Текст книги "Земля городов"
Автор книги: Рустам Валеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 24 страниц)
– А вот и она, – сказала Катерина Исаевна.
Вошла Айя в мужском железнодорожном кителе, наглухо застегнутом до самого горла, обхватив руками плечи, точно ей было зябко. Едва кивнув Булатову, приблизилась к Катерине Исаевне.
– Поджиг не был заряжен дробью, – сказала она голосом, тоже будто бы зябнущим. – Он только напихал в него порядочно пороху, чтобы громче бабахнуло…
– И чтобы ожгло тебе шею! – громко подхватила директриса.
– Не шею, а плечо, – уточнила она. – А если бы я не скинула ватник перед тем как броситься на них, то и плечо было бы в целости. – Говоря это, она машинально всовывала марлевую повязку, вылезающую из воротника. – Как вы думаете, сторожа не успели передать его милиции?
– Пока эти растяпы соберутся…
– Тогда я, пожалуй, съезжу на ферму, – сказала она.
– Мы поедем вместе! – решительно сказал он.
На ферме они пробыли всего несколько минут. Сторожа держали Бараколова в сарае, препираясь между собой, кому ехать и докладывать в милицию.
– Не надо никому докладывать, – сказала она, и сторожа, удивленно переглянувшись, согласились с нею.
Булатов сказал:
– А теперь поедем ко мне, В гости. Я познакомлю вас с моим отцом.
Отец был еще не старый человек, но безнадежно больной – у него была отнята часть легкого, остальное догрызал силикоз. Когда-то в юности сломанная и неправильно сросшаяся нога делала его походку неуверенной. Ступая, он низко припадал к земле, но зато откидывался горячо, вызывающе, и острая, клинышком, бородка вздымалась тщеславно. Он знавал Ерофея Абалакова, был согрет его дружбой и участием, теплая кровь Абалакова кропила его руки, когда держал он простреленную голову товарища у себя на груди.
В первую же встречу он усадил Айю напротив себя и стал рассказывать, ничуть не сомневаясь в ее заинтересованности:
– Я начинал коновозчиком на златоустовском заводе… или не веришь? Отец в литейке, а я коновозчиком. Как-то погрузил на телегу восемнадцать пудов, а груз и пополз. Придержать хочу, а мне уж ногу прижало. Два с половиной месяца лежал в больнице, отцу это стоило девяносто рублей. Зато потом отец выхлопотал мне местечко в литейном, там заработки были побольше. Люди угорали – мальчишки разносили нашатырный спирт в бутылках, тоже работенка. В литейный отбирали самых сильных, да-а! Потом забастовали наши. Отец на митинги не ходил, так что его не уволили, а мне «волчий билет» – и пошел вон! Поехал в Челябинск. Стою у проходной завода Столль, морозно, стою и думаю: не уйду, покуда не примут. Гляжу, идет бельмастый, с саженными плечами дядька. Отвел меня подальше и спрашивает: «Откуда? Из Златоуста? В забастовке, значит, участвовал?» Ушел в завод, велев обождать. Через час меня сторож подзывает: иди, говорит, в контору, в стол личного состава. Бельмастый-то был сам Абалаков! И у Столля я тоже в литейке работал…
В февральские страсти он ходил с Абалаковым на митинги, слушал его речи, разгонял полицейские участки. Однажды в Никольском поселке обезоружили вдвоем с товарищем пятерых полицейских, а чтобы те не погнались за ними, раздели догола и заперли участок. От Абалакова он получил нагоняй, но был очень горд своим подвигом. В восемнадцатом году с отрядом столлевских рабочих ходил походом на Маленький Город и под конвоем привел оттуда дутовского приспешника полковника Плотникова. А там опять работал в литейке. В двадцать втором году Абалаков позвал его с собой в Сибирь – возвращать заводское оборудование, увезенное колчаковцами. На станции Ижморская они нашли оборудование, а в скромном счетоводе признали бывшего директора завода. С перепугу тот проговорился, что в Новосибирске обретается жандармский полковник Жеребцов, некогда лютовавший в Челябинске. Две недели прожили они в Новосибирске, не зная отдыха и покоя, пока не напали на след бывшего полковника. Вместе с работниками Чека осадили дом, в котором засел Жеребцов. В короткой перестрелке пуля угодила Абалакову в голову…
Старик нравился Айе. Он был совсем уж плох, но храбрился. Булатов купил корову – только чтобы отец пил парное молоко. Старик пас корову на полянке за конным двором.
– Это я надоумил Зината купить корову, – говорил он. – Внуки будут пить молоко.
Старик нравился ей. Своей судьбой? Но ничего необычного не было в его судьбе, такой же дорогой прошли тысячи людей. Может быть, он вызывал в ней жалость, будил сострадание? Но, несмотря на смертельную болезнь, он не был жалок. Жажду общества она могла бы удовлетворить в компании поинтересней, нежели с этим чудаковатым и нудноватым стариком. Не сразу поняла она, что старик интересен ей как отец Булатова. Через отца хотела она постичь этого замкнутого, хитро уходящего в свои дела человека. И нужна была только ответная хитрость, чтобы получше узнать его. Узнать? Зачем? Потом она напишет своей подруге Хаве в городок, что попалась на удочку пресловутого женского любопытства.
В первое время он приходил к ней в детдом на правах попечителя – поспрашивать, как она живет, потом перестал ходить, но зато они виделись в завкоме или опять же в детском доме, куда он являлся по приглашению Катерины Исаевны рассказать ее архаровцампро тракторы и плуги. Встречаясь с нею, расспрашивал об ее делах с искренней дотошностью, но когда она спрашивала, только хмыкал пренебрежительно: а-а, говорил он, что наши дела, железки крепим к железками Но это не было небрежением к своим железкам, а – небрежением ко всем тем, кто эти железки не делал. Тут не было ничего напускного, боже упаси! Он и сам бы сгорел со стыда, поймав себя на кокетстве. Нет, он просто был убежден, что только он и причастные к его делам единомышленники понимают суть и смысл его трудов, а все остальные по меньшей мере безнадежно несведущи.
В ней зажигалось мстительное чувство. В досужий час она спешила в Никольский поселок, чтобы… может, застать его врасплох, еще не успевшего надеть панцирь непроницаемого спокойствия и небрежения. И видела: он доит корову – в те дни, когда старик лежит плашмя и натужно кашляет, – варит ужин, кормит отца, сам намазывает ему на хлеб масло, взбитое из собственных сливок, и покрикивает, когда старик всего лишь откусывает от лакомства, остальное поспешно и жадно поедает полусумасшедшая отцова тетка. Булатов только вздыхал и принимался мечтать, что повезет отца на майский кумыс в степной совхоз, а со временем, может быть, купит там домик.
Стоило отцу оклематься, он словно забывал о домашних обязанностях. Всегда у него находились совершенно неотложные дела. Зачем-то его перевели в техотдел, вдобавок еще объединенный с отделом капитального строительства. Не Булатова это было дело, но он добросовестно взялся осваивать то, что плохо знал. Инженеры техотдела похихикивали за глаза – рабочий интеллигент! – а он себе читал, изучал станочное оборудование, штудировал сварочное дело. На службе не хватало времени, он приносил книги домой и просиживал до полночи.
Проведав старика, Айя заглядывала в комнатку сына. Он закрывался от нее широким томом «Горячая и холодная обработка металлов», второй том, столь же большой, лежал у него под рукою. Когда однажды она подошла к столу и тронула пальцами учебник, Булатов резко двинул книгу к себе, так что ее пальцы стукнули по стеклу стола, и поднял голову. Лицо у него было бледное, но не гневное, а скорее испуганное и отчужденное: чего она хочет, зачем трогает его книги и вообще, что она здесь делает?..
Он тосковал по конструкторскому бюро, клялся, что не задержится в техотделе с пристегнутым к нему ОКСом, а между тем штудировал кинематику. Он заболел желтухой, рядом с книгами и чертежами лежали таблетки акрихина, он глотал их и закуривал папиросу. Что-то сделалось с глазами, но он еще пытался обмануть себя: нет доброго ватмана, говорил он, а эта бумага тусклая и желтая, на ней не разглядеть линии. Он вооружился столярным карандашом в палец толщиной – теперь линии схем были толсты и доступны его слабеющим глазам.
Когда она подходила к нему с чашкой парного молока, он брезгливо втягивал ноздрями запах молока и спрашивал рассеянно:
– Ты что, доишь корову?
Она отвечала:
– Да, – робко подвигала чашку поближе к нему.
Он подымал воспаленные глаза, щурился, машинально брал столярный карандаш, как будто намеревался обвести ее расплывающиеся черты.
– Надо продать корову. Молоко будем брать у соседей. А потом я, пожалуй, не откажусь лечь в больницу.
Он курил, ходил, запинаясь о вещи и подымая клубы пыли. Полусумасшедшая тетка смеялась с детской непосредственностью, ловя пыль в иссохшие ладони. Ее жуткие телодвижения казались ей самой грациозными, как у девочки, она кокетливо хихикала. В соседней комнате кашлял старик.
Как-то с тазиком воды и с тряпкой в руках она вошла в комнатку Булатова. Он поморщился, как от зубной боли, и стал гнать ее. И вдруг она вспылила: он осатанел от своей работы, теряет человеческий облик, если может жить в этаком свинарнике! Встрепенувшись, он осмысленно, серьезно поглядел на нее. Потом, рассмеявшись, стал засучивать рукава. Они весь выходной скребли и чистили в доме. Когда закончили уборку, он в изнеможении повалился на кровать. Вечером у него начался жар. Она напоила его чаем, дала аспирину, и он уснул. Она зажгла керосиновую лампу, выключила электричество и села читать. Ночью он проснулся посвежевший и начал говорить. Она не перебивала, разговор, казалось, возвращал ему силы.
Они приехали из Златоуста – отец, мать и он с сестренкой – и поселились в каморке отцовой тетки. Отца с его «волчьим билетом» не брали на работу. Тетка и мать ткали половики и носили на толкучку. Шла война, народ отчаянно нищал. Город был наводнен солдатами: они прогуливались в городском саду, на пустыре, за поселком, где прежде резвилась детвора, проводили учения, маршевые роты топали мимо торговых пассажей. На железнодорожных путях стояли воинские эшелоны. Дети играли в войну: богатые мальчики, одетые гладиаторами, девочки в стерильных халатиках – «сестры милосердия». Дети бедняков тоже играли в войну: нападали на «гладиаторов». По краю пустыря разъезжал патруль донских казаков; скучающие дядьки лениво потрясали нагайками, устрашая юных голодранцев.
Самые чистые, возвышенные мечты мальчика – о собственном заработке; заработать и все до копейки отдать матери, чтобы она не ткала половики и не носила их на толкучий рынок. Главарь бойскаутов гимназист Лепятский торжественно заказывает мальчику посохи и древко для отрядного знамени. За каждый посох он обещает заплатить по полтиннику. «О-о, – говорит Лепятский, оглядывая готовые посохи, – это великолепно, малый! Мы, пожалуй, примем тебя в бойскауты». – «А деньги?» – «Но ведь мы примем тебя в бойскауты!» – И он протягивает мальчику широкую синюю ленту… Ночью, прокравшись в сарай, где бойскауты хранят посохи, мальчик рубит в щепки все то, что с великим старанием делал.
…Айя слушает и видит на побледневшем лице Булатова блеск слез.
Он как бы доказывал ей: сил у человека, во всяком случае у него самого, предостаточно; даже когда человек перетрудил мускулы, ослабил способность мыслить, он работает памятью. Он открывался ей, потому что память взывала к собеседнику, а не будь собеседника, он бы, наверно, придумывал песенки о веселой и горестной своей юности или рисовал бы ее на холсте…
Она слышала, как по ночам он шагает в своей комнатке, что-то весело бормоча. Табачный дым настырно проникал в комнатку, где она лежала в полусне, готовая в любую минуту вскочить и бежать на помощь, если ему станет плохо.
Отпросившись у Катерины Исаевны, она поехала в Маленький Город. И только тут, пожалуй, впервые за все это время спросила себя: «А почему я уехала из городка?» Ведь не сплетни ее устрашили, и не хотела она покидать отцовский дом, и не хотела рвать с Якубом. Но его стычки с Хеметом становились все непримиримей, все жесточе, и все упорней старался он отквитаться за свое поражение… можно было подумать, что он поставил себе целью ни больше ни меньше как стереть с лица земли городок с его дремучими обитателями и на развалинах его создать республику мечтателей, приверженцев великих перемен. Айя надеялась, что ее отсутствие создаст для него спасительную пустоту – и он ринется вслед за ней, забыв о городке и своей сумасбродной борьбе с ним.
Живучая молва донесла до нынешнего дня и это: «Сперва-то, как только Якуб, незадачливый наш сынок, вернулся из пилотов, ему не сразу дали Осоавиахим. Ему сказали, да тот же Каромцев и сказал: дескать, ты ветеринар по образованию, так что ступай-ка в сельхозинспекцию, а там поглядим. Каромцев-то ничего худого не имел в виду, а Якубу померещилось недоверие. К тому времени он, считай, полностью отрекся от родительского дома и отца своего называл «нетрудовым элементом». Почему нетрудовой – одному богу известно, ведь если человек своими руками шьет шапки и получает за свои труды деньги, он и есть трудяга. Так вот в родительский дом он ни ногой, но и Хеметов дом, где он был прописан, не баловал посещением.
Однажды он потребовал у Хемета бумагу, которую когда-то тот получил от Каромцева после похода на мятежных кулаков. Сперва-то Хемет и не сообразил, о какой бумаге речь. Ты, говорит, объясни толком, какую бумагу тебе надо? А он: «Ту, которую дал продкомиссар и которую ты наверняка держишь зашитой в подушке, чтобы показать, если кто спросит». Хемет говорит: «Так ты, значит, и есть тот человек, которому надо ее показать?» – «Да, – отвечает Якуб, не моргнув глазом, – я как раз и есть тот человек, которому бумага нужней, чем тебе». Хемет говорит: «Я не спрашиваю зачем, потому как знаю: кому надо и кому не надо ты будешь совать под нос бумагу – дескать, вот эта штука удостоверяет комиссаровой печатью, что тесть мой не лошажьи хвосты вертел, а кой-чем интересным и полезным занимался. Нет, сынок, будь даже в целости та бумага, я и тогда не дал бы ее тебе». – «Ну, береги, береги, только уж не знаю, зачем ты ее бережешь». – «Я-то знаю, зачем берегу, точнее, что берегу. А бумаги у меня нет». Помолчал Якуб и говорит: «Ладно, не давай бумагу. А разведи свою дочь с этим воришкой, пусть не позорит нас». – «А ты кем ей приходишься, моей Биби, уж не отцом ли, что хочешь развести ее с мужем?» – «Не с мужем, а с жуликом».
Дело в том, что незадолго до возвращения Якуба в городок младшая дочка Хемета вышла замуж за торговца топливом. В городке – чем не промысел! Только вот он действительно был жуликоват: сговорившись со сторожем на железной дороге, он вывозил уголь, предназначенный для паровозов. Да еще рыскал по хуторам и крал кизяк, дровишки, не брезговал даже вязанками полыни, которые хозяйки собирали на зиму. А потом продавал по дворам. Словом, прохиндей был отменный!
Якуба тоже можно понять: кому интересно, если твой шуряк жулик. И он стал внушать Хемету, что дело добром не кончится, зять его рано или поздно попадется, попробуй тогда докажи, что он не пользовался лошадью тестя, возя ворованный уголь. Он и Биби не оставлял в покое, говоря, что времена теперь иные и что новый закон на стороне женщины и не позволит ей загубить жизнь с негодяем; мало ли, дескать, какой там грех случился, а уж она поспешила замуж, дабы только скрыть его. Тогда-то, может быть, он и заронил в ее душу надежду, кто знает. Может быть, когда Якуб разошелся с ее сестрой, она вспомнила его увещевания и подумала: ведь неспроста он разводил ее с торговцем, – и тут же согласилась выйти за Якуба.
Так вот Биби вскоре ушла от мужа. Нельзя ручаться, что все это было делом рук Якуба, но ведь и обратного никто не мог бы утверждать. Когда торговец топливом стал ее преследовать, зовя опять в семью, Якубу понадобилось только раз с ним поговорить, чтобы он оставил Биби в покое раз и навсегда.
Якуб между тем продолжал свои споры с Хеметом. Больно уж хорошо про их препирательства рассказывал чемоданщик Фасхи. Он частенько захаживал к старому приятелю выкурить с ним трубку, почаевничать и душу отвести за разговорами. Но как ни приду, рассказывал Фасхи, так обязательно этот летчик-хромоножка торчит во дворе. Стоят себе с Хеметом и препираются. Якуб: «Вот, говорит, организовали мы случные конские пункты, а у нас всего только четыре жеребца-производителя. Лучшие производители у войсковых частей, так ведь у них нельзя требовать коней. А у моего тестя стоит себе жеребец-бездельник» – «Жеребца я не отдам, – говорит Хемет, – и никто у меня его не отнимет». – «Никто задаром и не просит». – «А конями я никогда не торговал, – отвечает Хемет, – и впредь не собираюсь». – «Разговоры ходят, что жеребчик твой за мзду пользует киргизских кобылок». – «Злые языки, может, и скажут», – тут Хемет поворачивается и уходит. А Якуб кричит вслед: «Так не отдавай, не отдавай! Но ты его кастрируй к чертовой матери, чтобы не тряс он своим сокровищем и чтобы люди мне в глаза не тыкали: мол, не можешь случные пункты жеребцами обеспечить, а у твоего тестя по двору слоняется бездельник!..»
Чемоданщик Фасхи будто бы говорит ему: «Не терзай ты, Якуб, человека. Все равно коня он не отдаст». А Якуб: «Он меня терзает, а не я его! Он мне как бельмо на глазу. Как что, сразу – а, Якуб, у которого тесть…» – «Что тесть?» – спрашивает чемоданщик Фасхи. «Не тесть, так теща. Если каждому известно, что она в свое время была в одном таком заведении на бывшей Купеческой…»
Он по-разному подъезжал к Хемету – нет, не насчет жеребца, а все насчет той бумаги от продкомиссара. Словом, однажды он явился к тестю и выложил ему без обиняков, что в городке о нем хорошее мнение, что он в себе силы чувствует для большого дела, и очень может статься, что однажды ему действительно дадут большое дело. Но злые языки опять-таки могут возвести помехи на его пути – и, дескать, чтобы этого не случилось, Хемет должен отдать ему ту бумагу. Хемет опять: «Нет у меня, сынок, той бумаги. А если бы и была, не отдал тебе». Тут, говорят, Якуб пригрозил Хемету развестись с его дочерью, на что Хемет ответил: дескать, если дочь пугают такие угрозы, вот, может быть, она и снабдит его какой-нибудь бумагой.
А тут и дочь приехала…»
Она увидала: он преисполнен энергии и надежд на бог знает какие перемены в своей жизни и свои сумасбродные стычки с Хеметом называл борьбой. Если бы она застала его успокоенным, или усталым, или жаждущим поддержки, она не задумываясь сошлась бы с ним, собрав одно к одному – и первое свое чувство, и долг перед ребенком, и надежды на будущее. Она пыталась звать его с собой. «Теперь я не убегу, – отвечал он уверенно, – не-ет, онине дождутся, чтобы я взял да исчез. Я с ними не на жизнь, а на смерть. А если и уеду, то не раньше, чем запалю с четырех сторон этот проклятый городишко!.. О, если бы мне дали власть, я бы знал, что мне делать!»
Она смеялась и урезонивала его: он попусту растрачивает силы, вместо того чтобы найти им достойное применение. Он внимательно слушал и прикачивал головой, точно соглашаясь. Наконец, как бы осененный идеей, воскликнул: «Ты умная, ты добрая!.. Увези нашего мальчика! Ты слышишь? Увези нашего мальчика!..» Глаза у него решительно, жертвенно сверкали, так что нельзя было усомниться в искренности его просьбы.
Она вернулась в Челябинск, оставив пока ребенка у родителей. Ее готовность помочь, ее жалость и нежность, ее самоотвержение не были приняты. Может быть, тогда она и решила: вот кто достоин поддержки, вот кто оценит ее внимание и утолит жажду почти что материнской заботы о дорогом человеке? Вскоре она вышла замуж за Булатова.
Но ведь вся эта история только плод молвы, которая, то угасая, то возгораясь, дошла в конце концов до меня.
Ведь сказания, даже самые печальные, имеют благополучный исход, во всяком случае, души страдальцев всегда оказываются в раю.
Часть вторая
1
Мать привезла меня в двухэтажный бревенчатый дом, построенный еще бельгийцем Столлем для своих инженеров, – мать и отчим только-только переселились сюда из домика в Никольском поселке.
Я оказался в новом жилище как посреди зала на празднике, который все не начинался и уже устрашающе затягивался – праздника могло и не быть. Комнат было две, обе высокие, просторные, стены и пол голые, на потолке голые лампочки, небогатый скарб только подчеркивал огромность жилища. За стенами ни малейшего признака жизни. Гудение пустоты вызывало во мне страх одиночества и неприкаянности. Это мое состояние, как я теперь понимаю, шло от моих родителей. Я ведь ничего еще не знал об их отношениях, но угадывал чутьем – что-то не совсем хорошо между ними, я жалобно напрягался, чтобы понять, но загадочность их отношений ничуть не рассеивалась. Оберегая, они оставляли меня в пустоте и холоде неведения.
Мать, пожалуй, кое-что смекала в моих страданиях и, видать, поэтому частенько отправляла меня в городок к дедушке Хемету или к другому дедушке, шапочнику Ясави. А может, она думала, к отцу. Она – и тогда, и позже – не только не старалась отторгнуть меня от отца, но как будто бы даже пыталась сблизить нас.
Для отчима я был извечным напоминанием о городке, о мирке, из которого пришла к нему его жена и, как ему казалось, все смотрела туда, откуда пришла, с тоской и неукрощенным желанием когда-нибудь вернуться опять. По приезде моем отчим оживленно брал меня на руки, мягко притискивал к груди, но уже в следующую минуту я близко видел его холодноватые проницательные глаза: что привез с собой этот мальчишка, какой каверзной силой начинен и чего это будет стоить ему, отчиму? Но его чувствительность стоила ему нескольких минут недобрых ожиданий, а там он спешил к своему делу и, видать, забывал свои тревоги. Как всякий фанатик, он видел реальность вещей только в деле – что было явно, незыблемо, в то время как все остальное лишь зыбкий плод фантазии, пристрастия или просто дурного настроения.
Матери приходилось куда тяжелей. Мой приезд, видать, затрагивал в ней, нет, не любовь, хранившуюся годами, не сожаление об ошибках, но вот, может быть, какое-то смутное чувство вины или досады за какие-то прошлые свои промахи, чего нельзя было искупить сейчас. Когда она меня ласкала истово, даже зло, так что мне становилось больно от ее рук и губ, я так кротко, так терпеливо к ней приникал, вместо того чтобы отринуть злобные ласки – как будто понимал, что все это имеет ко мне лишь косвенное отношение. В рассказах о городке я никогда не упоминал имени отца. «Ну, ну же! Что ты молчишь?» – спрашивала она, теребя меня, но я молчал.
И еще кое-что замечал я по возвращении, только в первые минуты, пока они еще не привыкли к моему присутствию: мать и отчим обращались друг с другом с какою-то явной, подчеркнутой нежностью, бережностью? – да, наверно, – во искупление прежней взаимной нечуткости. Я начинал грубить матери сверх всякой меры, но зато любезен был с отчимом. Я просто невольно брал его в союзники, чтобы только не оказаться одному. Но результат оказывался прямо противоположным ожидаемому: мать не принимала вызова, и мое добросердечие к отчиму замирало на полпути.
Я обнаружил врага, возмутителя спокойствия в нашей семье – это был дедушка, то есть отец Булатова, а так, какой он мне дедушка? – он являлся почти каждый день и усаживался на кушетке, так что эту кушетку уже называли дедушкиной, усаживался и хитро, как-то по-охотничьи молчал и ждал момента, чтобы встрять в разговор и почесать язык насчет моих родичей в городке.
– Вы говорите, Маленький Город? – переспрашивал он, и смешок дробил его лицо, на котором подскакивали отдельно бородка, отдельно усы, отдельно губы и нос. – Паршивый городок, торгаши-купчики, чуждый элемент, там даже нищие были отвратительные, развращенные сытым рабством. А вокруг в селах казачье, тоже сытое и кровожадное. В пассаже Яушева загубили отряд красных мадьяр. А потом и мы в том пассаже устроили мышеловку для мятежного атамана Плотникова. Из окна в исподнем прыгал, бесстыдник!..
Я целился в него трубочкой, горошина пролетала возле его пергаментного уха, он не замечал моей атаки и продолжал:
– Торгаши, местечковая публика, рабская кровь… воинствующая провинция… – Клюка дрожала в его руках и ударяла об пол, точно постреливая, пергаментное ухо напрягалось, как чуткое ухо боевого коня.
Мать угрюмо молчала, даже когда он обращался прямо к ней, молчала и смотрела, и взгляд ее легко и безбольно пронзал его усохшую плоть и устремлялся куда-то далеко, может быть, в теплую и сонную даль городка. Словно оглушенный ее молчанием, старикашка вздрагивал, ударял клюкой об пол и выкрикивал:
– Я запрещаю вам отпускать туда мальчика! Зинат, ты слышишь, не отпускай туда мальчика…
Булатов подымал глаза от книги и спокойно отвечал:
– Перестань шуметь, отец, дай мне почитать.
– Почитай, сынок, почитай. А я, пожалуй, пойду, Надеюсь, я тут у вас не кричал, никого не ругал? Нет, конечно, нет…
Он не любил мою маму, я это чувствовал и удивлялся, и даже жалел его за слепоту, – ну как можно было не любить ее, терпеливую, добросердечную, красивую, горделивую? На нее только взглянешь и тут же полюбишь! Мне, понятно, и в голову не приходило, что он мог невзлюбить ее еще до встречи с ней, ему достаточно было угрозы родства с «торгашами-купчиками». Да по правде-то говоря, трудно было бы представить их согласие, взаимодействие – моих дедов и бабушек из городка и заводского пролетария, презирающего всякое владычество, даже если это владычество распространялось всего-то на собственные грядки, козу или лошаденку.
Старик уносил свою грозную клюку. Мама гневно обращалась к отчиму:
– Разве можно вести себя так при ребенке?
Он удивлялся:
– Тебя трогают его заботы? Он хочет революционизировать быт. Чепуха! Сегодня задача в том, чтобы облегчить человеческий труд. Это сделают машины. Тепло моторов согреет и людские отношения. Знаешь, в чем причина прогресса во все века? В том, что находятся люди, которым нынешние заботы вдруг кажутся устаревшими…
Все его существо дышало превосходством, он прозревал завтрашние заботы и весело, отважно хоронил нынешние, еще живые. Его небрежение к собственному отцу не только не успокаивало маму, но, кажется, и обижало ее. Она еще могла бы противостоять зловредному старикашке, но сопротивление Булатову требовало не только бесстрашия.
Старик умер в самом начале войны. В последние дни он был озабочен собственными похоронами: в гробу или в саване – не столь важно, но чтобы без муллы и желательно с оркестром; и хорошо бы, ежели нашлось местечко лечь рядом с Абалаковым на братском кладбище, да ведь, пожалуй, не разрешат, вот если бы он в бою погиб.
С войной не до оркестра было и уж тем более не до муллы, но вот место на братском кладбище нашлось – его боевые заслуги еще не были забыты, – и Булатов заказал на заводе изящную металлическую оградку и поставил на холмике памятник с красной звездочкой.
В те дни эвакуированные семьи устраивались едва ли не в каждой квартире: кто сам распахивал двери, кто уступал разнарядке, впуская к себе иззябших, усталых, робких детей и женщин.
Поздно вечером заводская подвода везла семью херсонского рабочего Миколы Ефремовича Бурбака. Когда подвода поравнялась с нашим домом, мама велела завернуть во двор. Квартирантов она разместила в меньшей, передней комнате; поужинав, они тотчас же легли и заснули. Мать осталась бодрствовать на кухне, чтобы дождаться отчима и тихонько провести его в нашу комнату. Я сидел тут же, прижавшись к теплому боку плиты, и мама не гнала меня спать.
Потом несла меня, тихонько смеясь и что-то ласково приговоривая; запнувшись, сильно прижала к груди и прошептала что-то до того щемящее, истовое, что ночью, во сне уже, я плакал…
А жить стало проще, я первый, наверное, почувствовал это. Да и родители мои вели себя проще, естественней и, пожалуй, душевней. Я просыпался с чувством общности: там, за дверью, были они, там Коля и Оксана, чей голосок первый доходил до моих ушей в счастливой яви. Но я не сразу вставал, растягивая пробуждение до той минуты, пока за дверями не слышался голос бабушки Дарьи Стахеевны (она мела комнату, и веничное шаркание замирало у самого порога):
– А ты ж проснулся, ну! Лежишь и поджимаешься. Вылазь, вылазь, пописай. – И я, точно загипнотизированный ее голосом, соскакивал с кровати и подбегал к двери. Я прошмыгивал мимо старухи и Коленьки, который старался мягко поймать меня за руку, – в ванную, потом с мокрым еще лицом устремлялся к себе, нарочно оставляя дверь открытой. Коля с кротким смехом вбегал за мной. Но тут же в дверях вставала Дарья Стахеевна.
– Ну! – грозно говорила она. – Что тебе оставили на завтрак твои родители?
Печь на кухне тяжело дымила, ударяла в заслонку густым смрадным дымом. Дарья Стахеевна ставила мою кастрюльку к своим, чайник уже подскакивал на плите. Хлеб Дарья Стахеевна резала где-то за шкапом, огромным и загадочным от того, что там она хранила хлеб и там нарезала, а мы ждали и слышали его запах. Чай оказывался подслащенным, хотя мы с Колей и Оксаной опять же не видели, чтобы она сыпала в него сахар.
Старуха не терпела праздности, даже нашим играм придавала она привкус работы. Едва мы кончали завтракать, командовала:
– А ну, едем за водой!
Мы одевались, брали салазки, железный бачок и шли к водоколонке. Вода текла тонкой унылой струей, нос у Дарьи Стахеевны сизел и начинал шмыгать, она терла его варежкой и притопывала ногой в валенке с загнутым носом.
– Эх, не зима меня морозит, а фасонный пинжачок!..
Наконец мы трогались обратно, оскальзываясь на гладкой покатой тропинке, расплескивая воду. Не под силу было тащить бачок на второй этаж, и Дарья Стахеевна переливала воду ковшиком в ведро, мы с Колей уносили ведро и возвращались с пустым – и так три или четыре раза, вверх по лестнице медленно, с натужным усилием, вниз – бегом, бегом, а Дарья Стахеевна подбадривает потешными песенками и мягким поддразниванием…
Так вот мы жили, и уже учились в школе, и про нас с Колей говорили: «Их водой не разольешь». Но меня все-таки что-то беспокоило: наша дружба казалась мне явлением слишком детским, слишком непричастным к жизни, которая шла вокруг нас. Такое мое беспокойство подогревалось нашим приятелем и однокашником Алешей Салтыковым, его взрослымиразговорами, его пониманием жизни взрослых.
– Барашков влюблен в Антонину Григорьевну, – оповещал он нас.
Воспитаннику войсковой части Барашкову было лет тринадцать, носил он красноармейскую форму и учился с нами во втором классе. Я невзлюбил его с тех пор, как учительница посадила нас рядом, чтобы тот урезонивал меня от шалостей. Барашков же просто брал меня за шиворот и спрашивал: «А шо я могу с тобой сделать?»
– Я не люблю Барашкова, – говорил я Алеше. – И Антонину Григорьевну не люблю. – Последнее признание было для меня неслыханной отвагой, почти преступным откровением, но я не хотел отставать от Алеши.