Текст книги "Призраки воды (СИ)"
Автор книги: С. К. Тремейн
Жанры:
Триллеры
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)
14
– Мне, пожалуйста, имбирный эль – и все. Подороже. Вон тот.
– Да, конечно.
Симпатичный молодой валлиец за стойкой приветливо улыбается и откупоривает для меня изящную бутылочку с вычурной этикеткой в викторианском стиле.
– Что-нибудь еще?
Я не знаю, чего захочет папа, и говорю:
– Нет, спасибо, это все. Спасибо. Благодарю.
С чего это я рассыпаюсь в благодарностях? Только потому что заказала всего-навсего имбирное пиво и ничего алкогольного? Когда я росла, все вокруг пили – папа, дядья, бабуля Спарго, и я пришла к выводу, что мне этого делать не стоит. Я вспоминаю слова Грейс. “Почему взрослые не могут пить воду, как нормальные люди?”
Достаю телефон и вношу записи о Грейс Тьяк. Отчужденность, раннее развитие, явная изоляция в кругу семьи. Набирая заметки, я понимаю, что мы с Грейс родственные души.
Потому что в детстве я не слишком отличалась от нее – была книжной, погруженной в себя девочкой, отстраненной, порой очень одинокой, но в то же время умной и стойкой, а когда надо, умела бывать и убедительной. Наверное, мы и мыслим сходным образом. Что меня не особенно удивляет. Всю свою взрослую жизнь я отказывалась пройти диагностический тест на расстройства аутического спектра; положительный результат меня бы не испугал, просто я более чем уверена, что он и окажется положительным, уж в мягкой форме – совершенно точно. Так что проходить тест не имеет смысла, мне не нужны доказательства. Я уже давно поставила себе диагноз сама, опираясь на историю своей жизни.
Мои одноклассницы знали, как общаться и вступать в отношения, словно перед встречей с людьми пили волшебное зелье, а мне приходилось усердно учиться этому навыку: я копировала других, смотрела мелодрамы, читала умные книги, я познавала науку – как говорить, как прекращать разговор, как читать выражение лица, для перевода которого, как для перевода древнего текста на санскрите, требуется истинное мастерство. Умение, которым другие люди обладали на уровне инстинкта, давалось мне тяжким трудом, хотя – как часто указывал Кайл в дни, когда мы были счастливы, – именно благодаря ему я, вероятно, стала хорошим специалистом. Я научилась внимательно читать лица, губы, глаза, я запоминала разговоры, намеки и ситуации, и сейчас у меня это получается лучше – льстил мне Кайл, – чем у любого другого человека. Почти у любого.
Тренькает телефон – сообщение от папы.
Только что закончил, буду через 10 мин
В этом весь мой папа. Я отпиваю пива, глазею по сторонам.
Это его выбор: паб “Старая бочка”. На стене аутен тичная мишень для дартса, здесь устраивают народные гулянки – косматые мужики наяривают на скрипках, и кажется, что это какой-то стариковский паб, самое место для семидесятичетырехлетнего вдовца, который любит заложить за воротник.
А Стюарт Брей определенно любит заложить за воротник. Папа завсегдатай пабов, сколько я его знаю. Не припомню, когда бы он упустил шанс “промочить горло”, “раздавить пузырь” или “пропустить пару с ребятами”.
Да, так все когда-то и было: мама еще не больна раком, мы – вполне нормальная семья, у отца лодочный бизнес в пределах “Олд Киинн”, мама сводит баланс на уютной кухне, а мы с младшим братом Лоиком смотрим в гостиной старые выпуски мультфильмов про Чарли Брауна, потому что Лоику страшно нравился Снупи, а я влюбилась в красивую музыку, фортепианный джаз, одновременно живой, веселый и сложный, – я еще не понимала такую музыку, но уже знала, что она особенная.
Может быть, тогда я и поняла, что у меня неутолимый аппетит к необычной, новой, провокативной музыке, и неважно, откуда она берется, иногда чем страннее, тем лучше, а еще у меня есть определенные жанры для разных эмоций, разного настроения. “Месса” Арво Пярта для плохих дней, “Месса” Моцарта – для дней ликования.
И “Ненависть, гнев и омерзение” группы Pyrexia в дни, когда мне надо держать демонов в узде.
Бутылка имбирного почти пуста. Глава аудиокниги “Психопатологии”; глава двадцать шестая, “Эпигенетика: новые теории” закончилась. Я набираю:
Папа, я не могу ждать весь день. Ты где??
– Каренза, милая!
Отец появляется, как всегда безупречно рассчитав время, еще минута – и я бы всерьез разозлилась. В руках у него пинта темного с шапкой пены, “Тиннерз”, папа садится напротив и начинает трепаться. Его новое увлечение – самолеты и убежденность, что все они ненастоящие.
Я стараюсь не хихикать.
– Пап, ну как самолеты могут быть ненастоящими? Люди летают на них в отпуск.
– Я и не говорю, что они не летают, я просто говорю, что они не могут летать. Вот, например, топливо. Как ты запихнешь в самолет все топливо, необходимое для взлета? Просто нет никакого смысла. Сама подумай! Ты же умная девочка!
– А помнишь наш отпуск в Малаге? Еще когда мама была жива? Как бы мы туда попали, если бы самолеты не летали?
Отец пропускает мои слова мимо ушей – как всегда, когда речь заходит о неудобных фактах. И все же – хотя я понимаю, что это безнадежно, – я делаю еще одну попытку:
– А зачем ненастоящим самолетам топливо? Смысл какой?
– Кто его знает. Но в этом-то наверняка и смысл. Я думаю, они там крутят что-то с энергией, про которую говорил Никола Тесла. Это как с микрочипами, которые нам вживляют, когда нам пять месяцев от роду. Жестокое обращение с детьми!
Я вздыхаю – протяжно и добродушно, я проиграла. Отец жизнерадостно смеется. Я замечаю, что выглядит он бодро, он почти всегда так выглядит. Выпивка наградила моего отца красным носом и сосудистой сеточкой на щеках, но у него буйная копна седых волос, а зубы все свои; отец в семьдесят четыре выглядит лучше, чем иные мужчины в шестьдесят четыре. Допив “Тиннерз”, отец переходит к другой истории, о каком-то странном ужине, на котором он присутствовал, и я спрашиваю себя – не в первый уже раз: а может, все эти безумные теории заговора парадоксальным образом оказывают на отца омолаживающее воздействие? Они для него вроде религии – сколь бы нелепой ни была вера, она на пользу здоровью.
– Нас было человек десять, не меньше, а у дверей славили Христа…
Я опускаю взгляд. Мне надо подумать.
В богов я не верю. Вообще ни в каких. У меня, если угодно, собственная антивера. Я самозабвенно привержена теории Дарвина еще с тех пор, как была скучной зубрилой-шестиклассницей, глотавшей Ричарда Докинза, и все же иногда я признаю, что хорошо бы уверовать во что-нибудь такое. Была бы как папа, с готовностью верила бы, что принцесса Диана пала жертвой жестоких киллеров из Северной Кореи.
Все это попытка сбежать от действительности. Но она приносит утешение, и мне ее не хватает, когда я тоскую по Минни или по маме. Хоть бы призраки их мне являлись – все лучше, чем просто воспоминания, а кроме воспоминаний, у меня ничего не осталось. Но положение вещей надо признавать, иначе сойдешь с ума. На самом деле там ничего нет.
– Ты меня слушаешь?
Отец все еще вещает про тот странный ужин. Меня охватывает чувство вины, я вслушиваюсь – и понимаю, что история-то знакомая. Я ее знаю с детства, еще с тех пор, когда мама была жива. Я говорю:
– Извини. Начни сначала. Извини, папа.
Отец вдруг грустнеет, история явно сентиментальная.
– Просто я вспомнил ее сегодня утром. Шел сюда и увидел, что рынок уже украшают к Рождеству.
– Так, и…
– Ты была с приятелем. Тебе было лет одиннадцать, Лоику – всего семь. Канун Рождества. В тот вечер я наконец понял, что такое педофильская элита, помнишь?
– Да, папа. Я и не забывала.
– Ну вот, нас с твоей мамой, и Лоиком тоже, пригласили к друзьям на ужин, на рождественский ужин. И мы там выпивали. Я пил “Бейлис”.
– Ври больше.
– А хозяин, Колин Джоунз, – помнишь его, они жили в Деворане?
Я киваю – теперь я немного заинтригована:
– Да, Колин и Уэнди, приятная пара, они владели небольшим магазинчиком. У них был мальчишка, Энди. По-моему, это из-за него я увлеклась скалолазанием.
– Точно. Они самые. Так вот… так вот, значит, Колин сказал мне, что я окончательно рехнулся, а я к тому времени уже был хорошо под градусом, и… – у отца виноватый вид, – тут на меня как накатило! Я, весь красный, тыкал в Колина пальцем и орал: “Вы хуже вампиров-педофилов, зомбанутые вы бараны”, дети перепугались, Лоик – ты знаешь, какой он чувствительный, – расплакался, я носился по гостиной, и мама твоя тоже плакала, меня потащили в машину, но Лоик отказался садиться со мной, так что они с мамой уехали, а мне пришлось возвращаться домой в одиночестве, и всю дорогу, всю дорогу я прошагал, – отец подмигивает, – наряженный Христом. Твоя мама утром купила мне костюм Христа – набедренная повязка и терновый венец, – я надел его и совершенно забыл об этом…
Я больше не могу сдерживаться и покатываюсь со смеху. Смех радостный, искренний. Я давлюсь словами:
– О господи боже, папа. И ты, одетый Христом, кричал: “Вы хуже вампиров-педофилов, зомбанутые вы бараны”?
У отца подавленный вид.
– Да. И гордиться мне нечем.
Хватит гоготать – отцу явно неловко. Но я не могу уняться и поэтому иду к бару, чтобы купить ему еще пинту “Тиннерза”.
Выуживая деньги, я думаю, что отец точно заслужил эту пинту. Мне за всю неделю не доводилось так смеяться. Мы всегда смеялись всей семьей, когда мы еще были семьей. Никогда не скандалили, как Тьяки, никто не чувствовал себя ни изгоем, ни явно нелюбимым – как Грейс. Эта девочка очень любила мать и к тому же очень похожа на мать. Но почему тогда она ссорилась с матерью, которая была так привязана к ней, водила ее на залив, чтобы поесть там сэндвичи? Почему Грейс спросила маму, любит ли та ее так же, как Соломона? Что может заставить ребенка чувствовать себя чужим в своей собственной семье?
И тут меня осеняет. Сколько Грейс? Десять лет. А сколько продлился брак Тьяков, прежде чем Натали умерла?
Десять лет.
Возможно ли такое?
Действительно ли Малколм отец девочки? На него она не похожа, а вот на мать – очень. Но такое, опять же, случается, и он явно любит ее…
Я несу пиво отцу, но я уже всецело во власти загадки. Я погружаюсь в нее все глубже, и мне кажется, что я тону в печально-обольстительных тайнах старинного Балду и Тьяков, но мне все равно. Наверное, я из тех утопающих, что ощущают умиротворение, спокойствие, даже эйфорию. Когда дыхательные пути заполняются водой, когда мозгу не хватает кислорода, что порождает нейропротекторную активность серотониновой системы, на человека нисходит умиротворение. Во всяком случае, я читала об этом. И много раз напоминала себе, когда на меня нападала тоска.
15
Дверь Балду-хауса открывает Молли Тьяк. Ключ от двери лежит у меня в сумочке, но мне кажется не вполне правильным пускать его в ход, не постучав. Во всяком случае, пока. Может быть, когда-нибудь придет и его черед. Не знаю только, к добру это будет или к худу.
– А, это вы, – говорит Молли и прибавляет запоздалое “здравствуйте”, словно удивлена тем, что я здесь, но вообще-то ей все равно.
Я переступаю порог. Русые волосы Молли стянуты в тугой пучок, отчего изящные, резко очерченные скулы проявились еще отчетливее, а также стали видны малюсенькие татуировки на тонкой шее, загоревшей под корнуолльским солнцем.
Молли – в длинной темной юбке и белой льняной блузе – неторопливо идет через холл по направлению к кухне, каждые четыре шага она подносит к губам вейп и выдыхает обильные клубы пара. Пар пахнет яблоком, или корицей, или чем-то еще. Трава? Что-нибудь покрепче травы?
Мы уже привычно входим на кухню, и только тут я замечаю, как спокойно в доме. Я позвонила, чтобы предупредить Малколма, что хочу поговорить с Соломоном, он торопливо согласился, а потом пожаловался, что в ресторане дел по горло, и завершил разговор словами: “Я буду на работе допоздна. А Молли дома, она привезет детей из школы”.
Но детей в доме не слышно. А ведь если в доме есть дети, особенно такие неугомонные, как Соломон, то производимый ими шум невозможно не услышать даже в такой громадине, как Балду.
Я сажусь у кухонного островка, мне предлагают зеленый чай в пиале. Молли апатично произносит:
– Дети скоро вернутся, если вы приехали из-за них.
– Да, из-за них.
– Сегодня ими занимается Триша.
– Уборщица?
– Угу. Она заберет детей, я попросила ее об одолжении. Триша сказала, что будет днем в Пензансе, а Грейс там записана к зубному – осмотр или вроде того… – Ее взгляд скользит по мне, оцепеневший, безразличный. – Я-то думала, что в кои-то веки побуду в доме одна. В милом отчем доме. Ну ладно.
Это сказано явно в пику мне. После ее слов во мне поднимается негодование: твои племянница и племянник отчаянно нуждаются в помощи, именно я стараюсь помочь. Еще меня смущает ее странная позиция – с одной стороны, она явно любит этот дом, но иногда в ее тоне прорывается холодное равнодушие к Балду. Или даже отвращение?
Еще я понимаю, что поглядываю на татушки профессионально. Четыре, пять, шесть – может, есть еще? Работая судебным психологом, я насмотрелась на татуировки, изучила тайный язык тюрьмы – наколки в шахматном порядке, точка под глазом, татуировки во всю руку – и знаю неписаное правило, выведенное судебными психиатрами касательно людей с татуировками и пирсингом: больше шести означает, что их обладатель склонен к суициду. Каждое колечко в соске, каждая новая ситуативная татуировка после определенного их числа становится, возможно, ступенькой на лестнице саморазрушения. Особенно это касается наколок на руках и лице, а также пирсинга в не самых обычных местах: брови, щеки, гениталии. Маркеры, указывающие на смерть, словно следы на земле в старых полицейских детективах, которые мой жадный до головоломок мозг поглощал во множестве.
– Интересная татуировка. – Я указываю на явно неудачную, расплывшуюся тату на левой ладони Молли, у основания большого пальца. То ли крохотный дельфин, то ли раздавленный муравей.
– А. – Молли слегка краснеет. Бинго. – Эта. Да. Глупости на Ибице. Не лучший день моей жизни.
Мне становится неловко, зачем я с ней так резко. Но, с другой стороны, Молли не проявляет ни готовности сделать шаг навстречу, ни дружелюбия. И все же надо бы с ней полюбезнее.
– Чем вы занимаетесь, Молли? В смысле – когда вы не здесь?
Пожимает плечами, выпускает клуб пара.
– У меня лавка в Сент-Айвзе. Продаем туристам традиционную бижутерию. Кельтские кресты и прочую ерунду. Я говорю покупателям, что мы делаем безделушки из металла с кораблей, затонувших возле Силли[51]51
Архипелаг к юго-западу от Корнуолла.
[Закрыть], и они клюют. А на самом деле это все штамповка из Гуандуня.
Я вежливо смеюсь. Заработала очко и могу расспросить о наследстве, деньгах, Малколме, о соперничестве его детей, об отчужденности Грейс и, конечно, задать главный вопрос: какова вероятность того, что у Грейс другой отец. Но все вопросы слишком уж в лоб, а последний еще и откровенно груб, поэтому я начинаю издалека:
– Можно задать пару-тройку вопросов о семье? О прошлом?
Молли рассеянно постукивает по вейпу – кажется, там кончилась жижа или чем он там заряжен.
– Черт. – Откручивает наконечник и повторяет: – Черт. Потом, словно вспомнив обо мне, спрашивает: – Можно – что?
– У меня есть пара вопросов. Прошу прощения, если они покажутся слишком личными, но ваш брат просил меня помочь, а значит, мне придется работать со всей семьей.
– Конечно. Черт. Почему нет… Вопросы.
– Хорошо. Вы не могли бы рассказать, какие отношения у вас были с Натали? Понимаете, если брат внезапно женится на женщине гораздо моложе себя, сестра может воспринять ее как конкурентку.
Теперь Молли не отрываясь смотрит на меня. Вид у нее уже куда менее оцепенелый, а светло-карие глаза блестят. Как будто она давно ждала, что кто-нибудь заведет разговор об этом.
– Вы правда хотите знать обо мне и Натали Скьюз?
– Да.
– О моей плодовитой красавице-невестке. Обо мне и причисленной к лику святых Натали?
Плодовитой. Слово гудит, как колокола на церкви Святого Бариана.
– М-м, да. Можете развить мысль?
Молли хитро улыбается:
– Не-а. Если я начну говорить правду, меня обзовут завистливой сукой и запишут в подозреваемые. В очередной раз. – Хриплый смех. – Потому нет, не могу…
Я подавляю настоятельное желание достать телефон и включить на запись.
– Что вы хотите сказать, Молли? Необязательно рассказывать мне все. Но я искренне хочу помочь.
Нас прерывает шум мотора, отдаленные голоса, дети. Молли закатывает глаза:
– Как не вовремя, милая.
– Может, попробуем позже?
– Да… может быть, – с растяжкой произносит Молли. Потом вдруг наклоняется, очень близко, хватает мою руку, сжимает. – Знаете, Каренза, вы кажетесь мне неплохим человеком.
– Надеюсь. Я специалист и здесь, чтобы поддержать эту семью. Я не…
Она кивает.
– Поэтому… мой вам совет: уезжайте.
– Что? – Я непонимающе смотрю на нее.
– В этом доме всегда было жутко, гуляли сквозняки и творилось черт знает что. Но мы тут привыкли. Мы справимся, мы всегда справляемся. Мы Тьяки. И нам не нужно, чтобы какой-нибудь придурок, порывшись в прошлом, усложнил все еще больше. Чтобы из-за него бедным детям, бедной Грейс стало еще хуже.
Я сбита с толку. Слова настолько странные, что просто не укладываются у меня в голове, а Молли уже направляется в холл встречать детей, и мне остается только последовать за ней.
Уборщица Триша как раз вынимает ключ из замка и поворачивается к детям:
– Солли, Грейс, заходите. На улице снова дождь.
Трише около сорока, и сейчас, когда капюшон откинут, я вижу, что у нее осветленные волосы и доброе лицо. Триша доброжелательно улыбается мне, но меня поражает выражение ее глаз, контрастирующее с улыбкой.
В глазах ее страх.
Триша озирается в холле так, словно ей страшно, словно ей невыносимо даже думать о том, чтобы сделать еще хоть шаг. А ведь она приходит сюда и занимается уборкой дважды в неделю. И тут я вспоминаю, что говорил о ней Малколм: “…с уборкой справляется быстро, всегда в наушниках и всегда в накинутом капюшоне…”
– Триша, как они? – спрашивает Молли.
Триша бросает нервный взгляд на меня, потом на Молли.
– Нормально. Ну, нормально. Немножко как бы рассеянные. Ладно, мне пора.
Триша отступает, пятится на крыльцо, в сумеречный ноябрьский дождь, накидывает темный капюшон. А вот и дети.
Соломон, конечно, взбегает на крыльцо первым.
– Молли-Молли-Моллимо!
Молли улыбается – искренне, естественно. Соломон обрадованно кидается ко мне:
– Каренза, ты вернулась! А я придумал, что хочу на Рождество! Экзоскелет!
Но в мальчике сегодня есть что-то странное. Он то и дело прерывается, вертит головой, озирается то так, то сяк, словно слышит что-то, чего мы не слышим. Я смотрю на него, и во мне поднимается странное, болезненное чувство.
– Соломон…
В дом входит Грейс. Оглядывает всех поочередно и спокойно произносит:
– Опять он за свое, тетя Молли. Опять. Он опять видит этих птиц.
Триша с фальшивой беззаботностью машет:
– Ну, всем пока-пока!
И исчезает так же быстро, как появилась. Слышно, как машина, взвизгнув шинами, уезжает. Мы все направляемся на кухню.
Молли оборачивается ко мне, взмахивает вейпом.
– Можете присмотреть за крепостью? Мне нужны картриджи для этой штуковины. Дела на час, не больше.
Прежде чем я успеваю возразить, Молли исчезает. Хлопает дверь, заводится мотор, и по дорожке мимо окна кухни проезжает машина – направляется к залитой светом, уютной цивилизации.
Дверь кухни распахивается. Появляется Грейс с тарелкой, на которой два аккуратно расположенных печенья и стакан сока розового цвета. Грейс проходит мимо меня, роняя:
– Он там. Вы с ним один на один.
Я не двигаюсь с места, борясь с внезапным непрофессиональным чувством: мне до ужаса не хочется заходить на кухню.
Не хочется остаться один на один с Соломоном Тьяком.
16
Кухня Балду-хауса. Я наедине с Соломоном Тьяком. Медлю у открытой двери, наблюдаю. Самые надежные инструменты судебного психолога – собственные глаза и уши. Но как же трудно наблюдать в случайной, чужой домашней обстановке жилого дома вроде Балду.
Я редко скучаю по прежней работе, но некоторых аспектов мне не хватает. Например, возможности выбрать, в какой обстановке проводить беседу. Перед беседой с маленькими детьми вроде Соломона я непременно сначала выясняла, будет ли – кроме, понятно, самого кабинета – комната для ожидания. Лучше всего – игровая. Мне нужно было место, где я для начала могла бы понаблюдать за ребенком, за тем, как с ним взаимодействуют родители, как ребенок себя ведет в одиночестве, как он обращается с игрушками. Такие минуты о многом могут рассказать.
Все, что я могу сейчас, – подсматривать через приоткрытую дверь, точно вуайерист. Подсматривать за Соломоном.
Мальчик сидит у кухонного островка на стуле из дерева и черного металла, болтает ногами и мусолит кусок темного пирога. Или, может, это пряник. Рядом с тарелкой стакан молока. Соломон весь ушел в чтение – похоже, комиксы. Манга.
В своей щегольской, но неряшливо сидящей на нем школьной форме – белая рубашка, серый джемпер, серые фланелевые шорты, синие носки, начищенные ботинки (наверное, какая-то небольшая частная школа, начальные классы) – он выглядит кротким как агнец. Идеальный образец веснушчатого семилетнего мальчика, сама невинность. Такие не швыряют детские ботиночки в море, чтобы магическим образом воскресить умершую мать. Совсем не этого мальчика я вытащила из воды.
Соломон явно не замечает, что я стою у двери. Он шумно прихлебывает молоко, жадно вгрызается в пирог, переворачивает страницу, взгляд цепко скользит по картинкам. Рядом с тарелкой несколько игрушек. Незаконченный лего-тираннозавр и какое-то пластмассовое оружие. Наверное, лазерный пистолет из книжек про межгалактические войны.
Я смотрю, как он ест, прослеживаю движения. Потому что время от времени невинность вдруг уступает беспокойной дерганости. Соломон Тьяк то и дело меняется, как тогда в прихожей: вдруг начинает озираться, глаза расширены, словно он видит или слышит что-то – то возле холодильника, то над окном. Может, там притаилось что-то страшное, потому что на лице отражается испуг, но иногда он будто просто удивлен или в недоумении.
Но там же на самом деле нет ничего необычного. На кухне тишина да покой.
Что же он видит?
Перед визитом я порылась в своих книгах, убедилась, что ничего не забыла. Детское горе в таком нежном возрасте зачастую переживается очень тяжело, особенно если оно спровоцировано внезапной и страшной смертью, как в случае Натали Тьяк, и иногда вполне возможны галлюцинации. Обычно слуховые, они более распространенные. Может, это оно и есть? Может быть, именно такой случай я и наблюдаю?
Я знаю, что с детским горем – и психическими осложнениями, спровоцированными им, – желательно взаимодействовать напрямую. Лучше всего сказать ребенку правду, дать ему полностью прожить этот опыт: пойти на похороны, осознать, что происходит. Не надо кормить его эвфемизмами и уклончивыми ответами. Не надо говорить, что мама или папа “ушли” или “уснули”, ребенка это собьет с толку. Ребенку надо прямо сказать, что мама или папа умерли, как бы жестоко это ни звучало.
Интересно, насколько Малколм откровенен с Соломоном. Кажется, не очень – особенно если он чувствует себя виновным.
– Привет, Каренза!
Соломон Тьяк неожиданно оборачивается. Я так погрузилась в собственные мысли, что не заметила, как Соломон доел пирог.
– Можешь сказать мне кое-что? – громко вопрошает он.
Голос живой, обычный. Соломон морщит веснушчатый нос, и я непринужденно захожу на кухню.
– Конечно. Что ты хочешь знать?
– Вот в этом комиксе, мне его Грейс дала почитать, написано, что на дне моря живет осьминог, у него десять рук, и он пожирает детей, которые приходят на берег. Жутковато, да? Ты не знаешь, по-настоящему такое бывает? Живут в море, ну, осьминоги… с ногами вроде таких? Которые пожирают детей вроде меня, Грейс или моих друзей?
Я с облегчением подхожу к нему – Соломон снова ведет себя нормально, совсем по-детски. Подтаскиваю высокий кухонный стул и сажусь напротив.
– Нет, таких чудовищ не существует. Это просто комикс, Соломон. Выдумка.
Он смеется, показывает красивые белые зубы.
– Да, я так и думал, но море глубокое-глубокое, как рудник, а это просто комикс. Да. Я же все равно его прочитал, до самого конца. Летом мама водит нас к Зону на пикники, вряд ли бы она нас туда водила, если бы там на самом деле водились такие чудища. Осьминоги, которые на самом деле едят людей.
Он замолкает. В глазах вспыхивает печаль. Мамы здесь больше нет, водит, настоящее время, – мучительная ошибка. Глаза Соломона затуманиваются.
– Мама не стала бы так делать, правда? Даже теперь? Каренза?
Я улыбаюсь ему с непроницаемым лицом. Я немногословна, но пытаюсь подбодрить мальчика. Спрашиваю:
– Соломон, может, поговорим? Поболтаем о том о сем?
Он хмурится, вытирает с губ серебристый молочный след.
– Ну-у, ладно. А о чем?
Я делаю вдох.
– Ты… ты же знаешь, Соломон, что мама умерла, правда?
Я не хочу задавать этот вопрос, но он необходим. Ответ Соломона откроет дверь, в которую мне надо войти. В глазах мальчика плещется неизбывная печаль.
Он решительно выставляет подбородок:
– Знаю. Папа мне сказал, что она умерла.
– Да, понимаю. А… ты был на похоронах?
Соломон кивает, но потом мотает головой, борется с чувствами, снова кивает.
– Да.
– И как там было? На похоронах?
Он с тоской смотрит на меня, на лице написан вопрос: зачем ты бередишь эту боль? Ненавижу эту часть своей работы. Чувствую себя хирургом, который кромсает нежную плоть.
Солли что-то бормочет, я не слышу слов. Прошу его повторить, и он говорит:
– Ее положили в землю. Слева.
– Что-что?
– Церковь, земля, ее туда положили, вниз. Слева.
Тут я соображаю, что он имеет в виду Сент-Леван, старинную церковь на побережье[52]52
Святой Леван – Селеван, корнуолльская форма имени Соломон. Селеван Корнуолльский – святой и воитель, правитель Корнуолла, живший в V в. Приход святого Левана расположен в 13 км южнее Пензанса.
[Закрыть]. Это неда-леко.
– Что ты почувствовал, когда увидел?
Соломон ерзает, берет бластер, грустно целится в стену.
– Это сто лет назад было. И я смотрел… как бы… как ее кладут в землю, и думал, что она вернется летом, я думал, она вернется как цветок, потому что мама любит цветы, и розы, и всякую зелень, любит возиться в саду, а розы вырастают, если сунуть семечко в землю. Но я так больше не думаю. Иногда мне кажется, что мама умерла из-за меня.
Он палит из бластера, тихонько изображает выстрелы.
– Почему ты так решил, Соломон? В чем ты виноват?
– Я не почистил зубы.
– Как это?
– Мама всегда говорит, я должен всегда чистить зубы, а я в тот вечер не почистил, даже щетку не намочил, а на следующий день папа сказал, что она умерла, значит, это я виноват. Не почистил зубы, и ее столкнули со скалы.
– И ты продолжаешь так думать? Продолжаешь думать, что она умерла, потому что ты не почистил зубы?
– Нет.
– А что ты теперь думаешь?
– Не знаю. Она живая или не живая. Не знаю.
Он целится в меня из бластера. Бах-бах-бах. Пиу-пиу. Фаллический объект, орудие мести. Соломон тихо изображает выстрелы, убивая меня.
– Соломон, а почему ты сказал, что маму убила твоя сестра?
– Я не говорил.
– А мне кажется, говорил, мне другие передали.
Непроницаемо-упрямое лицо меняется, становится печальным, но злым.
– Я наврал. Я знаю, что это плохо. Я хотел сделать ей гадость. Она вредина.
– И как она вредничает?
– Говорит, что я вру, вру, всегда вру, вру про птиц, про звуки, про маму и про людей в подвале.
– А в подвале есть люди?
– Не всегда, иногда, да, иногда. Иногда там какая-то зверюга. Это Непонятная, большая, поднимается ко мне в комнату из подвала. Но когда я хочу ее увидеть, Непонятная уходит, а потом возвращается, а теперь ее снова заперли, папа запер и повесил ключ, ключ повесил, повесил вон там, а вы знаете, что много веков назад мы были береговыми разбойниками? Дядя Майлз мне рассказывал, что мы разбивали головы людям. Обрушивали камни им на головы, ха-ха. Хрясь.
Соломон широко улыбается. С наслаждением вы-говаривает “хрясь”. Ха-ха. Пиу-пиу, тебе конец.
ХРЯСЬ.
Это меня никуда не приведет. Чтобы сменить тему, я вырываю из блокнота чистый лист и протягиваю его Соломону вместе с ручкой:
– Напиши, пожалуйста, свои имя и адрес. А может, нарисуешь что-нибудь?
Он, кажется, готов делать что угодно, лишь бы не говорить больше о покойной матери, и я его понимаю.
Солли с готовностью берет лист и выполняет мою просьбу, а я наблюдаю за ним, как за Грейс, – смотрю, как он пишет и рисует. И снова не замечаю в моторике ничего подозрительного. Соломон вычерчивает буквы довольно хорошо для своего возраста, хотя, в отличие от Грейс, ничего экстравагантного не пишет. Просто “Соломон Тьяк, Балду-хаус”.
– А рисунок?
– А что мне нарисовать?
– Что хочешь. Может быть, Балду. Да, нарисуй Балду-хаус.
Соломон рисует, высунув кончик языка. Это называется рефлекс Бабкина – примитивный рефлекс, связанный с задачами, которые требуют умственной концентрации, физической координации там, где задействована мелкая моторика. Рефлекс этот может быть остаточным явлением – память о тех временах человеческой эволюции, когда мы перешли от устной речи к речи письменной. Предполагается, что язык как бы готовится произнести слова, которые предстоит написать.
Этот рефлекс исчезает по мере взросления, но Соломону всего семь лет, и это для него нормально. Порой он ведет себя и говорит как совсем маленький, но он травмирован смертью матери. А психика ребенка, пребывающего в состоянии горя, иногда регрессирует до более младшего возраста. Словно для того, чтобы вернуть прежний мир, тот, что был до несчастья.
Однако иногда рефлекс Бабкина сопровождает расстройство памяти и серьезные проблемы в эмоциональной сфере. Я не могу его игнорировать.
– Всё!
Соломон гордо предъявляет мне листок. Рисунок – примитивное изображение дома, массивный квадрат без деталей, словно Соломону все равно. Гораздо детальнее изображены большие птицы, которые зависли над домом и сидят на дереве. Я настолько погрузилась в размышления о его психической интеграции, что не заметила, как он рисовал этих птиц.
Выглядят птицы угрожающе. Рядом с домом стоит женщина из палочек, и птицы величиной с эту женщину.
– Соломон, ты часто видишь птиц? В доме и на улице? Поэтому ты и нарисовал их?
– Вам нравится мой рисунок? – Соломон хмурится.
– Да. Но почему ты нарисовал столько птиц?
Соломон снова хмурится, он и не думает отвечать на мой вопрос. Хватает бластер, целится в динозавра, пиу-пиу.
– Солли, расскажи мне про птиц. Они как те люди в подвале? Расскажи про “Непонятную”. Что она такое?
Пиу.
Наконец Соломон оборачивается и пожимает плечами. Может, ему скучно, а может, он не хочет отвечать. Ему семь, и он переживает трудный период, а я нажимаю на такие чувствительные точки.
– Пожалуйста, расскажи мне про птиц. Ты столько о них говоришь, ты нарисовал их, но я не понимаю, откуда они. Их же никто больше не видит.
– Я вижу. Вижу, вижу. Везде, но когда я хочу их нарассказать, вы как она. Как Грейс.
– В смысле?
– Не верите мне, и что толку? Толку штото-о-олку?








