Текст книги "Земля городов"
Автор книги: Рустам Валеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 24 страниц)
Он не мечтал о главенствующей роли в семье, не носил тайных мыслей о скорой смерти дедушки, чтобы остаться наследником дома, – он просто не мог лишить себя этого окружения, этой оболочки, в которой он чувствовал себя пусть не безмятежно, но естественно, зная, что здесь он в привычном с детства окружении, среди простолюдинов, каким он был и сам. Он, пожалуй, и женился-то на тете Биби, чтобы не быть отторгнутым от этой среды. Он сам же и связывал себя с дедушкой, и сам же рвал нити их странных отношений, уходил и возвращался, чтобы, вернувшись, снова тяготиться, стыдиться, мучиться соседством с человеком, который не просто присутствовал в его жизни вот уже, наверно, тридцать лет, а был нерасторжимой частью или даже воплощением той жизни, которой он жил всегда, с той самой поры, как начал понимать себя и знать людей.
…Житье в бараке только усилило уныние Якуба. Ему не нравились залихватские вдовушки и женщины-одиночки, захаживающие к тете Биби, он стыдился пасынка, его отчаянных приятелей, играющих в «орлянку» и «чику», гоняющих голубей, курящих. Возвращаясь с работы в свое новое жилище, он почти на цыпочках проходил мимо компании оборвышей, самозабвенно долбающих битой покореженные монеты, – он пугался: а вдруг эта братва станет с ним раскланиваться, а пасынок, чего доброго, кинется ему навстречу.
Апуш был груб, как бывает грубым поднявшееся на каменистой почве коряжистое деревце; его можно было помыть, постричь и одеть в приличную одежу, но все равно лицо у него оставалось точно прокопченным, волосы торчали щетинисто, руки в землистых ссадинах, а глаза были не то чтобы злы, а с подвохом, если он и не замышлял ничего дурного.
А я приезжал в глаженом костюмчике, с белым воротничком навыпуск, на лбу аккуратная челочка, и был я тонок и хил, держался настороже – как бы не оказаться подмятым крепенькими местными мальчишками, – и выглядел я не только чистым и опрятным, но и чопорным. Отец повсюду водил меня с собой, на занятия стрелков, гребцов, я гладил густошерстых изящных овчарок, катался в люльке мотоцикла, парни возили меня на финских санках, сажали с собой верхом на лошадь. Отец буквально сиял от удовольствия. По-мужицки кряжистый, плотный, с широким полнокровным лицом, он словно удивлялся, что произвел на свет такое хрупкое чистенькое создание.
А что же Апуш? Он бился в «чику», гонял голубей, неделями не являлся домой и в конце концов связался с одним там угольщиком, и тот, наверно, оказался ничуть не хуже Якуба, потому что он-то уж не прогонял мальчика и здоровался с ним за руку, и доверял править лошадью. Когда пасынок, перемазанный как черт, проезжал по нашей улице в повозке угольщика, Якуб отворачивался и шептал с горестными интонациями в голосе: «Ох кантонист, ох кантонист! От проклятого своего родителя он перенял страсть к жульничеству».
Однажды Апуш в очередной раз удрал от Якуба и матери. К дедушке он не являлся, и даже угольщик не мог сказать, где его подопечный. Но через несколько дней Якуб нос к носу столкнулся с ним на базаре (он вышел поискать ниппели для велосипедных камер и неизвестно зачем забрел на топливный рынок). Он пришел в смятение: его пасынок торгует вязанками полыни! Он прибежал к дедушке и с порога закричал негодующе:
– Ступайте, ступайте на базар и поглядите, как этот зимогор торгует вонючей полынью!
Дедушка, выходя к нему из сеней, спросил:
– Ты зачем пришел? Ты пришел, чтобы только сообщить, что видел своего пасынка на базаре?
– Да, – сказал Якуб, смешавшись. – А что же мне было делать?
– Вот я и говорю, ты постеснялся взять его за руку и привести домой. Ты только издали поглядел, а потом примчался сюда…
Не дослушав их разговор, я выбежал со двора и припустил к базару. И вовремя: распродав, видно, свой товар, Апуш с двумя приятелями направлялся через площадь к пельменной. Он не удивился, улыбнулся мне мягко, почти ласково, и протянул руку. И что-то мелькнуло в его улыбке, в жесте протянутой руки – что-то дарующее прощение.
– Закуришь? – сказал он спокойно и протянул мне пачку, из которой я, волнуясь, вытянул тоненькую, как гвоздик, папиросу. – Есть хочешь?
– Хочу.
Он усмехнулся, кивнул приятелям, и мы двинулись к пельменной. Его приятели, которые не произнесли ни единого слова с минуты нашей встречи, молча и жадно поедали пельмени. Их роль, на мой взгляд, была очевидна: сопровождать попечителя, курить его папиросы, угощаться пельменями и кротким поведением угождать попечителю.
– Ну, как поживаешь? – спросил я брата, нарочно не замечая его приятелей.
– Живу.
– Ты, наверно, скоро женишься, правда? – сказал я, покоренный его самостоятельностью, и он усмехнулся, покачал головой, как покачал бы головой взрослый человек, наблюдающий прыть мальчишки.
Когда, сытые и благодушные, вышли мы из пельменной, он поглядел на своих приятелей, явно тяготясь их присутствием. Глаза у тех стыдливо маслились, и он протянул им пачку, и они, соблюдая очередность, деликатно вытянули из пачки по одной папироске. Потом они ушли.
– Я с тобой! – сказал я решительно.
– Ладно, – согласился он скучно. – Только ведь дома хватятся.
– Не-ет… я не боюсь!
Горячей и сухой улицей, похожей на высохшее русло реки, прошли мы через весь городок и спустились к речке, перешли ее вброд и зашагали широкой, колеблющейся в пыли дорогой. Нас обогнала полуторка, мы побежали, ухватились за борт, и с минуту я блаженно летел, едва касаясь ногами теплой, мягкой пыли, пока Апуш не втянул меня в кузов. Городок быстро скрылся из виду.
На развилке мы выпрыгнули из машины и, оставив шлях, пошли узким, с тележной колеей, проселком, потом и его оставили и шли целиной, пока не очутились на заброшенном, бугрящемся заросшими холмиками кладбище. Над холмиками возвышалась полуразваленная усыпальница, обвитая по стенам цепкими стеблями бузины и вишенника. Мы сели в прохладе у стены, затем прилегли, и я не заметил, как заснул. Возня пичужек в кустах разбудила меня, я поднялся – Апуш еще спал – и пошел вокруг усыпальницы. И тут я увидел привалившиеся к стене усыпальницы вязанки полыни, много вязанок, и огромную груду кизяка. Меня затрясло от страха при виде такого количества топлива: ведь, наверно, ворованное! Я кинулся прочь от усыпальницы, затрещали палые ветки…
– Там кизяку навалом! – закричал я, подбегая к проснувшемуся Апушу.
– Да, – отозвался он, потирая лицо тылом ладони. – Мой кизяк.
– И где ты взял столько?
– На мельнице. – Он закурил, и дымок папиросы покойно потек возле моего лица.
– Дай и мне, – сказал я.
Мы долго курили и молчали, наблюдая плавный полет лиловых теней под сумеречным протяжным ветерком, их дрожащее скоротечное соприкосновение с текущими к закату ковылями. Когда степь потемнела и зеленая ее оболочка точно отлетела к небу и стала синим пеплом, вышли звезды.
– Что ж, – сказал Апуш, – идем.
Опять мы шли целиной, оскальзываясь на гладких ковылях, в лицо поплескивало прохладой, а в низине, куда мы вскоре спустились, попали в плотный поток сырости. И долго еще шли, пока не запахло огородами и ноги ступили на рыхлую, какую-то домашнюю землю грядок. Это были, кажется, огороды опытного поля. Мы наклонялись и вслепую протягивали руки, срывали то огурцы, то помидоры, то морковь и совали за пазуху. Когда выбрались из огородов, то в руках у Апуша я увидел две тыквы, он держал их, прижав к груди, как боксерские перчатки. Вдалеке, во тьме и сырости, слышался собачий лай.
– Ничего, – сказал Апуш, – мы уже будем далеко, прежде чем сторож добежит сюда.
Лай собаки слышался все время, пока мы шли низиной, а когда выбрались на возвышенность, я оглянулся и увидел в звездном свете на краю огородов силуэт собаки… Апуш передал тыквы мне, а сам стал ломать по обочинам сухие трещащие кусты и скоро набрал огромную охапку. Он разжег костер, яркое шумное пламя взвилось, отбросив темноту и вместе с тем еще плотнее сомкнув ее за пределами света. Сверху костра Апуш набросал кизяку. Потом в угли поместили мы тыквы и стали ждать, когда они испекутся.
Хорошо! – горячая сладкая тыква, разбойничий костер на воле, но когда мы стали укладываться в шалашике из полынных вязанок, я вдруг ощутил всю жуть ночи среди пустынного простора, под небом, на краю которого как сигналы преследования вспыхивали зарницы.
Апуш стал было засыпать, когда я, громко окликнув его, резко поднялся на коленях. Он протянул руку и, взяв меня за рубашку, пригнул к ложу.
– Не бойся.
– Я не боюсь. Я только хочу спросить… а что будет потом? Завтра… потом?
– Ничего не будет. Будем жить у дедушки.
И вскоре он уснул, не то чтобы безмятежный и самодовольный, а просто равнодушный к последующим событиям. Если не с самого начала, то по крайней мере сейчас он понимал, что Якуб не скрутит, не вернет его в ненавистное жилище, не одолеет его упрямства, отступит, и все кончится тем, что все они вернутся в дедовский дом, как бывало уже не раз. Все это он заранее знал, но ему надо было еще чуточку продержаться, не влопаться в какую-нибудь историю – а там все к лучшему.
3
А был еще Билял, сын тети Биби и Якуба, наш брат.
Его любили в обоих дедовских домах, любили мать и отец, но принадлежал он дедушке Ясави и бабушке Сании. Хемет говорил: «аларга тарткан», что означало примерно следующее: их сторона перетянула, их черты преобладают в его облике и характере. И сам он тянулся к отцовым родителям, а в конце концов и жить стал в доме шапочника Ясави. А мы с Апушем были Хеметовы внуки.
Так вот «аларга тарткан» было так явственно, что и мы, мальчишки, видели это: ведь он точь-в-точь повторял слова и жесты дедушки Ясави. Вот мы с Апушем умываемся, а он морщится, как от зубной боли, и говорит: «Зачем же вы льете так много воды? Совсем не бережете воду!» Смущенные его замечанием, мы заканчиваем туалет и отряхиваем ладони, а он опять: «Ох, нехорошо разбрызгивать воду!» За столом он собирал оставшиеся крошки хлеба, сметал их в ладонь и бросал в рот. Или, бывало, стащим со склада в бывшем соборе куски жмыха, грызем по дороге, а он свой кусок прячет в карман: «Потом съем, неприлично все-таки жеваться на улице».
Старики наши держали Биляла возле себя, ограждая от улицы, от сомнительных приятелей, не пускали на омут – утонет, не пускали на улицу – под машину попадет. Но, держа возле себя, они оберегали его и от любых домашних забот. Он ничего не умел, в то время как Апуш и шишки заготавливал, и дрова распиливал с отчимом и дедушкой, и самовар ставил, и печь растапливал. Его рассудительность нас завораживала и тяготила.
– Эй ты, упырь! – кричал ему Апуш, подразумевая под этим какое-то чародейское влияние Биляла. Или он звал его бабаем, то есть дедом, за то, что он был любимчик стариков, за то, что носил замшевую, как у Ясави, тюбетейку и ходил с ним в мечеть.
– А что, – отвечал Билял, – там по крайней мере дают изюм. Я ведь не молюсь, я только сижу тихо и думаю.
– О чем? – тут же спрашивал Апуш.
– Например, я думаю о том, что когда-нибудь у меня будут дети.
Апуш ошарашенно таращился на него.
– А… зачем ты так думаешь?
– Ну, просто думаю.
– А может быть, ты думаешь потрогать девочек за то место, которое взрослые женщины закрывают лифчиком?
– Да нет же, – спокойно отвечал Билял, – я об этом не думаю, Я думаю, вот если у меня будут дети, я ни за что не отдам их дедушке, то есть папе. Пусть они живут со мной, – заканчивал он с такой грустью, такой непонятной нам тоской, что мы опять же пугались и злились.
– Ты дурак и упырь… думаешь о всякой ерунде, – говорил Апуш.
Билялу было девять лет, когда дедушка сделал ему обрезание. Девять лет – это слишком много, чтобы легко обмануть мальчика. Я все сразу же понял, рассказывал потом Билял. Когда мне сказали: пришел портной, он сделает примерку и сошьет тебе брюки, – я поверил, но когда мне сказали, чтобы я лег, я тут же подумал: наверно, будут резать.
– И ты не заорал, не вскочил? – удивлялся Апуш.
– Я, конечно, не лежал совсем уж спокойно, я очень крепко закрыл глаза, так что больно стало. А потом эта боль… я, пожалуй, и не закричал бы, но потом думаю: а вдруг этот старик посчитает, что не сделал того, что должен, и опять резанет…
Мы хохотали до упаду, но с уважением взирали на него. То, что он перенес, на какое-то время возвысило его в наших глазах.
Да, дедушка Ясави цепко держался за него. Он, например, предпочитал, чтобы мы играли у него во дворе, а не у дедушки Хемета и тем более не возле барака, где жил Якуб с тетей Биби и своим пасынком. И в мечеть водил не для того, я думаю, чтобы приобщить внука к богу, но чтобы тот не пинал ветер, не связался с шалопаями, пока дедушка творит молитву. Он усаживал внука рядом, когда сам занимался шитьем шапок, опять же не для того, чтобы сделать из него шапочника, а просто держать возле себя. Тогда мы, взрослые и дети, считали, что особое положение Биляла в доме у дедушки объясняется любовью к внуку, который к тому же «аларга тарткан», ну, можно было еще подумать, что старики хотят облегчить жизнь своих не слишком удачливых детей, воспитывая их отпрыска. Но теперь-то я, кажется, понимаю истинную причину: ведь Ясави так и не довелось стать духовным отцом для собственных детей. Якуб отвернулся от него, от дома, от ремесла, как только начал учиться в техникуме, а там совсем отдалился. Младший сын, Гариф, повторил путь Якуба, то есть путь из дома, – сейчас он работал начальником участка на каменном карьере, километрах в пятнадцати от города, и наведывался к родителям от случая к случаю. Он, пожалуй, тоже стыдился того, что отец у него кустарь-одиночка, неисправимый собственник.
Так вот собственные дети оставили Ясави, и – каким же утешением стал для стариков Билял, послушный, не глупый мальчик, даже внешне похожий на Ясави. А после того как мальчику сделали обрезание, дедушка совсем воспрял духом, точно пометил его неким фамильным тавром, после чего уже никто в целом городе не посмел бы оспорить его права на внука.
После той ночи, проведенной нами в степи, Апуш не сразу явился домой. Прошло несколько дней, прежде чем его водворили к дедушке Хемету. Но в каком виде!..
Его подкосила какая-то болезнь – обессиленного, покрытого по всему телу коростами, его нашел лежащим у моста водовоз детского дома и уже хотел было отвезти к нянечкам, когда вдруг признал в мальчонке пасынка Якуба. Тут уж Якубу не оставалось ничего другого, как взять Апуша и привести во двор к дедушке Хемету.
Бабушка сбежала с крыльца, и Апуш почти упал ей на руки. Она легко подняла его и понесла в сени, положила на кошму, а сама кинулась в чулан, и оттуда вскоре ударил такой резкий дурманный запах, что Апуш закашлялся. Я заглянул в чулан: бабушка снимала с гвоздиков связки трав.
– Якуб! – крикнула бабушка, выходя с травами на крыльцо. – Затопи-ка печку. Нет, стой, – и, оставив травы на крыльце, сбежала во двор.
Она принесла из-под навеса охапку сухих березовых дров, сложила посреди двора и запалила костер. А Якуб стоял и удрученно, почти скорбно наблюдал, как бабушка носит дрова и подкладывает в костер. Горячие волны пламени долетали, видать, и до него, но он не двигался с места, только лицо страдальчески морщилось.
В тот момент я увидел над забором несколько мальчишеских голов, а в щелях забора заметное колебание теней: взрослые зеваки тоже наблюдали происходящее во дворе. Теперь, пожалуй, я понимал, отчего так мучился отец.
– Мне надо идти! – сказал он с отчаянием. – Да слушай же, мне надо идти!..
Бабушка разогнулась, лицо ее заливал пот, волосы выбились из-под платка и прилипли к мокрому лбу.
– Ладно, – махнула она, – иди.
Отец пошагал к воротам, и мальчишек словно ветром сдуло, за щелями всклубился шепот, всполошно завздрагивали тени. И вот он ушел, а бабушка, взяв тачку, отправилась на задний двор, я остался один в жаркой котловине двора, обвеваемый горячими волнами от костра. Я глянул за забор – там опять сидели мальчишки.
– Уходите! Что вам надо… уходите!
Я кричал без ярости и зла, с тупою досадой, а бабушка тем временем ввезла во двор камни и, свалив их возле костра, стала умащивать в самое пекло. Потом выкатила огромную бочку из клети и сказала мне:
– Помоги мне, сынок. Носи воду.
И пока я носил воду из колоды в саду и наполнял бочку, она все подвозила камни и умащивала в огне, а потом мы вместе носили воду, и к тому времени, когда бочка наполнилась до краев, «подоспели» камни. Бабушка кочергой стала выкатывать накалившиеся камни, подхватывала их широкой совковой лопатой и опускала в бочку. Над бочкой клубился горячий пар. Затем, побросав в бочку связки трав, бабушка пошла за Апушем.
Вот сходит она с крыльца, неся на руках внука, подходит к бочке и медленно опускает в нее Апуша. Его голова с разинутым ртом, вытаращенными от испуга глазами торчит над краем бочки в клубах пара. Бабушка, уже посмеиваясь, набрасывает на него мешковину, в ее отверстие Апуш просовывает голову, а мешковину бабушка завязывает вокруг бочки. Наконец она присаживается на поленья. Я сажусь рядом, от бабушки пахнет потом, пеплом и травами.
– Он не умрет? – спрашиваю я.
– Нет, – отвечает она просто.
Сперва Апуш смотрел на нас глазами куклы, затем все осмысленнее, веселее: видать, коросты размокали безболезненно, а запах трав, возможно, бодрил его. Когда лицо Апуша, залитое потом, докрасна распаренное, отразило сладостное мучение, бабушка вынула его из бочки и понесла обратно в сени, положила там голого на кошму. Он тут же уснул и проспал до вечера.
Такую процедуру бабушка проделывала три или четыре раза подряд, и коросты сошли на нет, оставив только красноватые пленчатые следы по всему телу, потом и следы исчезли.
А в один прекрасный день появился отец. Апуш спал, раскинувшись на кошме, и он стал над пасынком, долго смотрел на него сурово и скорбно, а оглянувшись, оказался лицом к лицу с дедушкой Хеметом.
– Ну что, – сказал дедушка, – запрягать?
Он потупился и ничего не ответил, но когда дедушка повторил вопрос, энергично качнул головой.
Дедушка запряг лошадь и в одну ездку перевез из барачной комнаты небогатое имущество отца и тети Биби. Итак, опять они жили у дедушки, и опять холодок отчуждения витал между отцом и дедушкой, и можно было подумать, что назревает ссора… Так выглядела мирная передышка перед очередной вспышкой несогласия, неизбежными стычками и разъединением.
Застигнутая внезапным вдохновением, бабушка Дония бросала чисто женские дела и принималась ремонтировать дом.
Построенный лет пятьдесят назад грубо и непритязательно, этот дом из года в год совершенствовал формы, украшался и даже слегка менял содержание. Сразу было видно – его строили небогатые люди – невеликий пятистенник с высоким подызбьем, представляющим собой низкое темное помещение для кур, гусей и овец; но с годами подызбье мало-помалу углублялось и в конце концов превратилось в полуподвальный второй этаж с крохотными веселыми окошками. Окошки, правда, выходили только во двор, а с фасада глянуть – так вроде никакого второго этажа и нет, а просто дом на очень высоком фундаменте. Крыша была шатровая, то есть четырехскатная, покрытая железом. Но это сейчас, а прежде, говорят, крыта была тесом, а если верить молве, соломой. Но я не видел в городке ни одного дома, крытого соломой.
Особенно долго и старательно украшала бабушка фронтон. Прежде, говорят, было маленькое слуховое оконце в виде двух полумесяцев, соприкоснувшихся остриями, позже бабушка построила неглубокую нишу, так что слуховое окно оказалось внутри ниши. Все было нехитростно: четырехугольная ниша, по краям – колонки, которые поддерживали плечики верхнего полукруга, а внизу решетка, похожая на оградку миниатюрного балкона, вмонтированного вовнутрь. И орнаментация проста – только ромбики на нише и контуры острия копья, но веселая полихромная раскраска придавала всему этому очень эффектный вид.
Углы фасада я еще помню грубо зашитыми досками. Позже накладные пилястры разделили их на отдельные части, создавая впечатление филенчатой зашивки, а еще через год-два бабушка зашила углы косой рустовкой, раскрасила, и углы теперь стали похожими на витые колонны…
В то лето бабушка занялась наличниками окон. То, что выходило из-под ее рук, само по себе было не так интересно – просто дощечки прямоугольной формы, правда, гладко остроганные, глаженные наждаком, с желто-матовым мерцанием по всей поверхности; фигурки кронштейна тоже не отличались замысловатостью, ромбики и квадраты казались результатом заурядного пиления и строгания. Но когда эти просто дощечки, поддерживаемые фигурными кронштейнами, нависли козырьком над окошками, а над ними – тоже фигурные оголовья, а ниже нашиты ромбики и квадраты, и резные розетки, – вот тогда можно было в полной мере оценить то, что называется колдовством ремесла.
Пока она делала квадраты и ромбики, нам были интересны не сами изделия, а быстрота их возникновения – все происходило буквально на глазах – и когда их собиралось достаточно, мы собирали, расставляли их, стараясь предугадать будущие фигуры.
А однажды бабушка положила на верстак тонкую гладкую доску и провозилась с нею до полудня, но ничего интересного не произошло, даже намека на будущее изделие, только доска потеряла геометрическую правильность. Движения бабушки казались монотонными и скучными, вскоре мы убежали на речку. А вечером, едва войдя в калитку, мы увидели прислоненный к стене сарая развернутый контур птицы. Но когда подбежали ближе, то были ошеломлены исчезновением птицы. И мы стали пятиться назад и опять оказались возле калитки, и опять увидели широкий разлет крыльев и даже изгиб шеи и четко означенный клюв. Но стоило приблизиться – птица исчезала.
– Птица Самрух! – в один голос закричали мы. Да, это была Самрух, легендарная птица, которую никто в жизни не видал, только один счастливчик из сказки, а больше никто.
До темноты околдованно блуждали мы по двору, и на сумеречном холсте вечера то являлась, от исчезала птица Самрух, пока наконец луна не залила, и не поглотила ее белесые зыбкие контуры. Наутро мы снова были у верстака и терпеливо провели возле бабушки весь день и последующие дни тоже. И выходил Якуб, говорил бабушке:
– Золотая вы моя! Чем сумею отплатить вам, золотая, умная вы моя!.. – И говоря так, он вроде машинально взъерошил волосы Апушу, и тот не сумрачно, не зверовато, как прежде, а смиренно, с какою-то стыдливой надеждой смотрел на своего отчима и выглядел мальчиком (я так и подумал: «Он как мальчик», даже не удивляясь тому, что думаю действительно о мальчике).
Птицу Самрух бабушка укрепила на стене сеновала. Птица глядела с высоты, как ангел, как бы зовя всех нас в объятия широких крыл: объединитесь, живите в мире и согласии!