Текст книги "Земля городов"
Автор книги: Рустам Валеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 24 страниц)
– Хе, – усмехался Алеша, – она-то знает, что ты не любишь ее? А что Барашков влюблен, она знает.
– Знает?!
– Знает, Но она, пожалуй, влюблена в меня, Ну и не верьте, а я-то знаю. Сегодня я ей говорю: папа просил передать – вам привезут уголь. Она покраснела и даже погладила меня по плечу.
Отец Алеши возглавлял гортоп и, конечно, мог обеспечить углем хоть весь город. Алеша был дока по части углей. Бывало, проезжает подвода, груженная углем, а он – хвать из подводы и, задумчиво сыпля уголь на снег, говорит:
– Коркинский, одна пыль. – Или: – Кузнецкий. Видите, даже руку не запачкал.
Он рос без матери, не помнил ее, и ему хотелось, чтобы отец женился. Но тот оставался холостым.
– Ну чем не жена ему Людмила Сергеевна? – задумчиво и печально размышлял Алеша, шагая с нами из школы. – Добрая, толстая… Ведь вы не знаете, как нехороши худые, старые женщины вроде моей тети! Сами ни в жизнь не заплачут, а других изводят до слез. А Людмила Сергеевна и поплачет, почитав «Руслана и Людмилу», всю наизусть знает…
– У лукоморья дуб зеленый?..
– «Дуб зеленый…» Дураки, – жалел он нас, – это совсем другое. Для вас, души моей царицы, красавицы, для вас одних времен минувших небылицы в часы досугов золотых…
Той зимой мы с Колей взяли на себя рыцарскую обязанность провожать домой Антонину Григорьевну. В нас не было ни почтительной нежности к нашей учительнице, ни жалости, ни, тем более, желания угодить ей, нет, – нам, пожалуй, хотелось забот, которые уравняли бы нас с Алешей Салтыковым.
Мы учились во второй смене, и уже к концу уроков темнело, а пока Антонина Григорьевна заканчивала свои дела и выходила из школы, так и вовсе становилось темно. Учительница жила в Никольском поселке – надо было идти вдоль заводской узкоколейки среди пустынных снегов, затем в кромешных ущельях сугробных улочек поселка. Сперва учительница запрещала провожать себя, но мы были неуступчивы, и она сердито сдалась. Однажды мы очень долго ждали ее с педсовета. Антонина Григорьевна вышла часу, наверное, в десятом. Длительное ожидание и то, что мы видели постепенное замирание жизни в городе, и то, что промерзли, да еще нахлынувшие мысли о грабителях – все это порядком взвинтило наши нервы. Антонина Григорьевна гнала нас домой – бессмысленное дело, – да она, пожалуй, только набиралась храбрости, крича на нас, в этой кромешной тьме и рада была, что не одна пойдет домой…
Может быть, пыл наш был остужен холодом, тьмой и страхами – мы, как никогда, трусили в тот поздний вечер в заверти начинающегося бурана. Мы говорили громко, как бы стараясь устрашить злых духов ночи, потом стали громко петь. И со страхом и восторгом отскочили от жаркой брызжущей морды лошади. Кто-то соскочил с саней, и в следующий миг я узнал отчима.
– Что вы шатаетесь по ночам?! – вскричал он, обдавая нас паром изо рта и лихорадочным блеском глаз. – Марш, марш домой! Вон по той дороге, туда, туда! – он показывал в переулок, там еще гуще была темень. – Туда! – Затем возчику: – Едем! Погоняй! – Сани исчезли в холодном тумане.
Память не раз возвращала меня к той ночи: как вошли мы в переулок и, оглянувшись, увидели ватагу людей, бредущих по дороге; в чутком, затаившемся воздухе ночи густо перекатывался натужный тесный скрип шагов, надрывный ступенчатый кашель, едва вздымающийся над толпой и как бы опять падающий в нее; и взлетало, обмирало над людьми их дыхание, ставшее белесым чуждым облаком. На миг, помню, показалось, что отчим там, среди этих людей…
В ту ночь он дежурил по заводу, и случилось чрезвычайное: трудармейцы не вышли на работу. Остановилась подача заготовок в механический цех, простой грозил катастрофой. Отчим организовал бригаду из мастеров и приказал возить заготовки из литейки, а сам поехал в бараки горстроя, где жили трудармейцы. Он тряс, вытаскивал из постели каждого, строил в колонну, наконец, не утерпев, взял в сани нескольких рабочих и помчал на завод.
Через много лет мама вспоминала:
– Он говорил: еще один такой случай – и я спасую. Он говорил искренно, и, наверное, силы его были на пределе.
Война в прах разбила его мечты о новых плугах, с войною он как бы померк, оттеснен был на задний план. В то время как на завод прибывали рабочие и инженеры с московского и херсонского заводов, сгружались и перетаскивались станки и оборудование, кипели страсти, кому руководить заводом – местным инженерам или приезжим, имеющим большой опыт, – он в это время с двумя-тремя помощниками переносил свои архивы из комнат, которые тут же занимались приезжими. (Булатовские архивы были кое-как пристроены в легоньком дощатом помещении, туда потом лазили фезеушники и растаскивали его бумаги – благо листы с одной стороны были чисты и годились для писания писем.) Из цехов под открытое небо выставляли штампы плугов. Булатов заикнулся было о навесе, но ему напомнили: каждая щепка на учете! И правда, строился засыпной, барачного типа, цех для московских и херсонских станков.
Булатов ежеутренне шел к своим плугам, вместе с механиками протирал, смазывал и тоскливо думал: от ржавления плуги все равно не убережешь. Но и тут ему сказали: хватит, дескать, над плугами дышать, надо оборудование налаживать. Потом он организовывал столовые в цехах, когда завод перешел на казарменное положение, потом его назначили сменным директором, но и в этом своем качестве он пробыл недолго – и уж неизвестно в какой должности занимался мобилизацией рабочей силы. В ту жестокую зиму, когда немцы стояли под Москвой, он и подумать не мог о возвращении к своим плугам. Но именно так и случилось.
Помню, весь этот вечер жители наших трех домов собирались группами то во дворе, то шли на общую кухню, то в чью-нибудь комнату и, наконец, заглянули к нам. Говорили только об одном: о разгроме фашистов под Москвой. Мать угощала гостей чем бог послал и все как будто старалась удержать до прихода отчима. Но он задерживался, гости разошлись, квартиранты наши легли спать. А мы с матерью сидели на кухне и ждали…
Вот идет он прямо в кухню, перекинув через руку пальто, на шапке снег и на валенках снег, глаза превеселые:
– Новость слыхали?
– Боже мой, – улыбается мама, – конечно, слыхали!
– Слыхали? – недоверчиво и разочарованно говорит он. – Но не может быть. – Он смеется закатисто: – Мы будем делать плуги!
– Плуги?
– Плуги, милая. Немцы драпают, значит, скоро будем пахать и сеять там, где они покамест драпают. Словом, наше конструкторское бюро освобождается от спецпроизводства. Херсонцы передают нам прежний наш цех, а им новый строят…
– Повесь же пальто, – говорит мама, – дай я повешу. И валенки сними.
Оба уходят в переднюю, вешают одежду, мамин счастливый смех сливается с добродушным его бурчанием. Чудно, на меня как будто не обращают внимания, но я вижу их обоюдную приязнь и самоотреченно радуюсь.
Они возвращаются.
– А я на радостях гостей потчевала, – говорит мама. – У нас ведь есть спирт, который ты в орсе получил.
– Я ничего не получал.
– Ну, я получила.
– Угу, – сердито кивает отчим. – Сейчас, однако, не принято угощать. Уж если гости, так со своим провиантом. Это все твои купеческие замашки.
Мать смущена уколом, но отвечает спокойно:
– Оставим купеческие замашки в покое. У нас были бы продукты, если обменять спирт и материю…
– Не умею ни менять, ни торговать.
– Но ведь для того и дается…
Он вскидывает голову и вдруг смеется:
– Какая все ерунда! Не интересно, правда? Что-нибудь от гостей осталось? Вот и неси.
Они наливают в стаканы спирт, разбавляют водой, усмехнувшись, стукаются стаканами и выпивают. Мама кладет в тарелки горячую картошку.
– Да! – как бы только сейчас вспомнила она. – Старшие наши ребята идут на завод, вся моя группа.
– Угу. А тебе малышей?
– Я на завод. Естественно, правда?
– Да! – воскликнул он и притронулся к ее плечу, обнял и меня, не глядя, не ища, как будто я постоянно находился у него под рукой. – Да, милые вы мои! Когда человек исполняет свой долг, все должно быть естественно… единственно, уж не знаю, как надо сказать… – Он засмеялся, проникая в мое трепещущее благодарное тельце добротой и покоем своего смеха.
2
Ее питомцам было, наверное, лет четырнадцать – пятнадцать. Они очищали детали от смазки, мыли в горячей воде, полоскали в скипидаре или бензине. Мама, бывшая их воспитательница, делала в сущности то же, что и они.
И вот как сейчас вижу: сидят они за столом, отчим глядит на ее припухлые, покрытые ссадинами руки и хмурится.
– Хотя бы механизировали мойку, – жалуется мама.
– Бензина не напасешься.
– Детей жалко, Зинат…
– Бензина не напасешься, – машинально повторяет он.
На следующий день, рассказывали, Булатов пришел в цех, где работали мама и ее питомцы. Долго, молча наблюдал он работу, затем взял деталь и рассеянно стал протирать ее газетой, оказавшейся у него в кармане. С усталым вздохом присел на ящик и с тем же рассеянным видом стал подбрасывать деталь в ладонях. Но, завидев начальника цеха, быстро поднялся и пошел тому навстречу.
– Вот, – сказал он, показывая деталь, – бумагой оттер.
– А где столько бумаги взять?
– Верно. – И тут он наклонился и зачерпнул горстью опилок. (Их насыпали под ноги, чтобы уберечь обувь от грязи и смазки.) – А ну! – сказал он мастеру. – Пусть-ка принесут еще опилок.
Вдвоем с начальником цеха они протирали деталь за деталью, мастера и рабочие только успевали подносить. Наконец пригласили военпреда и показали протертые детали. Что ж, сказал тот, мытье отменяется.
Проходит несколько дней, мама и отчим опять беседуют за ужином. Мама говорит:
– К нам теперь машинами возят опилки.
Отчим удовлетворенно хмыкнул, но не поднял глаз от газеты.
– Мастера наши оформили рацпредложение, – продолжала мама. – У тебя из-под носа увели твое новшество.
– Новшество? Да если бы я все этакое оформлял, некогда было бы работать. – Он оставляет газету и, нахмурившись, спрашивает: – Что это ты выдумала – строить стадион?
– А что? Денег не требуем ни копейки, а работать будем после смены и по выходным дням.
– Насчет копейки – это для красного словца, ни один разумный человек не дал бы копейки на стадион. Выходных дней мы тоже покамест не имеем. Идеализм, да и только – стадион!
– Ну почему?
– Да потому, что не хватает рабочих рук. Заводской двор заваливается отходами из литейки, металлической стружкой, проезды между цехами захламлены… и нет людей, некому убирать!
– А мы и на расчистке территории работаем.
– Кстати, третьего дня тебе занарядили две машины, чтобы вывезти стружку. А ты куда-то повезла ребят.
– В Копейск.
– Что вы там оставили?
– Я показывала ребятам Дворец культуры шахтеров. Пойми, они совсем еще юны… они на комсомольское собрание лучшие наряды надевают, как на праздник, им хочется красоты…
– И ты, стало быть, показывала им красоту – Дворец культуры, кстати сказать, безобразное сооружение.
– По крайней мере они там потанцевали. А потом мы мечтали, какая будет после войны жизнь.
– Вот после войны мы и займемся эстетическим воспитанием твоих архаровцев.
– Ох, Зинат, ты и после войны будешь такой же сухарь.
– Я не сухарь, – сердится отчим. – А ты не смей больше выделывать такие фокусы. – Он устало откидывается на спинку стула, жестко гладит лицо обеими ладонями. – После войны… – мечтательно улыбается отчим. – После войны, так и быть, построим вам дворец. Но прежде у меня будет замечательно просторное, сухое, светлое помещение. Там я буду сушить свои плуги. А сейчас, знаете, я сушу пластины плугов на морозе. Да! – Он смеется. – К солнышку поворачиваю, от капели с крыш берегу. Краска на холоде тут же застывает, а затем сохнет. В лаборатории говорят: что под летним солнцем сушите, что на морозе – никакой разницы, качество покраски отличное. Летом еще похуже, пыль садится. Но вот проблема: краска вся вышла, готовые лемеха не можем покрасить. Однако бригадир (иногда от шутливо называл себя бригадиром) и тут нашел выход. Мы просто обмакиваем лемеха в мазут. Чем не противокоррозийное средство, а? Ну, пока еще только пробуем – поместили лемеха в душевых, там сыро, подержим с недельку, потом поглядим.
С тех пор как у нас поселились квартиранты, мама и отчим как будто бы стали ценить общение друг с другом. Но все-таки семейным застольям отводилось не так уж много вечеров. Орава маминых питомиц вваливалась с шумом и смехом и занимала кухню, благо она была огромна. Собирались еще у тети Клавы. Этой тете Клаве, как я теперь понимаю, было лет восемнадцать, но она уже имела дочку и благодаря ей выхлопотала комнату в бараке. Там затевались постирушки, чинили одежку, ужинали в складчину. А к нам собирались шить. Шила мама – простыни и покрывала из толстой бязевой ткани, платья из материала, который получали девчонки по карточкам.
Старинная швейная машинка была у мамы, подарок бабушки, в линиях ее проглядывалось что-то от горделивой, своенравной птицы, на боку латинскими буквами написано: Веритас.
Со взрослыми девушками приходили их подруги помладше, пока еще живущие в детдоме, но не сегодня завтра готовые тоже уйти на завод. А с девчонками, точно привязанный, таскался Алеша Салтыков. Коттедж, в котором он жил с отцом и тетей, стоял неподалеку от детского дома, и Алеша с малых лет околачивался в детдомовском дворе. Но дружил не со сверстниками, не с мальчиками, а старшими девчонками. Он был так мил – пухлые губы, пухлые щеки, – девчонки тетешкались с ним от всей души. Он и позже, учась во втором и даже третьем классе, все льнул к старшим девочкам, многие из которых теперь работали на заводе.
Придя из школы, он бросал портфель и выходил на дорогу, ведущую от завода, и ждал своих опекунш. Потом вместе с ними оказывался то у нас, то в бараке у тети Клавы. Намечая стирку, девчонки говорили ему: «Лешенька, милый, ты иди с тетей Клавой, а мы попозже придем», – и шли промышлять топливо, то есть обдирать заборы, стянуть ведерко угля в какой-нибудь котельной. Но однажды он увязался за девчонками и, сообразив, что им нужно, привел к собственному забору. Стена дровяного сарая выходила на пустырь, и, раздвинув в ней доски, можно было набрать полешек сколько душе угодно. Раза два или три он водил их туда, но потом девчонки воспротивились – не хотели обворовывать Алешиных родных.
В воскресные дни девушки ходили на толкучку менять сшитые мамой простыни на вязаные рукавицы, сахар, маргарин, а все, что наменяют, отдавали за туфли, обладательницей которых становилась самая нуждающаяся девушка. Рынок располагался недалеко от вокзала и в отличие от другого, в Никольском поселке, назывался «хитрым». И вот Алеша таскался с девушками на этот базар, и однажды вороватые мальчишки стянули с него шапку и убежали. Перепуганные девушки привели Алешу к моей маме: не могли же они отдать его в руки тетке! К счастью, моя старая шапка оказалась ему впору, и мы отдали ее Алеше…
Как-то проходя через пустырь, куда выходил тыльной стороной дровяной сарай Салтыковых, я увидел Алешу и его тетку. Вдохновенная, с развевающейся на плече шалью, она приколачивала к забору какую-то бумажку, Алеша протягивал ей гвоздики. Приколотив бумажку, она обернулась и, заметив меня, воскликнула:
– Ага, вот он первый прочитает!
– Да, да, – сказал Алеша, – он прочитает. А мы приколотим остальные бумажки. Только, пожалуйста, поскорей.
Они двинулись дальше вдоль забора, а я, приподнявшись на цыпочках, прочитал:
«Потеряна 27 февраля в трамвае маршрута № 3 у остановки «Табачная фабрика» флейта в черном футляре. Нашедшего просим сообщить по адресу… телефону…»
Алеша подошел ко мне. Тетка прошла мимо, обдав нас сумасшедшей яркостью возбужденных глаз.
– Что это вы придумали? – спросил я.
– Придумала тетя и попросила меня помочь, Видишь ли, тетя рассчитывает на шок, который может произвести на… воров это объявление. Ворам, не знаю почему, должно быть стыдно, когда они прочитают это.
– Она сама сочинила про флейту, и адрес, и телефон?
– Нет, списала с доски объявлений в центре, а потом размножила. С утра сидела строчила.
– Я бы ни за что не полез воровать дрова, прочитав такое объявление, – сказал я искренно. Мне почему-то очень понравилась их смутная затея. Потом я спросил: – А папе она не жаловалась?
– Нет. Папа всегда ей отвечает: ах, брось свои выдумки! – даже когда она говорит: Андрюша, ведь у тебя есть сын.
– А за шапку тебе ничего не было?
– Может, и было бы, если б только они заметили.
Через несколько дней мы с Колей видели, как Алешина тетя прохаживается по пустырю с обтерханным песиком. Мы прыснули от смеха, решив, что она стережет дровяной сарай. Но мы, пожалуй, ошибались: Алеша все упрямей уходил из-под ее опеки, и ей, конечно, ничего другого не оставалось, как завести себе шпица или спаниеля, или как там еще называются такие собачки.
9 марта 1943 года Микола Ефремович Бурбак записался в добровольческую танковую бригаду, которая формировалась в Челябинске. Позже, двадцать пять лет спустя, Микола Ефремович подчеркнет, что его уход на фронт стал возможным только тогда, весной сорок третьего, а раньше, сколько бы он ни просился, его бы не отпустили. Пожалуй, что так: на заводе с кадрами стало получше, мама опять перешла в свой детдом.
Всего с завода имени Абалакова записалось пятьдесят человек, так что на наши три дома приходился один такой счастливчик, Микола Ефремович, точнее, Коля, один такой счастливчик, чей отец уходил в танкисты. В те дни мне казалось, что отчим уныло стыдится того, что его-то не записали в танковую бригаду, но это, я думаю, только мое сожаление так исказило положение вещей.
Спустя двадцать пять лет Микола Ефремович запишет в свою тетрадь, открывающуюся списком ветеранов войны:
«Отоварил я карточки на три дня, занес паек домой, отделил немного себе в мешок, простился и пошел на комиссию в бывшее здание автомотоклуба на улице Елькина. Оттуда нас отправили на озеро, где до войны был дачный поселок. Открыли мы четыре домика, затопили печки. Началась военная подготовка, говорили – до первого мая. Форму выдали 15 апреля, сапоги кирзовые, пилотку, х/б.».
В то время как он уходил, мы с Колей были в школе и, придя домой, застали только плачущую тетю Надю. Мы были в отчаянье. Наконец догадались: надо бежать на станцию. А там только увидали отходящий состав, на платформах которого стояли «студебеккеры», «шевроле» с зачехленными кузовами. Такие машины мы привыкли видеть выезжающими из заводских ворот. Если б мы знали… да пропади она, школа! – мы бы прямо с утра убежали на станцию и ждали.
На пути домой мы встретили Алешу Салтыкова, и он сказал:
– Не может быть, чтобы их тут же и отправили. Они, наверно, еще в Челябинске.
Но на этот раз мы не поверили его здравомыслию.
Наконец приходит первое мая. Взрослые давно уже встали со сна. Я вскакиваю, бегу в ванную и там наталкиваюсь на Колю. Он одет, принаряжен, а сейчас моет руки – успел уже почистить ваксой ботинки. Мы наскоро завтракаем вместе с Бурбаками (отчим на заводе, там, наверно, заводские уже строятся в колонны и вовсю играет оркестр) и выходим во двор – мама, тетя Надя и мы с Колей; Дарья Стахеевна с Оксаной остаются дома.
– Вы, ребята, будете ждать нас во дворе, – говорит мама.
– Да, да, – кивает тетя Надя, умиленно глядя на нас. Глаза у нее влажнеют, она смеется, обмахиваясь ладонью.
Мы с Колей кочевряжимся, нам хочется на завод и там, пристроившись к колонне, выйти на улицу Спартака, главную магистраль города. Но мамы непреклонны, и мы остаемся ждать. Тут появляется Алеша и оповещает нас:
– Сейчас придет машина, может быть, даже две или три.
– Какие еще машины? Куда мы поедем?
– Неужели вы не знаете? – удивляется Алеша. – Папа дает гортоповский грузовик, и абалаковцы поедут на озеро. Неужели вам не сказали? К танкистам-добровольцам. С подарками.
И правда, скоро к крыльцу подъезжает трехтонка, мы садимся и догоняем еще одну трехтонку, убегающую от нас по дороге к озеру. Улицы повсюду запружены народом, мы едва пробиваемся там, где это дозволено милицией, и наконец выезжаем за город. Вот озеро блеснуло холодком, завиднелись перистые деревца, слегка зазеленевшие светлой редкой зеленью, крыши дачных домиков, жердяная ограда. У въезда стоит часовой. Когда мы выпрыгиваем из грузовика, он широко улыбается, как будто давно нас ждет, однако в ограду не пускает.
– Откуда, с абалаковского? Эй! – кричит он во двор. – Есть абалаковские? Встречай своих.
Мама спешно сует мне сверточек, и Коле, и Алеше, и еще двум девочкам – Гале и Соне. Что у меня? Пачка махорки. У Сони флакончик одеколона, завернутый в широкий носовой платок. Соня выронила флакончик и расплакалась, тетя Надя поднимает одеколон и сует девочке в руку:
– Отдашь папе.
– Мама, а я… кому я отдам махорку?
Мама смеется:
– Кому захочешь. Нашим, с абалаковского. Боже мой, я и сама ничего еще не знаю. Что, будет митинг? – спрашивает она председателя завкома.
Тот досадливо что-то бормочет и в который раз спрашивает часового, почему представителей трудящихся не пускают на территорию дач. Но тут выходят красноармейцы, смущенные, веселые, и тетя Надя бросается к Миколе Ефремовичу. Коля протягивает отцу сверточек с подарками. А я стою и сжимаю в руке пачку махорки.
На полянке под березами начинает играть патефон, женщины танцуют с бойцами; развернуты скатерти, люди угощаются. Все приобретает тягучую унылую медлительность, и я тоскливо думаю: отец, наверное, идет в колонне по улице Спартака, теперь мне туда ни за что не пробиться, я ничего, ничего не увижу! И тут меня окликает Алеша Салтыков.
– Не надо было сюда ехать, – говорит он, – а надо было к почтамту, там будет митинг, стрельба из орудий. А мы бы с крыши все-все видели.
– У меня целая пачка махорки, – успеваю я шепнуть, и тут патефон замолкает, слышатся команды, наши, вижу, садятся в машины.
– Едем, едем! – мама хватает нас за руки и устремляется к машине. – Едем, едем. Где же Надя? А вон Коля. Сюда, Коля!
Я еду в качающемся грузовике и в такт колебаниям моего туловища подношу к лицу то одну, то другую ладонь, пропахшую махоркой, и нюхаю с какою-то жадностью, может быть, жадностью кошки, пожирающей одной ей известные травы…
А в полдень у здания почтамта был митинг, и мы с Колей и Алешей пробирались между «студебеккерами» с прицепленными противотанковыми пушками, будто бы стараясь пробиться к высокому крыльцу почтамта, а на самом деле – лишь бы потереться возле машин. Потом был салют. Мы еще пробирались меж огромных рифленых колес, когда раздалась команда:
– Батарея, к бою… угломер тридцать-ноль, уровень ноль-ноль… огонь!
Грохнуло, кажется, где-то глубоко под землей, под асфальтовым покрытием, на мгновение ноги точно впаяло в зыбкий асфальт… Тяжело, мохнато, с перекатным рыком ушел грохот где по земле, где по воздуху в заречную синюю сторону.
Тот же голос скомандовал: «Расчет, по машинам!» – и мы, почти обезумев, с минуту носились между ревущими «студебеккерами», пока вдруг не вышли на пространство, по другую сторону которого стояли женщины и бросали в машины букеты цветов. Потом на наших грузовиках мы поехали на станцию, а там уже грузили на платформы автомашины, орудия, кухню.
Когда состав тронулся, на открытые площадки вагонов полетели теперь уже редкие букеты цветов, они тут же рассыпались, их уже теребило ветром движения, и стебли поодиночке срывались, срезались и падали на платформу. А там стало теребить чехлы на орудиях; стук колес и взвивающиеся чехлы уносились вдаль, слитые в нечто и видимое и слышимое…
Возвращаемся домой в душной, наглухо закрытой «эмке» Андрея Афанасьевича. Мы с Алешей обнялись, он дремлет. Андрей Афанасьевич оборачивается и подбрасывает нам свою кожаную куртку:
– Накройтесь.
– Как хорошо, что ты никуда не уезжаешь, папа! – И Алеша сильнее зажмуривает глаза и крепче меня обнимает. Андрей Афанасьевич делает вид, будто не слышит.
Они высаживают меня возле нашего дома, и я убегаю, едва махнув им рукой. Мои родители уже дома, уже попили чай и выходят из кухни.
– Чай еще горячий, – говорит мама. – Галеты в шкафу.
Поужинав и прибрав за собой, я с минуту стою посредине кухни в задумчивости. Потом извлекаю из кармана помятую пачку с махоркой и кладу ее на стол.
Приближается лето, все чаще я думаю о поездке в городок, к дедушке и бабушке. Я становлюсь оживленней, болтливей, но это своего рода скрытность: можно молоть всякую чушь, удивляя, беспокоя родителей, но тогда все то, о чем ты думаешь, – о своей поездке, о тамошних людях – все остается в тебе. Я мог сидеть за столом и болтать о чем угодно, а думать совсем о другом: вот входит моя бабушка, в одной руке у нее корзина, в другой огромная сумка; она опускает свой груз на пол, выпрямляется и на громкие протестующие восклицания матери спокойно и непререкаемо отвечает: «Это для внука», – хотя я-то ведь завтра же поеду с нею в городок.
Она привозила копченое мясо, яйца, сладости из теста и меда, морковь с грядок во дворе и даже молодую картошку, если дело было в августе. Рослая, сильная, цветущая, она была неотторжима от той снеди, которую производила собственным старанием и терпением.
Она была проста той простотой, которую иные назвали бы грубоватой, – проста, как наш городок, его бесхитростные простолюдины, его земля. Когда я смотрел на нее, в моем воображении возникала земля дедовского двора: вот грядки, лоснящиеся чернотой, сочные, источающие парок нетерпеливого томления; и те же грядки, глядящие в пустоту синего знойного дня зеленым жизнетворящим ликом, и грядки – опустошенные осенью, подымающие под легким налетом ветра серую пыль; вот лопухи, как добрые вислоухие собаки, в тени заборов, вот разнеженная сирень, сумбурные, густые неопрятные акации, в которые мы врубались, размахивая деревянными сабельками; вот Апуш, как завоеватель этой земли, с ярыми, прекрасными, как у воина, глазами, тяжеловесно вертится верхом на дедовой лошади в узком кругу плотного навоза, который поливается и поливается водой из ведер, – так месится кизяк; а потом все домочадцы будут набивать теплой пахучей массой деревянные формочки и шлепаньем оземь освобождать их…
Нравился ли мне городок? Конечно, конечно! Но прежде, но больше всего нравилась свобода, которую я получал, перемещаясь из одного обиталища в другое, – и сама свобода, и кратковременность, потому что свобода без конечной остановки в дедовском доме была бы все равно что межгалактическая пустота.
В то лето, военное лето, едва оказавшись в городке, я услышал знакомые разговоры о топливе. Здесь издавна проблема топлива была если не первой, то, без сомнения, второй после хлеба насущного. По тому, чем отапливал человек жилище, судили о его достатке. Пользующий березовые дрова был, разумеется, человек зажиточный; имеющий запасы кизяка не считался бедным – у него, стало быть, достаточно скота, чтобы иметь на всю долгую зиму кизяк; тот, кто топил печи соломой (это в окрестных селах), тоже не был бедняком – он сеял хлеб; а голь перекатная обходилась полынью. Здесь были дельцы, промышляющие топливом, воры, специализировавшиеся на топливе, и даже убийцы, которых грех попутал на березовых дровах. Такого драматизма, романтической горечи, конечно, не могло быть в Челябинске. А похожесть тем временем все же была.
Первые мои впечатления об отце тоже неотделимы от понятия топливо, тепло, а точнее, от его рассказа, который он много раз повторял с разными оттенками – то озорно, то зло, то слезно. Вот сидит он, протянув руки к жерлу гудящей печи, и рассказывает, как будучи мальчонкой отправился в степь, в заросли умерщвленной холодом полыни, ломал, рубил тесаком кусты в рост человека, а тут налетели слободские мальчишки, отобрали вязанки. А когда он полез с кулаками, избили, насовали за воротник снегу, потом расстегнули брюки и стали над ним, гогоча и поливая. Он вскочил и побежал, и спасло его только садистское упоение врагов, они промедлили, застегивая брюки.
А тетя Биби усмехается, слушая краем уха не раз уже слышанный рассказ, и потуже застегивается дедовским поясом-бильбау поверх стеганого пальтеца. Она собралась ехать с бригадой женщин на лесоповал в соседнюю область, чтобы заготовить топлива для кожзавода и получить за это возок дров. И вот, когда она затянулась поясом и шагнула к двери, тут вдруг Апуш кинулся к матери со слезами:
– И я с тобой! Возьми меня, я не останусь с ним!..
Тетя Биби сурово цыкнула на него, силой привлекла к себе и поцеловала, то ли успев что-то шепнуть, то ли особенно поглядеть ему в глаза. Он успокоился и, отойдя в угол, уставился звероватым взглядом на своего отчима, сидящего у печки в обнимку со своим сыном Билялом. Якуб скосился на пасынка и произнес со вздохом:
– Ну кантонист, ну кантонист!
У него, я заметил, было два словца, заменяющие ему ругательства, – кантонист и зимогор. Они так и сыпались на Апуша, но никогда такими словами Якуб не обижал тетю Биби и Биляла.
Тетя Биби молчала – покорно, жертвенно, – как бы смиряясь: что ж, судьбе было угодно дать мне сына от жуликоватого торговца, я наказана за неразумное увлечение молодости и вот несу тяжкий крест искупления.
Она работала на кожевенном заводе и неплохо зарабатывала, несла на себе заботы по дому, которые по мере старения родителей все больше переходили к ней одной. Лошадь, корова, телята и овцы, пространные огороды на пойменном берегу и во дворе – все это содержалось в холе и порядке ее трудами. Вдвоем с дедушкой они косили сено, вывозили его с лугов, с Апушем она возила шишки из отдаленного бора, а тачки для этой цели опять же делала она. Такие тачки об одно колесо, тележки, подводы, груженные то сосновыми шишками, то вязанками полыни, то кой-какими дровишками, можно было видеть ежедневно – скрипящая, визжащая вереница тянулась из-за реки через деревянный обветшалый мост, вызывая запахом груза видения веселого пламени в печи.
Долго еще с топливом было трудно, и число людей, промышляющих дровами, углем, а чуть позже древесным углем (он заменил со временем сосновые шишки, которыми растапливались самовары, и это уже было знак почти что благоденствия), не уменьшилось с окончанием войны. Именно в это время Апуш отбился от рук, удрал от Якуба и матери и связался с одним там угольщиком, и все перипетии его краткой грустной вольной жизни опять же связаны с топливом.
Как раз тогда тете Биби дали отдельную комнату в бараке кожзавода. Этого упорно добивался от нее Якуб, чтобы наконец-то совсем отмежеваться от Хемета. Впрочем, они уже не в первый раз покидали дедовский дом, покидали и, помыкавшись на квартирах, возвращались опять.
Странно, конечно, но когда Якуб не жил в дедовском доме, он казался ближе к нему, роднее нам всем. И дедушке, я думаю, тоже. Якуб тяготился жизнью в этом доме, но стоило им переехать на другую квартиру, он вскоре же и появлялся как ни в чем не бывало, приветливо здоровался с бабушкой и дедушкой, и те встречали его просто, ничуть не показывая обиды или гордыни. Можно было подумать, вот он пришел для важного разговора, после которого в их взаимоотношениях что-то изменится. Но, оказывается, он приходил просто и разговаривали они с дедушкой, как разговаривают, встретившись после дневных трудов, члены одного обиталища, одной семьи. Все это было мне непонятно и открылось не вдруг.