Текст книги "Земля городов"
Автор книги: Рустам Валеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 24 страниц)
4
Кончилось лето, я вернулся в Челябинск, в новую квартиру в пятиэтажном шлакоблочном доме невдалеке от прежнего нашего жилища. Коля Бурбак с матерью, сестренкой и отцом (Дарья Стахеевна вскоре же, как переехали, умерла) жили теперь в Никольском поселке, в особняке, из которого выехали с окончанием войны две семьи херсонцев.
Кончилось лето, мы с Алешей Салтыковым идем в восьмой класс в новую, среднюю, школу. Поговаривают, что раздельному обучению пришел конец, и я угнетен тем, что мы будем учиться с девчонками. Я худ и бледен, почти с ужасом представляю себе картину, как нам в школе делают прививку и моя соседка по парте говорит: «А ну, покажи!» – и бесцеремонно задирает мне рукав, а под рукавом на внутренней стороне узкой бледной кисти вспух волдырь. «Положительная реакция на прививку Пирке, – говорит моя соседка. – А погляди у меня, ничуть не вспухло». И она брезгливо отодвигается, отворачивает лицо, чтобы ее не коснулось мое отравленное бациллами дыхание. Но пока что до подобных страхов три или четыре дня, и мы с Алешей с утра до вечера вместе.
Алеша угощает меня папиросами «Герцеговина Флор».
– Мачеха где-то купила, говорит: подари папе в день рождения. Я, конечно, не стал дарить.
Мы закуриваем толстые папиросы со сладковатым дымом, застревающим в горле.
– Я и тетю угощаю, – продолжает Алеша. – Она стала курить, с тех пор как у нее шпиц помер. Дохлый был песик, а тетя говорит: от нервного потрясения помер, то есть от того, что мачеха у нас появилась.
– А как ты ее называешь?
– Я ее называю Вы, Отец называет Ты, а тетя… не знаю. Но я ничего против Веры Георгиевны не имею. Я даже мог бы ее полюбить, если бы она родила. Знаешь, как хочется брата или сестренку! Честное слово, я возился бы с ней все дни! Наверно, после Нового года она родит, у нее вот уже какой живот, как у твоей матери.
– У моей ма…тери? Ты сказал?..
Алеша покачал головой:
– С девчонками и то легче, чем с тобой. Впрочем, извини. Я говорю только о своей мачехе.
У моей матери… Да, я ведь и сам что-то такое замечал – что отчим обращается с нею как-то особенно, словно боясь даже голосом потревожить в ней ее покой, округлость ее покоя, тихую, миротворческую влажность ее бархатных глаз. Я сразу же заметил, как только приехал из городка, но только постарался тут же забыть.
– Я бы тоже не прочь заиметь брата или там сестренку, – говорю я небрежно. А он (до чего деликатный, думаю я сперва) словно не слышит меня. Он дымит «Герцеговиной Флор» и соображает вслух:
– Я только не знаю, что будет с тетей. Она ни в жизнь не помирится с мачехой. И, знаешь, с ней-то и произойдет нервное потрясение! Отец с ней очень ладил, всегда ее защищал, если мы скандалили. А теперь мы не скандалим, но отец… он совсем не замечает ее страданий.
И тут я вдруг говорю:
– Прости, мне надо домой, – и убегаю, оставив удивленного Алешу. Мне кажется, пока я тут гуляю с Алешей, дома у нас тоже страдает… кто? – отчим? мама? Или все у них хорошо, а страдаю я? Они, наверно, только и говорят что о нем, а на меня им наплевать.
Я вбегаю в квартиру, сердце у меня сильно бьется, лицо горит, я попеременно гляжу то на отчима, то на маму, точно пытаюсь найти разгадку их новых отношений. Но все обычно, просто, и мама с тревогой обо мнеговорит:
– Боже, как запарился! Тебе вредно так носиться.
– Мама, ма-ма, – говорю, я с наслаждением, – мама, я давно хочу тебя спросить…
– Ну? – несколько поспешно говорит она. – О чем же ты хочешь спросить, ну?
– Это правда, что мы будем учиться с девчонками?
– Сто восьмая остается мужской, так что не волнуйся.
– Ура-а! – кричу я, и так легко, так хорошо становится у меня на душе. Неужели всего только минуту назад я был взвинчен и встревожен? А ведь все идет как нельзя лучше.
Я съедаю свой ужин, выпиваю молоко и, спокойно, безмятежно глянув на маму и отчима, ухожу к себе в комнату. Развалясь на диване, я читаю «Тамань». Читаю о море и вижу речку Уй, читаю о луне, осветившей скалы, и вижу каменистый берег, ивы, их текучие ветви, как волосы загадочной Ундины. Почему я не встретил в городке ни одной девчонки? Почему у меня не было какой-нибудь случайной романтической встречи?
То ли ночью, то ли уже под утро звонил телефон и что-то сонно отвечала мама.
Я поднимаюсь поздно, мама и отчим громко переговариваются на кухне, пахнет свежим чаем.
– Мама, а кто звонил так рано?
– Наших мальчишек поймали в Кустанае и высадили из поезда. Я же говорила вчера, забыл?
Забыл, она действительно говорила, что из детдома сбежали двое. Я иду на кухню и сажусь за стол. Отчим глуховатым голосом говорит:
– Тебе, я думаю, надо остерегаться пикантных ситуаций.
– Теперь уже просто, – отвечает мама, – поехать и привезти ребят.
– Я поеду с тобой, иначе и заикаться не смей.
– Я тоже поеду, мама!
– Помолчи, – мягко просит мама и так же мягко говорит отчиму: – Это лишне, Зинат, но, если ты настаиваешь…
– Я постараюсь часам… часам… словом, после обеда. Сегодня все должно решиться. Быть или не быть! – значительно, почти торжественно произносит он. Это он уже о своих делах. – Да, сегодня… или мы будем делать машины, или… – он вдруг закатисто смеется: – Или – столовую посуду, ха-ха!
Завтрак протекает спокойно, и спокойно они расстаются: отчим уходит на завод, мама начинает прибирать на кухне. Я сижу в своей комнатке и каждую минуту помню о том, что должен прийти отчим, а там они с мамой поедут в Кустанай. Потом я незаметно задремываю и просыпаюсь от телефонного звонка.
– Позови маму, – просит отчим.
– Маму? Сейчас. – Я зову маму, но ее нет дома. – Ее нет дома. Я спал, я не знаю.
– Вот что, – голос отчима звучит сильно, внушительно, – передай маме, что я не смогу вернуться, как обещал. Передай маме: пусть не едет, пусть ждет меня.
Только я положил трубку, как вошла мама с веником и ковровой дорожкой.
– Что, звонил отец? – Она бросила коврик и веник и принялась звонить. – Успел уехать, молчит телефон. – Она зачем-то протянула трубку к моему уху и тут же положила на рычаг.
– Он сказал, что вернется позже и чтобы ты никуда не уезжала.
– Знаю, знаю, – со смехом ответила мама и повела меня на кухню.
Мы сели обедать, но мама, не доев суп, ушла к себе. Я убрал посуду, потрогал ее тарелку – она еще не успела остыть – и заглянул к маме. Она лежала, укрывшись пледом, и я вышел, тихонько прикрыв дверь.
Не прошло и часа, как я услышал: мама прошла по коридору в домашних туфлях, потом донесся стук каблуков, шуршание плаща. Она стояла на пороге, уже одетая, руки по-мужски сунуты в карманы плаща.
– Я еду. Скажи отцу, что я не одна еду.
– Но ведь ты едешь одна? Возьми меня с собой, мама!..
– Что-о? – почти с угрозой протянула она. Затем подошла ко мне и, не вынимая рук из карманов, чмокнула меня в щеку. – Пока!
Оставшись один, я сел к столу. Я сжимал в руке карандаш и глядел на чистый тетрадный лист. Голова моя туманилась, рука подрагивала, спеша коснуться листа, но я боялся. Мне хотелось написать о чем-то таком, чего со мной не было в городке, не было только по чистой случайности, – о своих приключениях с загадочной девушкой, встреченной на скалах Пугачевской горы. И вдруг я заплакал: я потерял, может быть, лучшее из приключений, оставшись дома! Я несчастлив, а счастливы те, которые вольно, отважно укатили куда глаза глядят, и вся суматоха в детдоме и у нас на квартире – все из-за них!.. Правда, я могу придумать что-нибудь еще удивительнее, мне бы только начать, только одно слово…
Я пошел в библиотеку и просидел там до темноты, читая «Дети капитана Гранта». Я с сожалением закрыл книгу, отметив в памяти страницу, и неохотно протянул ее библиотекарше. Она с улыбкой спросила:
– Не читал прежде?
– Читал. А вы не дадите мне домой почитать?
– Нельзя, – сказала она. – Приходи завтра.
Выйдя из библиотеки, я вдруг почувствовал зверский голод и засмеялся, заспешил домой. Голод гнал меня домой, и это было невыразимо хорошо! Отчим сидел на кухне и ел жареную картошку. Он сощурился на меня и произнес:
– А мама уехала. Ведь так?
– Так. Но честное слово… я говорил ей!
Он хмыкнул:
– Еще бы! – Но он, кажется, был в возвышенном настроении. – Знаешь, что мы теперь будем делать? Бульдозеры, грейдеры и скреперы. А? Чего же ты молчишь?
– Это поинтересней, чем плуги, – сказал я. – Ты сам жарил картошку?
– Сам. Садись ешь. А интересней плугов ничего нет. Но скреперы – тоже неплохо. Ты о чем-то думаешь?
– Ни о чем, – ответил я, словно очнувшись. Я думал о городке, о лопушиных чащах на задворье, скалах Пугачевской горы, песчаных бурях, налетающих на городок. – Ты читал «Тамань»?
– Читал.
– А «Дети капитана Гранта»?
Он засмеялся, и меня тут же пронзила обида.
– Почему ты смеешься?
– А ты счастливей меня! Когда я прочитал «Дети капитана Гранта», мне было двадцать девять лет. И книга показалась ужасной белибердой. Как жаль… нет, честное слово, до слез жаль, что в пятнадцать лет не прочитал. У-у, как ты на меня смотришь! Ты мне не совсем веришь, правда? Да, брат, хоть и говорят – учиться никогда не поздно… а вот с этой книгой, да и с многими тоже, поздно, непоправимо поздно получилось. Ну, хотя бы взять Диккенса. Ну могу ли я, завалившись на диван, одолевать во-от такие тома? А вот если бы в двадцать лет…
А я опять замкнут, закрыт для его речей и взглядов, и даже прикосновения его руки ощущаю как сквозь толщу сна. Я думаю о своем: «Тамань» кажется мне неинтересной, выдуманной книгой, а приключения детей капитана Гранта исключительно достоверными, и если бы я взялся сочинить что-нибудь в этом роде, мне бы, наверно, удалось. Наверно, потому, что там не нашлось бы места для какой-то там загадочной Ундины.
Но опять снилась она, выходящая из лопушиной чащи, с волосами, оживающими на ветру, в лифчике и ситцевых штанишках, вся облитая ровным, монотонным загаром – загар тек по ней, как течет вода реки в тихий предзакатный час. Тело мое натягивалось, изгибалось, словно молодое дерево, стремящееся вырасти из корней. Оноисчезло, оставшись где-то во мне, – я открыл глаза и увидел отчима. Он стоял над моей кроватью и тер ладонью свою щеку; наверно, шуршание под его ладонью и разбудило меня.
– Вот что, – сказал он, скрещивая на груди руки, – мама нашла этих архаровцев. Но они вздумали прыгать из поезда на ходу. Мама, кажется, тоже… Словом, она в больнице. Я иду к ней. – Он протянул ко мне руки и каким-то дирижерским движением махнул ими верх: – Подымайся, завтракай, а я все тебе расскажу по возвращении.
Вернулся он через час. В окно я видел: остановилась машина, вышел отчим и почти бегом ринулся в подъезд.
– Вот что, – сказал он, задышливо переводя дыхание, – ее здоровью ничто не угрожает. Ты слушаешь меня? Ее здоровью ничто не угрожает. – Он помолчал, но его дыхание почти не успокаивалось.
– А тех мальчишек… их опять поймали?
– Поймали, – выдохнул он горестно, – их опять поймали.
И я заплакал – от его горестных слов, от жалости к неудачливым мальчишкам, от своего стыда – ведь я стыдился спросить о матери, как будто их с отчимом отношения наложили на это запрет и отняли ее у меня.
– Мне тоже жаль этих мальчуганов, – сказал отчим, как о чем-то сокровенном и горьком.
Прошло два или три дня, и отчим говорил: не сегодня завтра маму выпишут. В это время случилось одно происшествие, в котором я принял самое живое участие. Прибежал запыхавшийся Алеша.
– Понимаешь, моя тетя собрала вещи и исчезла.
– Когда?
– Да вот, может быть, час назад. Вера Георгиевна говорит: поезжай, милый, на вокзал и верни ее обязательно.
То, что тетя направилась на вокзал, Алеша не сомневался: то ли в Казани, то ли в Куйбышеве жила еще одна тетя, так вот к ней и собиралась Татьяна Афанасьевна…
Мы бросились к билетным кассам, но не нашли тети. У буфетной стойки мы съели по бутерброду и выпили кофе, потом направились в зал ожидания. И почти сразу же увидели Татьяну Афанасьевну. Несколько секунд Алеша и она смотрели друг на друга молча, а потом, оба вдруг прыснули, а потом расхохотались. Они стояли друг против друга, взявшись за руки, и хохотали, так что у обоих покраснели лица и заслезились глаза.
– Ну, садитесь, – сказала тетя, опускаясь на скамью, – надо же отдышаться.
Мы сели по бокам ее.
– И долго ты просидела тут? – спросил Алеша.
– Не больше часа, – ответила она бодрым тоном. – Сижу, знаете ли, и думаю: плед не взяла, ноги нечем укрыть, а в поездах, говорят, холод собачий. Костюм чесучовый не взяла, гипюр не взяла, Настиной дочери подарить. Наконец, думаю, королевский фарфор не взяла, да ладно, думаю, напишу письмо и накажу Андрюше, что это Алеше от меня свадебный подарок.
– Мне, свадебный?
– Тебе, кому же еще. Ведь женишься ты когда-нибудь?
– Пожалуй, – согласился Алеша.
Помолчали.
– Я могу дать тебе одно обещание, – заговорил Алеша, робко, уклончиво поглядев на тетю. Она энергично кивнула головой, и седой клочок упал ей на лоб. – Если сегодня все у нас будет хорошо, – продолжал Алеша, – то я обещаю, что не убегу ни в какое нахимовское училище.
– Боже мой, я ни о каком училище не слыхала, – пробормотала Татьяна Афанасьевна как бы про себя, но близко склоняясь ко мне. Наконец поднялась, мягко, почти незаметно одернувшись, поправила на голове платок и сказала: – Что ж, друзья, идем. Эй-эй, а кто же понесет мой чемодан? – крикнула она слишком суматошным и явно притворяющимся голосом.
Мы, конечно, оба ухватились за чемодан. Но он оказался очень легким, и Алеша понес один.
За всю дорогу, пока ехали в трамвае, потом шли в темных переулках, мы не произнесли ни слова. Когда дошли до ворот, я стал прощаться, но Алеша сказал:
– Идем и ты. Так нужно.
Я не стал возражать. Вся эта ситуация, пожалуй, требовала присутствия кого-то постороннего, но не взрослого, кто мог бы возжечь из обоюдного смущения новой вспышки вражды, а вот такого, как я. И действительно, я вдруг оказался в центре внимания: как дорогого гостя меня усадили пить чай, и тут вроде кстати оказалась бутылка вишневой наливки, которую выпили взрослые и дали нам пригубить. Андрей Афанасьевич с повышенным интересом расспрашивал меня о моих делах и все повторял: «Молодцом, молодцом!» – а сияющий Алеша говорил:
– Мы с ним дружим пять лет, целую жизнь.
– Молодцом, молодцом, – отвечал отец.
Потом Алеша вызвался меня проводить.
В темноте накрапывал дождь, поднимался ветер.
– Она очень любила мою мать, – заговорил Алеша. – Когда они, то есть отец и мать, давно, я еще был совсем маленький… когда они решили разойтись, потому что у отца была какая-то случайная, как говорила тетя, глупая история, тетя уговорила маму простить его, и они потом жили очень, очень дружно. Ее и отец за это, да за все, здорово уважает.
Он долго говорил о своем отце, о матери, которой он рано лишился, но которую будто бы помнил с грудного возраста, о доброй и чудаковатой тете, а я только молчал, и еще большей тайной покрывалось для меня все связанное с моими родителями, и я чувствовал себя так потерянно, так одиноко перед этой непроницаемой глыбой тайны. Почему Алеша знает все, думал я с горечью, а я ничего о своих родителях не знаю?..
Дождь уже лил вовсю, ветер усиливал его удары, мы промокли насквозь, но Алеша все рассказывал…
Я пришел домой часов в одиннадцать, едва сбросил с себя тяжелую мокрую одежду и побежал было к себе в комнату. Но на полпути замер, услышав мамин голос. И вот как сейчас вижу эту картину: я стою перед растворенной дверью ее комнаты, мама сидит в качалке, дверь в кабинет отчима закрыта (их комнаты смежны), и мне кажется, она только сейчас закрылась, захлопнулась с последними словами мамы, которые и остановили меня, – я стою со вздернутыми плечами, потому что с моих волос течет вода и затекает под рубашку, по лицу тоже стекает вода, и ноги у меня мокрые, и все это видит мама, но продолжает сидеть. Правда, лицо ее обеспокоено, но это какое-то новое лицо. Она говорит очень ясным, тоже как бы обновленным голосом, что мне надо сделать, прежде чем сесть за ужин…
Вот я умыт, переодет, я поужинал, но тут меня и начинает трясти озноб. Мама зовет, я захожу к ней и опускаюсь на коврик к ее ногам. Она спрашивает, где я был, отвечаю: с Алешей. Но больше я не могу говорить, меня колотит озноб, так что зубы стучат.
– Попей чаю с малиной. Ах, да ведь ты не найдешь, – тут она поднимается с качалки, уходит, возвращается с чаем и вареньем, и только сейчас я вижу перемену в ней. Значит, того, что обещало ее состояние, не будет… В соседней комнате покашливает отчим, я вспугнуто опускаю глаза и дрожащими руками принимаю чашку из рук мамы.
Потом она стелет постель, вытаскивает толстое стеганое одеяло из верблюжьей шерсти и укрывает меня. Я прошу дать мне томик Лермонтова и открываю «Тамань», читанную много раз. Но, прочитав страницу, я впадаю в сон. И опять снится она, с волосами, которые сплетает и расплетает ветер, в лифчике и ситцевых штанишках, вся обтекаемая коричневым загаром, и опять мое тело цепенеет, так цепенеет, что я вскрикиваю с болью в душе. Жестокий кашель прерывает мой сон…
Пронесло – так мы думали с матерью, потому что, пролежав с неделю, я пошел в школу и не болел до самых Октябрьских праздников. Но кашель не оставлял меня окончательно. А на демонстрации я простудился опять и залег теперь уже надолго, с двусторонним воспалением легких.
5
Четыре протяжных зимних месяца то с резкими морозами, то внезапной оттепелью просидел я дома, поглощая самые разнообразные книги, какие только находились дома, и вдобавок те, что носила мама из библиотеки. Учебники были ненавистны. Если, роясь в груде книг, я схватывал ненароком учебник, уже одно это приводило меня в истерику. Учебники жесточе всего напоминали о прекрасных недолгих днях, которые я счастливо провел с ребятами в школе.
Ребята потихоньку оставляли меня. Коля учился не с нами, жил далеко, так что он вскоре совсем исчез из виду. Алеша продолжал ходить, но, кажется, и нам суждено было отдалиться друг от друга: я оставался на второй год в восьмом классе.
Весной мои родители стали заговаривать о поездке в Крым, но я и слышать не хотел, и наконец они решили ехать вдвоем, а меня отправить в Маленький Город.
В середине мая за мной приехала бабушка. Родители должны были ехать в дом отдыха неделей позже. Они провожали нас с бабушкой. Отчим помог бабушке взобраться по ступенькам в тамбур, провел в вагон и нашел нам место. Мама окликала меня, пока я шел за бабушкой и отчимом, окликала робко, с грустными и безнадежными интонациями, а я только задерживал шаги, чтобы продлить мстительное наслаждение слышать ее кроткий, покаянный голос. Они так легко согласились оставить меня!
Когда поезд тронулся, бабушка подошла к окну. Я выглянул из-за ее плеча и увидел их, идущих по перрону вслед движущемуся поезду. Они шли, будто их тянули вперед, вниз, к серой тверди бетонки, их собственные тени. Потом они отстали, разом остановившись, и как-то стыдливо взялись за руки. И тут мне стало так жалко их, что я чуть не заревел. Я чувствовал себя куда богаче и тверже, чем они, у меня была моя бабушка, которую я любил без памяти, и она меня любила, и мы никогда не ссорились, не знали взаимного отчуждения.
Мы приехали в городок в полдень. Бабушка, приложив руку козырьком ко лбу, оглядела привокзальную площадь и едва заметно ухмыльнулась. Она, пожалуй, выглядывала отца. Потом мы сели в автобус и поехали по колдобинам узких улиц, в окна резкими порывами залетала пыль и запахи цветущей сирени, ветки желтых акаций скреблись в стекла, точно кистью смазывая яркую суматоху в автобусе; но когда отлетала их мимолетная тень, в автобусе становилось еще ярче. Я вспомнил, как прошлой осенью мы с Алешей и его тетей возвращались с вокзала. И подумал: у Алеши есть его тетя, а у меня бабушка.
И вот мы входим в наш двор, и отец сбегает с крыльца, широко раскинув руки, и забирает в объятия бабушку. Потом он схватывает меня под мышки, вскидывает над широким восторженным лицом, и я успеваю заметить скоротечное изумление на нем: видно, отца удивило, какой я легкий. Билял и Апуш стоят поодаль и со сдержанным любопытством наблюдают за нами. Отец, слегка помешкав, подталкивает меня к братьям. Я подхожу к ним и здороваюсь. Апуш хихикает, дружелюбно пхает меня в живот кулаком и говорит:
– Ну и долго же тебя не было, стерва!
– Мы тебя ох и ждали, – смущенно признается Билял. – А я уже в омуте купался.
Оглянувшись на покашливание отца, я вижу его хмурый взгляд.
– Ну, вы! – говорит он мальчишкам. – Смотрите у меня! А этому Апушу не мешало бы язык укоротить.
– А что я такого сказал, – с наглой наивностью говорит Апуш. – Ты и сам иногда такое завернешь…
– Ну, вы!.. – опять он говорит.
И вот потекли день за днем, теплые, как вода на июньских плесах, пахучие, цветные, с некоторой пока еще приятной оскоминой от постоянной нежности отца.
Вот утро, я стою в майке, в сандалиях на босу ногу у стены клети, где уже раздвинут туманец утра и солнышко потихоньку пригревает, от акаций, осыпанных росой, летит прохлада – я стою и вижу в просвете между кустами, как выходит на крыльцо отец и окликает меня глуховатым от нежности голосом. Но я молчу. Опять он зовет, и уже по голосу заметно, что он увидел меня. Наконец оба вскрикиваем с хохотом, он хватает меня за руки, тормошит и ведет со двора.
– Купаться, купаться! – смеется он.
На берегу дедушка поит коня. Гнедой напился, но еще медлит над водой, сбрасывая с губ звенящие яркостью капли, и копыта его от долгого стояния погружены в мокрый песок. Гнедой тихо ржет, отец треплет его за холку и предлагает дедушке искупать коня. Дедушка протягивает повод, и отец начинает поспешно раздеваться, не выпуская уздечки из руки. По мере того как одежды слетают с него, я все круче отворачиваюсь. Оглянувшись через минуту, я вижу его, голого, верхом, он медленно направляет гнедого в воду. Почти до середины реки коняга идет, бухая копытами, затем оба враз погружаются так, что только голова гнедого вскинута над матовым надводным туманцем.
Поплавав, отец возвращается на берег и спрыгивает с коня. Мокрый торс коняги блестит на солнце, судорогой мышц он стряхивает веер брызг. И вдруг коняга кажется мне голым. Он знает свою прекрасную наготу, каждая мышца в нем напряжена и играет горделивой радостью, он подбирает поджарое брюхо, и между массивными светящимися бедрами вздрагивает загадочной и стыдной чернотой бугорок.
Я захожу по колена в воду и умываюсь из ладоней. Галька шевелится под моими ступнями, щекочет, вода обтекает ноги, заставляя трепетать все тело и требуя моей наготы. Но я пугаюсь студеного прикосновения и выскакиваю на берег. Я вижу, как дедушка уводит коня вверх по горе, и на влажном крупе коняги играют солнечные блики. А мы с отцом идем ниже по течению до брода, переходим на противоположный берег и шагаем дорогой, на которой пыль еще прохладна и тяжела, из канавок торчат плотные кустики типчака, стебли которого на взгляд зеркально гладки и только пальцам доступна их шероховатость. Типчак ни за что не вырвать из плотной, почти закаменевшей почвы, но можно присесть над ним и долго следить, как по длинным извилистым листьям с глубокими продольными полосками пульсирует вроде бы изнутри, а на самом деле поверху, по невидимым глазу шероховатостям солнечный свет.
Мятлик клонит к тебе пирамидальную метелку, узкие, еще у́же к верху долгие листочки с притупленным у окончания язычком покачиваются не от ветерка, нет, а словно бы от движения роста соседних трав…
От запахов покруживалась голова. Я хмелел, уставал, и отец подымал меня на руки и нес, я близко видел его запрокинутое загорелое лицо с брожением густого румянца под крепкой кожей, его рассредоточенный от нежности взгляд, обращенный в никуда или, может быть, только в небо. Я не считал зазорным покоиться на его руках, а он, исполненный ласки, и подавно не замечал, что я уже не ребенок.
Через каждые два дня бабушка запрягала гнедого, и мы ехали в колхоз за кумысом. Я ложился навзничь на телегу, белые, с синевой, облака покрывали меня, со всех сторон обтекал теплый воздух, и время отдавалось мне щедро, неизбывно, не тормоша суетой и спешкой. Я был ленив и добр, только плакал иногда от такого обилия времени, от полноты покоя и безмятежности – и уставал, усталость возвращала меня в реальные границы бытия, я слегка приподымал голову и просил:
– Бабушка, расскажи.
Бабушка оборачивалась и кивала мне с улыбкой. Она рассказывала о девочке Нафисэ, которая шла чистым полем и несла в узелке еду, кажется, родителям, работающим в поле. И какая-то беда ждала девочку. Вот идет она, а птаха спрашивает: «А куда ты идешь, Нафисэ, а куда ты спешишь?» – а девочка отвечала: «А иду я к воде, где играет камыш». А птаха всезнающая: «Не туда ты идешь, где играет камыш. А на гибель, на гибель свою ты спешишь». Нафисэ между тем продолжает путь, и то одна, то другая птаха спрашивает ее, и девочка отвечает им. Вопросы и ответы бабушка пропевала много раз.
Помню, и прежде, когда я был совсем маленький, бабушка просто, обыкновенно рассказывала и пела суровые сказания и с той же обыкновенностью преподносила лихие житейские истории, в которых смерть была одним из действующих лиц, не более. Смерть вознаграждала обиженного, смерть восстанавливала честь семьи, смерть наказывала нечестивца или злодея, смерть помогала выявить в прежде незаметном и неприятном человеке какие-то добрые качества. И образ девочки Нафисэ, которая шла на верную гибель, делал все вокруг ближе, дороже, возвышалась цена такой вот чистой душе, какой была Нафисэ, цена всему живому, тебе самому, слушающему рассказ о ней.
Отношение к смерти в городке было не то чтобы легким, а трезвым, что ли. К старикам, по-моему, жалости как таковой вообще не существовало. Смерть была итогом, поводом, чтобы оглядеть его жизнь и сказать о ней оценочные слова. Не жалели и младенца – он, во-первых, ушел безгрешным, во-вторых, он взял так мало родительских трудов. Но жалели подростка: иное дело, если бы умер младенцем, а то ведь ему было уже четырнадцать, или пятнадцать, или шестнадцать лет.
…Какая же беда грозила девочке Нафисэ? Идет она, идет… и время не тормошит суетой и спешкой, не больно от смены часов, от неуклонного продвижения солнца, от смены ветров, облака исчезают и нарождаются новые, запахи трав облекают ее всю в теплое и горьковатое, как молоко, которое она пьет, роняя капли с губ в зеленое колебание белой полыни с пирамидальными метелками, а птаха сглатывает капли молока и на клюве у нее остаются паутинистые волоски… «А куда ты спешишь?» – потрескивают колеса на твердой дороге, всхрапывает лошадь, и влага летит с ветром прямо в лицо…
– Тпру-у, – говорит бабушка.
Я открывал глаза и видел чистенький белый домик, поодаль – загородку, за которой ходили кобылицы с шелковистыми спинами и живые хрупкие жеребята хороводились глупо и безмятежно. В белом домике нам наполняли бидон, потом мы пили по большой чаше кумыса и, посидев в прохладе на порожке, отправлялись обратно. Я сидел, свесив с телеги ноги, порыгивая кислым и пряным, слушая, как наполняется хмелью голова, и опять ложился на сенную, прогретую солнцем подстилку и дремал до самого городка…
Так вот окреп я немного, и хотя внешне я был длинен и тощ, с узким бледно-матовым лицом, но силы прибавлялись во мне, и не так пасмурно было на душе.