Текст книги "Земля городов"
Автор книги: Рустам Валеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 24 страниц)
9
Впрочем, маклером дядя Харун был лет тридцать назад, обретаясь в слободке, где кишмя кишели шапочники, извозчики, старьевщики и прочие в этом роде. Сейчас дядя Харун работал в облпотребсоюзе и пользовался репутацией искусного заготовщика ондатровых, бобровых, заячьих шкурок. Но главным коньком были ондатры. Десятки озер, сотни и тысячи камышовых хаток, целые гнездовья ондатровых семейств и, наконец, несметное число шкурок с янтарным отливом – все это было плодом ума и усердия Харуна.
Но еще большее богатство и великолепие таилось в его огромном альбоме с таблицами на его плотных страницах, рисунками ондатровых хаток, картой озер, о плодоносных возможностях которых не знала пока что ни одна живая душа, кроме самого Харуна. Ему бы, наверное, следовало хранить свой альбом в многотонном несгораемом шкафу с тайными запорами. Харун мог бы озолотиться, когда б ловил ондатр и шил шапки – шапки из ондатры дорожали с каждым годом, входя в моду и одуряя мужчин, – но бескорыстный подход к общественному богатству щедро дарил его размахом. Славу ценил он превыше всякой корысти.
К Харуну я относился с каким-то суеверным обожанием и чуть-чуть презирал его. Он был моим ангелом-хранителем, немного смахивающим на раба. Тридцать лет назад он влюбился в мою маму, хранил верность своему чувству, но стать объектом его нежности выпало мне. Вроде странно, но меня с ним свела бабушка Дония. В один свой приезд она взяла меня за руку и повела в дом своей знакомой, где нас уже поджидал Харун. Возможно, он упросил, умолил бабушку свести нас, но, возможно, бабушку и не пришлось особенно упрашивать – она, пожалуй, и сама была не прочь приставить к внуку, отторгнутому от большогодома и многочисленной родни, надежного человека. В ее глазах слободской человек Харун был верней чужака Булатова. С того раза бабушка всегда брала меня к своей знакомой, и там нас дожидался Харун.
Я не особенно помнил о Харуне и уж совсем не докучал ему посещениями, но я знал: есть человек, готовый в любую минуту выручить меня из беды. Но пока что мои беды, редкие к тому же, заключались в отсутствии пяти или десяти рублей, в сумасбродном желании вдруг затеряться для всех и закатиться с Харуном на озера или зайти к нему с приятелем и распить бутылку вина. Иногда ночью в пустынном переулке я чувствовал озноб страха, но тут же успокаивался, вдруг поверив, что где-то вблизи невидимо пребывает Харун, готовый в миг опасности защитить меня.
А в одно время мы с ним зачастили на озера – вот тут-то он стал привораживать меня!
Часами просиживали мы возле рыбацкой избушки. Рядом на вешалах сушились сети, запах махорки, которую мы курили, мешался с гнилостным запахом от сетей. В зарослях безмятежно плескались утки, в вышине пролетали болотные луни и чайки. От пристани, распарывая надвое тростниковую чащу, протягивалась в озеро прокосная дорожка, по которой обычно рыбаки выезжали на чистое плесо ставить и осматривать сети, – а сейчас по ней сновали ондатры, волоча стебли водной растительности к тростниковым завалам и ломи. Иной зверек, бывало, непугано сидит на лабзе, распушив густую рыжую шерстку и как бы отложив в сторону чешуйчатый ребристый хвост.
Созерцание для Харуна было тот же труд, он обладал этим редким но нынешним временам качеством; он насыщал свой мозг благими мыслями, а мышцы тоской по движениям.
На иных озерах не было лабз – плавучих камышовых остатков, на которых ондатры строят свои хатки. Вот уж где трудились мы в поте лица! Вместе с рыбаками, вовлеченными в дело неукротимым Харуном, мы выкорчевывали пни и носили к берегу, привязывали к корягам камни, грузили в лодки и везли в тростниковые чащи.
– Ну вот, милые, – бормотал умиленно Харун, – теперь, милые, стройте себе жилища. – Вздыхал: – Кормов только маловато.
И мы отправлялись на машинах, подводах на соседние озера и возили оттуда корневища кувшинок и кубышек с ростками свежих листочков. Привязав к ним грузила, мягко опускали на дно.
– Разве напасешься, – говорил я, – всякий-то раз возить им кубышки.
Харун смеялся моей неосведомленности:
– А вот к осени кубышка даст семена. Их разнесет ветром и волной по всему озеру, а там они опустятся на дно и весной прорастут.
Харун преображался на озерах. Затурканный городской толчеей, одурманенный смрадом прокаленных улиц, здесь он был как добродетельный леший или, скорее всего, гном – коренастый, покрытый за день-два коричневым загаром, с тощими мускулистыми ногами, как лягушачьи пружинистые конечности. Харуна подобострастно окружали охотники и рыбаки. Его слово считалось внушительным. Рыбаки ненавидели ондатр, называли их не иначе как крысами со змеиным хвостом, жаловались, что зверек рвет сети и поедает рыбу.
Харун сурово отвечал:
– Рыбой ондатра не питается, запомните. Ей подавай осоку и тростник. А ежели вы с сетями не полезете к тростникам, то и сети ваши будут целы.
Я почти кожей ощущал, как я необходим Харуну. Он ни на минуту не выпускал меня из поля зрения, каждый мой одобрительный кивок, вопросительный взгляд, даже нечаянная усмешка точно возбуждали его энергию, страсть, вдохновение. Когда мы долго не виделись, он давал о себе знать письмами. Иногда я находил в почтовом ящике конверт без штемпеля – значит, он приходил к нашей двери и собственноручно опускал в ящик письмо. Это были действительно письма, с расспросами о здоровье, житье-бытье, скромным оповещением о своих деяниях, и заканчивались они, как и принято, приветами родным и близким.
Мне и в голову не приходило отвечать на его письма. Через день-другой после его весточки я отправлялся в плановый поселок, где стоял Харунов особняк, и бывал встречаем восторгом и лаской. Его дочки проносились по двору стремительно, словно газели, стрельнув в меня желтыми вспышками озорных непорочных глаз. Скоро по двору и саду распространялся духовитый запах от еловых шишек, сгорающих в ведерном самоваре.
Когда я гостил у Харуна, рослая, дородная жена и бесовские дочки не смели показываться на глаза, их шаги и голоса пошумливали где-то за сценой, подымая бурю в стакане воды: они, пожалуй, догадывались о причинах отцовского пристрастия к гостю. В первое мое посещение он, помню, удовлетворил их чисто бабье любопытство, показав нас друг другу. Затем ударил холодноватым взмахом руки, и на его лице отразилось искренное отчуждение. Старшая дочка была отменно хороша собой, рослая в мать, стройная, с карими влажными глазами, с золотыми волосами, жарко кипящими над ее подвижными лопатками.
– Эт-та такая ведьма! – прокомментировал он как-то мой взгляд, тоскливо простершийся вслед ее летучим шагам. – Эт-та пустая и злая девка! – искренно убеждал он меня.
Было досадно, что он держит свою красавицу подальше от меня. Но сам он представлял для меня такой интерес, источал такое добросердечие, а его любовь к моей матери была исполнена такой бережности и святости, что я не сомневался в правоте любых его действий. Раз он держит ее подальше, значит, так нужно…
Однажды я написал в газету про его озера и ондатровые пастбища – и поразил его. Как, об этом можно и написать? Конечно, он делает великое дело, но он не думал, что об этом можно и сочинить! Вскоре он отблагодарил меня, подарив чучело чирка-трескунка. Подарок мне понравился, но я сдуру спросил, что же мне с ним делать. И смутил его.
– А ты… не знаю… покажи маме! – вдруг выпалил он и, покраснев, опустил глаза.
…Вот к нему-то я и привел Биляла. Едва я представил брата и объяснил суть положения, Харун тут же брезгливо согласился устроить его дела.
– Но только!.. – Он поднял указательный палец и так им потряс, что редкие волосики на его голове всколебались. – Но только не вздумай ухаживать за моими дочками! – Тут он засмеялся, заметив за собой излишнюю серьезность, но и в смехе его прозвучало что-то брезгливое.
Не прошло и трех дней, а Билял уже работал в городской ветлечебнице. Лечебница занимала просторный старый одноэтажный дом на окраине города. За домом начиналась лесостепь.
Во дворе, во флигеле, нашлось и жилище.
Едва сбежав из теплой норы городка, Билял начинал новую самостоятельную жизнь, да как легко, беспечно начинал! Во-первых, само устройство произошло как по мановению волшебной палочки. Во-вторых, и дом, и флигель были как бы специально созданы для того, чтобы завлечь полувзрослого-полуребенка: романтический уголок, окруженный тополями, кленами и кустами сирени; старые и малые чудаки, преданные своим зверькам и животным и взирающие на юного лекаря с обожанием. Все это не могло не способствовать приязненному отношению к жизни. Билял, кажется, без труда уверился – жизнь легка, беспечна, замечательна. Странно иногда получается, вот как с Билялом: наивность и беззаботность в отношении к жизни делают ее почти что безмятежной; впрочем, наверное, до поры до времени.
– Даже не верится, что я так быстро привык к большому городу! – говорил Билял.
Но он не только не привык, он еще и не знал этой жизни, притулившись сбоку к бурно шумящему городу. В просторной комнате флигеля парили легкие тени деревьев, сухой солнечный воздух искристо дрожал. В вольере, сделанном во всю стену, скакала, вертелась в колесе, цокала по полу ретивая белка.
– О, это бывалая белка! – говорил Билял, угощая зверька орешками лещины и еловыми шишками. – У нее в правом ухе дырка от дроби. А оставили белку инженеры, уезжая в Якутию.
Вот белку ему оставили. Ему, я думаю, не только любимого зверька или, например, драгоценного кровного рысака, а и собственное дитя доверил бы любой его пациент, в особенности женщины. Сказать, что он имел успех у женщин – значит ничего не сказать; или – что они любили, уважали его – все не то; он был для них как раз тем человеком, которому они могли поплакаться в жилетку, открыться в счастье, приласкаться и самого его приголубить со всею женской, материнской нежностью, будь этой женщине даже пятнадцать лет. Наверное, что-то такое было в нем заложено с рождения, но я не ошибусь, если скажу: тут во многом сказались уроки его отношений с Катей Свидерской. Попробую объяснить: свое поражение он не считал поражением. Надежд в отношении Кати он не питал никаких, ведь добиться ее признания стоило бы немалых трудов, на которые он не то чтобы не был способен, а не нацелен всею сутью своего характера. Он вынес из этой истории одно открытие, одно убеждение: женщина – таинственное чудо, которое невозможно постичь, а можно только боготворить.
Да, я тоже слегка улыбаюсь, но вот пусть он сам скажет.
– Женщина никогда тебе не солжет, – говорил он, сидя у себя во флигельке перед отворенным в зеленую тишину двора окном. – Никогда не солжет! Ни мать, ни отец, ни твои братья – никто не сможет, не сумеет быть таким доверительным и вызвать ответную доверительность – только женщина, когда вы с нею… как один человек…
Может быть, его слова были корявей, погрубей, но смысл, но пафос был именно этот. Кое-что тут можно понять: жизнь в городке полна правил, давно ставших предрассудками, а следовательно, побуждающих тебя не честно следовать укоренившимся порядкам, а лгать, зачастую легко, безобидно, ложь эта видима всем и не осуждаема никем. Тут даже ханжество, которое все видят ханжеством, может почитаться за добродетель. Но вот является женщина, дарящая юношу близостью, сочувствием, правдивостью. С тех пор он, пожалуй, каждую женщину готов любить и поклоняться ей. Его пациентки, точнее, хозяюшки животных и зверюшек, души в нем не чаяли. Иные искренно дарили теплым словом, иные писали благодарности, а кто-то стыдливо намекал на возможность уединенных встреч. Да только ничего ему не нужно было, он сам почитал себя вечным должником женщины с большой буквы.
С Билялом мне было не то чтобы интересно, но как-то уютно. Особенно зачастил я к нему, уже учась в институте. На фоне моих успехов на газетном поприще учеба казалась мне занятием тягостным и малоинтересным. К тому же это был пединститут, куда я поступил только по настоянию матери и из жалости к ней, к ее воображаемому или действительному одиночеству.
10
Но первые дни в институте мне, еще не остывшему от жара успеха, – все-таки выдержал немалый конкурс, любой загордится! – первые дни, чего греха таить, были интересны. Эта сутолока знакомств, выявление интересных людей, о которых уже сейчас известно, что они будут самыми успевающими, самыми-самыми!..
Вот Женя Габриэлян, которому именитый географ, завкафедрой института, пророчит блестящее будущее. Два года назад Женя с позором свихнул себе шею на подступах к геофаку, самому доступному, меньше всех осаждаемому абитуриентами. А теперь об этом говорят как о мудрой стратегии Габриэляна, потому что за эти два года он походил в спелеологических экспедициях и открыл две или три карстовые пещеры, прежде никому не известные. И вот Габриэлян колоритно возвышается – при его-то невеликом росте – над монотонной толпой вчерашних школяров. Одет в холщовую рубаху с завернутыми выше локтей рукавами, в парусиновые шаровары; когда-то, говорили, голова его цвела пышными вихрами смолистых буйных волос, а теперь волосы коротко топорщатся, под ними четко обрисован крупный округлый череп.
Еще ничем не прославился некто Вербкин, но и вокруг него клубятся восторги: он сын известного в городе хормейстера, приверженец джаза, даже скорбную «Рябину», говорят, он поет так, будто рябина поплясывает от счастья. Он не скрывает презрения к будущим сельским учителям и учительницам, но те, пожалуй, находят изысканным даже его презрение и ничуть не обижаются. Вербкин меньше всего думает об учебе, его мечта сколотить оркестр из единомышленников и обратить в свою веру язычников от музыки.
А вот она – красавица. Красавица, и все. Ей предназначено быть звездой факультета, королевой бала, предметом поклонения целого оркестра джазистов, не говоря уже о будущих сельских учителях. В конце концов она, вероятно, станет женой профессора Габриэляна.
Только меня, пожалуй, никто не знает.
Но вот подходит девчонка и говорит:
– Простите, кажется, я вас немного знаю.
– Возможно, – обронил я, манкируя и надуваясь гордостью.
– Я из Маленького Города, но вряд ли вы меня знаете…
Упоминание о городке неприятно, почти больно кольнуло меня. Я поглядел на девчонку подозрительно: она могла быть подругой, родственницей или соседкой Ляйлы, дочери агронома. Как бы не замечая моей неприязни, она улыбалась открытой добросердечной улыбкой. Стройная, опрятная, в скромном, школьного покроя, темном платьице, из-за розовых ушек выглядывают косички с бантиками, на щечках живые наивные ямочки. Конечно, такая пичужка могла приехать только из Маленького Города.
– Но, может быть, вы ошибаетесь, – проговорил я сухо.
– Да что вы, нет! Я не ошибаюсь. Я даже знаю вашего дедушку.
Ах, да убиралась бы ты поскорей! Но она уже вкогтилась в меня. Как ни старался я повернуться – показать, будто мы случайно оказались вблизи друг от друга, – ее личико с двумя подвижными ямочками оказывалось как раз против моих глаз.
– Я так рада, что встретила вас, – щебетала она пионерской вежливостью, что, однако, не мешало ей быть настырной. – Девчонки говорят: Рустем, Рустем! Он пишет или наверное напишет книгу об одном городишке, который так и называется – Маленький Город. И тогда я сразу подумала… Вы, конечно, на филфаке? – продолжала она щебетать, сияя своими ямочками на щеках. – А вот я на гео.
Я рассмеялся. Отчего-то мне стало очень легко, она не понимала моего состояния, и все же мой смех не обижал ее – наверно, она чувствовала, как все-таки легко, хорошо мне было.
– А ведь я совсем не хотела в пед, – доверительно рассказывала она. – И тем более на географический.
– А зачем же поступали?
– Мама… – Она вздохнула с неподдельным огорчением. – Впрочем, я сама. – Она тихо засмеялась и, понизив голос, сказала: – Сейчас к нам подойдет моя мама и скажет: «Моя Деля представит третье поколение учителей в нашем роду». Да, да я так несчастна, что приехала в сопровождении мамы. С вокзала мы шли пешком, и мама вела меня за руку.
Тут и вправду подошла ее мама и сразу заговорила со мной о наших, о матери, с которой она, оказывается, дружила в молодости и рада будет повидаться, но пока что у нее забот полон рот. Она замолчала, как бы спохватившись, что слишком разговорчива. Она молчала, а я все еще кивал головой и улыбался себе тихонько, радостно, забывчиво. Видать, она была из тех людей, чье присутствие расковывает, освобождает тебя от собственной или застенчивости, или, наоборот, от гордыни, или подобострастия. Вряд ли она сковывала и свою дочь, несмотря на излишнюю заботливость.
Уже начались занятия, а тетя Хава все еще не уезжала. Ей хотелось пристроить дочь на квартиру, общежитие почему-то ее пугало, но и первой попавшей хозяюшке она не хотела доверяться. Наконец нашлась женщина, жившая когда-то в городке, учительница-пенсионерка, она-то и приняла Делю.
В первые полгода я еще старался находить знакомства, войти, что называется, в колею институтской жизни. Хаживал к географам, но там мне не понравилось, потом зачастил к историкам и написал даже несколько рефератов. А на душе у меня было неспокойно, какие-то смутные сожаления, чувство бог весть каких потерь сводили меня с ума. Зачем только мама вмешалась в мои дела, уговорила остаться в Челябинске, зачем приняла мою жалость?.. Она плакала, бедная, бедная, и не только не судила меня за вздорные мои обвинения, но и признавалась в несуществующих грехах. Отчим, как всегда, был занят по горло, но теперь он и не заикался о сборах на дому, а предпочитал задерживаться на заводе. Опять приехал Балкарей – они пропадали в гостиничном номере, а время от времени выезжали на испытательный полигон.
В эти смутные дни судьба близко свела меня с Аверкиевым Петром Власовичем, Он читал советскую литературу, но каждому студенту было известно, что главная страсть Аверкиева фольклор. Он был прост и общителен, приязненно светился необыкновенной рыжиной – рыжи были редкие, похожие на пух, волосики, лысина и уши, и даже тугие попрыгивающие щеки имели блеск надраенной меди. Каким-то рыжим звоном отливали поговорки, прибаутки, анекдоты, которыми он так и сыпал, песенки, которые напевал дребезжащим, но не лишенным приятцы голоском. И была в нем негаснущая готовность услышать, запомнить сразу, если бы вдруг собеседник поделился чем-нибудь завалящим в этом роде.
Наша братва с непосредственностью будущих сельских учителей сомневалась: а разве существует теперь фольклор, ведь если человек грамотен, он творит письменно, а наличие безграмотных дарований в наши дни сомнительно.
– А что вы скажете об этом?.. – И он, представьте, пропел скабрезную, хотя и остроумную частушку. – А анекдоты? Эх, молодые люди, несведущие максималисты! У меня к вам предложение… – Словом, он просил нас записать все, какие нам только известны, ругательные слова. Мы, разумеется, не преминули откликнуться на его просьбу, и на следующем занятии он собирал наши листочки, нетерпеливо заглядывая в каждый и оживленно посмеиваясь. – Исконный смысл слова, – подчеркнул он, – теряется бог весть в каких дебрях и бывает невозвратно загублен.
Можно сказать, на наших глазах он стал обладателем дивной обрядовой песни, чья хранительница жила в Першине. Давно уж город опасно приближался к этому поселению своими заводами, и наконец на месте Першина решили строить новую домну. Аверкиев поспел к тому моменту, когда бабушка сидела на узлах, а скреперы и бульдозеры крушили те пять или шесть домиков, оставшихся от некогда большого и шумного поселения. «Сберегла я свою дивью красоту я от ветру и от вихорю, от частого да мелка дождичка…» – точно с ума сходила бабушка.
– Дарение красоты или расставание с ней, – рассказывал Аверкиев, собрав нас в институтском сквере на оттаявшем пятачке. – Вот-вот зазвенят колокольчики, прибудет жених со свадебным поездом. Невеста кладет алую ленту на тарелочку и ходит по дому, по двору, чтобы выбрать сбереженной красоте вечное покойное место. Отдать родителям – не сохранят, замочат слезами. Брат – загуляется и потеряет. Безотецкие дети, безматерные заморозят ее во зиму студеную… – нежно, трогательно сказывал Аверкиев, перемежая речь простыми и печальными словами песни.
Когда он рассказывал, как девушка подымала над головой тарелочку с лентой, можно было не сомневаться: сам он когда-то видел все своими глазами. Он отнюдь не считался мудрым и глубоким, да и не был, я думаю, ни мудрым, ни глубоким, но там, где то или иное явление затрагивало его прошлый опыт, сильные жизненные порывы чувствовались в этом человеке. Вот и на этот раз исчезновение целой деревни больно задело в нем его прошлое (или настоящее?):
– Господи, какой там чернозем! Какой замечательно сытный чернозем пластовали эти безобразные стреперы или как там называется эта чертова баллистика!
– Что ж тут особенного, Петр Власович?
– Да ведь чернозем! Взял бы, ей-богу, ложку…
Кто-то неуверенно хихикнул, на него шикнули. Но сам Аверкиев не рассердился, в такие минуты он был добр и великодушен, понимая, конечно же, несомненное свое превосходство.
Но ежели неприятный Аверкиеву человек попадался ему на язычок!.. Была у нас преподавательница, знаменитая тем, что прочитала от корки до корки «Тилемахиду». Уж он не преминет съязвить, провожая ее щурким, колючим взглядом:
– Куды нам, куды-ы! Мы, брат, «Тилемахиды» не читали, нет.
Сдалась ему эта «Тилемахида»!
Ребята посмеивались с ним заодно, просто из душевного расположения. Приятно все-таки быть запанибрата с преподавателем.
Понравилось ему разговаривать со мной. Я в то время ездил, бывало, на испытания машин и поспешно изливал свои впечатления, поддаваясь восторгу отчима перед новенькими бульдозерами и скреперами.
– Послушайте, почему бы вам не писать о нравах, обычаях нашего народа? А вы о бульдозерах. Что вы о них знаете? О, я видел вашего отца… там, в Першине. Зловещий махинатор, он командовал своими машинами, пока я записывал у старухи ее песни.
Меня неприятно задела его речь, особенно это ругательное, как я полагал, словцо – махинатор. Я гневно ему ответил, а он расхохотался:
– У латынян в средние века были в ходу военные выражения, скажем, «они соорудили машины». Но что значит сооружать машины? Хитрить, строить козни, а? Вот вам и махинатор. Не сердитесь? Ваш отец не стал бы сердиться. Ему, я думаю, безразличны нетехнические значения слов. – Он заливался хохотом, я уже не сердился, но уличающие нотки в его смехе сильно смущали меня.
Он, пожалуй, и сам-то не слишком разбирался в эволюции слов, да просто, может быть, изливал обиду, задетый судьбой Першина. А мне было обидно за отчима. Разве похож он на человека, строящего козни, да и возможны ли ассоциации с баллистическими ухищрениями каких-то там латынян? Помню, выехали мы на бульдозере в городской парк, где работали горожане. За какой-то час бульдозер сгреб мусор, выкорчевал гнилые пни и разровнял участок. Мы долго потом смеялись, что сорвали воскресник. А на полигоне – как весело он поспорит с водителями, как ловко излазит машину, перемажется в масле и крикнет: «Ну, ни пуха ни пера!» Машины взревут, блеснут отвалы и вонзятся в каменистый плотный грунт. От поездок на испытания оставалось ощущение праздника.
Ну, бог с ним, у него с Булатовым свои счеты. Но кто дал ему право так разговаривать со мной? Я ненавидел Аверкиева, когда он говорил: «Почему бы вам не писать о нравах и обычаях вашего народа?» Я слушал, смотрел на его рыжие, сосредоточенно сдвинутые бровки и думал: а ведь он наталкивает меня опять же на городок, словно хочет закрыть в той сфере и не пустить в другую, где особенные, избранные мудрствуют над высокими идеями.
Все это сильно задевало мое самолюбие. Учеба давалась мне легко, я чувствовал, что знаю и понимаю лучше моих однокашников многое из того, над чем корпели они со всею серьезностью. Я понимал лучше, а терзался мыслями, что не мне, да и не им тоже, судьба заниматься наукой, тут нужны особенные люди, а я – в этом я был убежден – не был особенным. Но еще зорче я видел (или выискивал?) эту не особенность у других. И прежде всего, конечно, у Аверкиева.
Высокомерно и трусливо я стал избегать его.
Я пропадал у Биляла, с улыбкой, но не без удовольствия слушал его речи о женщине, поливал цветы во дворе, слушал магнитофонные записи, да и просто сиживал в коридоре, наблюдая горожан с их животными и зверьками. Таинственность Билялова уголка нравилась не мне одному. Забегала сюда Деля, искавшая общества познакомей, за нею – горделивый Женя Габриэлян. В досужную минуту спешил сюда Алеша Салтыков. Однажды, к великому моему удивлению, он привел Наталью Пименову и еще более возрос в моих глазах, ибо водил знакомство с энергичной и деятельной женщиной, какой несомненно была патлатая Пименова. Наведывалась, и нередко, кареглазая дочка Харуна в обществе юного офицерика, щеголеватого, как дорогая игрушка. Я дразнил и колол офицерика, но он был слишком снисходителен или безнадежно туп.
Странно, мне казалось, я жду Зейду, Харунову дочку. Я скучал, впадал в уныние и торопил миг, когда она явится, пусть не одна, пусть со своим офицериком. Но вот приходила она и никак не утоляла моего ожидания. Я забирался куда-нибудь в уголок и равнодушно слушал оттуда ее беспечный и какой-то стеклянно-холодноватый и звонкий смех. Или шел на веранду, где они сидели, и наблюдал за Билялом. Зейда явно интриговала, строила глазки, но он неподатливо, спокойно глядел на нее, совсем не замечая, как она хороша. В его глазах она была так себе, некое существо наподобие полуребенка или его белочки на вольере.
«Неужели ее я ждал?» – думал я, тоже ничуть не тронутый прелестями девушки.
Но вот появлялась Деля. «И не ее я жду», – думал я, и тоска о чем-то невозможном или запретном, но связанном именно с ней, начинала клубиться во мне. Тогда я даже приблизительно не мог бы объяснить своих чувств к ней и вот пытаюсь сделать это теперь, когда прошло десять с лишним лет.
Мне, пожалуй, казалось, что есть какая-то тайна, которая никогда не позволит близости между нами – если бы мы вдруг оказались родными братом и сестрой, то я назвал бы свою тоску и неуверенность смутным чувством родства, интуитивной проницательностью. Но кровь не роднила нас, нас роднила земля Маленького Города.
О, во мне много всего было от городка! И тихая печаль стыда и смутной любви и жалости ко всему оставленному в городке. Житель большого города, я всегда, однако, робел перед ним, или робело во мне дедовское, вековечное.
Я тянулся к людям, непохожим на меня: к отчиму, Алеше Салтыкову, с любопытством приглядывался к Наталье Пименовой, Вербкину, Габриэляну. Но Деля… она была так похожа на меня. Точнее, в ней явно, открыто виделось то, что глубоко врывшись сидело во мне, – боязливая скромность, какая-то ребячливая интеллигентность, щепетильность, стыдливость провинциала – все то, что я старался выжечь в себе каленым железом. Впрочем, я немного забегаю вперед.
Тетя Хава, как я уже говорил, пристроила дочку на жительство у своей старой знакомой, но отнюдь не оставила ее в покое. Почти каждую неделю тетя Хава наведывалась в Челябинск. А так как она боялась переходить улицу, садиться и выходить из троллейбуса – не дай бог тронется, прежде чем она сядет или выйдет! – и так нагружалась сумками с провизией, то ее приходилось встречать в субботу, а в воскресенье вечером провожать на станцию. Деле все это было тягостно, и физически, и морально, и она звала с собой Женю Габриэляна. Но только раз или два встречал он тетю Хаву, потом, я слышал, она запретила дочери водить за собой такого самоуверенного парня. Сопровождал Делю и любитель джаза Вербкин, но и он не приглянулся тете Хаве. Мало сказать – не приглянулся – она пугалась, терпеть не могла бойких, развязных парней большого города. А те, как назло, так и увивались вокруг Дели.
Наконец Билялу выпала роль встречать, нести сумки с провиантом, переводить через улицу тетю Хаву, и он-то угодил ей в самый раз.
Тетя Хава бывала у нас – я говорил, они в молодости дружили с моей мамой и теперь просиживали долгие часы за воспоминаниями. Иногда приводила она и дочку, и мне выпадала роль занимать Делю разговорами, угощать, в то время как наши мамаши испытывали покой и удовлетворение от того, что их дети не шатаются бог весть где, а пребывают вблизи. Ко мне тетя Хава относилась еще милостивей, чем к Билялу, но вряд ли доверяла больше. Один сам по себе пустячный случай, я думаю, сильно поколебал ее любезность. Как-то, прощаясь, она позвала меня (и Делю, разумеется) отпраздновать Новый год в городке.
– Я туда не ездок, – ответил я холодно.
– Ну уж, ну уж! – сказала мама. – Мало ли что было когда-то!.. – И тут я понял: ей все, и давно, известно, все, что было со мной в городке, – и я ощутил, как тяготеет надо мной, и над Делей, может быть, тоже, их родительская власть.
Уж не мечтают ли они подобно Якубу поупражняться в сводничестве? Чего им надо, выжившим из ума старухам? Вывести новую породу людей или, точнее, сохранить свою породу в чистоте, чтобы, не дай бог, в их кровь не ворвалась кровь Габриэляна, или Вербкина, или какого-нибудь другого чужака?
Наша с мамой краткая перепалка почему-то обеспокоила тетю Хаву.
– Как знаете, как знаете, – пробормотала она смущенно, а Деля стала ее успокаивать:
– Что ты, мама, до Нового года еще далеко. Я, пожалуй, приеду, приеду…
Из одного только чувства противоречия я должен был бы возненавидеть Делю. Но и она в моих глазах была страдающей стороной, ей тоже, я думаю, показались бы чудовищными заботливые козни наших мамаш, если только я был прав в своих подозрениях. К тому же она во всем таком была очаровательно несведуща.
Тетю Хаву с того раза я не то чтобы невзлюбил, а как бы получил право превосходства над нею: она, только она могла держать в курсе тамошних событий мою маму, и еще неизвестно, какое толкование получило то происшествие на сабантуе в городке, описанное в ее письмах. И она еще зовет меня вместе со своей дочкой на Новый год!
Но мое раздражение совсем не относилось к Деле, наоборот, успокоение и удовлетворение я получал именно в разговорах с нею.
– Я вернула бы оценкам их настоящее значение, – говорила она, мечтая о своей будущей работе. – Я не ставила бы двоек, потому что считала бы своей обязанностью дать удовлетворительные знания даже тем, кто потом в своей жизни и не касался бы моего предмета. У меня было бы, конечно, очень много троечников, немного четверочников и уж совсем мало отличников. Но зато тот, кто имел бы у меня пятерку, связал бы свою жизнь с геологией, минералогией, астрономией… Я вела бы уроки географии на природе, – продолжала она, плавно шагая по саду во дворе ветлечебницы и машинально касаясь рукой веток карагача и черемухи. – Я бы начинала урок на восходе солнца. Или ясным днем в лесу. Или учила бы их в экспедициях…