Текст книги "Земля городов"
Автор книги: Рустам Валеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)
– О, как бы завидовали ваши коллеги!
– Может быть, – ровно соглашалась она. – А знаете, в жизни много всякого… но если бы каждый в каждом отдельном случае поступал по совести, было бы так хорошо…
– А экспедициями вас заразил Габриэлян?
– Да, – отвечала она просто.
– Кажется, тетя Хава считает его ветреным малым.
– Он, по-моему, из тех людей, кто обладает терпением, – отвечала она, пропустив мимо ушей мое замечание. – А терпение роднит ученого и учителя. Ну, это все мои выдумки. Я просто хотела сказать, что у Габриэляна талант ученого, а у меня таланта нет. Но вот терпения, наверно, хватило бы…
– Чтобы дождаться, когда ваши пятерочники найдут свое призвание?
Она только улыбалась. Разговаривать с ней на первый взгляд было очень легко. Но тот, кто не заметил бы за ее простыми словами эрудиции и проницательности ума, быстро оказался бы в дураках…
Задумчивость и волшебную тишину вокруг нас двоих вероломно нарушала компания. Всегда – стоило появиться кому-то одному, тут же, образуя гремящую цепочку, тянулись один за другим и остальные: давно знакомая, но довольно разношерстная компания, тут и Салтыков с Натальей, и Вербкин с двумя-тремя дружками из новообразованного институтского джаза, Харунова дочка Зейда с ядреными хохотушками и неизменным своим ухажером и, конечно, Женя Габриэлян. Каждый считал своим долгом выплеснуть на других все, что вычитал, услышал накануне, сорвал на ходу едучи в трамвае. Ренуар и Эдуард Стрельцов, Курчатов и маршал Жуков, Стенли Крамер и Иван Грозный – какие только имена не кипели в горячем гвалте.
Иной раз я ловил себя на вспыльчивом желании, чтобы и Деля возвысила голос, вихрем ворвалась в эту круговерть словес. Я, видать, наивно думал, что прелесть задумчивости и созерцания можно передать какими-то воплями. Она была умнее каждого в отдельности и всех взятых скопом, но робела и смущалась. Иной раз и у нее в кротком тумане глаз сверкало что-то восторженное, готовое прорваться и зазвенеть. Но все кончалось, нет, не порывом, а побуждением, едва заметным для постороннего глаза.
Офицерик покидал насиженное местечко возле Зейды и устремлялся к Деле – пригласить потанцевать. Деля успевала бросить мне насмешливый взгляд, но польщенно краснела, вальсируя с офицериком на скрипучем щелястом полу веранды.
Мне не хотелось видеть их танец; к безвредному самодовольству офицерика я уже привык, а вот удовольствие на ее лице мне было неприятно. Она, по-моему, немного глупела, танцуя с ним. Я выходил в сад и заставал там Биляла в задумчивой, немного чопорной позе. Он не сразу замечал меня, а заметив, не мог скрыть досады.
– Вы приходите сюда, чтобы отвлечься от суеты, – произносил он без всяких предисловий, – я же хлопочу в поте лица, как будто вы мое большое семейство. Я забываю, как я одинок.
– Все ты врешь, – пытался я с ходу пресечь его унылое глубокомыслие.
Он обиженно сопел, упрямо повторял:
– Я забываю, как я одинок. – Он вскидывался горделиво и смотрел на меня как бы сверху вниз. – В тебе не хватает душевной зоркости. А такие вещи хорошо понимают женщины. Не знаю, что бы у меня была за жизнь, если бы… не Деля. Я не позволю тебе смеяться!..
– Я не смеюсь, – сказал я, – мне только показалось, что нечто подобное я уже слышал.
В какой-то миг его лицо отразило покаянное, даже стыдливое чувство. Он пробормотал:
– Ты не совсем прав.
Пожалуй что и не прав, подумал я. Ведь ты ничего не забыл, не отрекся, не изменил ей, она, твоя пресловутая Женщина, остается – меняется только ее лицо, ее имя.
– А мы с Делей ездим на вокзал встречать тетю Хаву. Но чаще мы идем пешком, до вокзала путь не близкий – о чем только мы не говорим!.. Я тебе никогда этого не говорил, а сейчас скажу: полное откровение возможно только с женщиной…
Говорил, подумал я, говорил, и не раз. Только все это переживается тобой внове, точнее, непрерывно с того самого дня, как ты встретил Катю. Или, может быть, с того дня, как ты с ней расстался.
Он точно приближался к своей заветной цели – так он приосанился в последние дни, стал горделивей, счастливей, что ли, – он оживал после своего поражения, оживал, распрямлялся, и все явственней в нем обозначались черты мужественности и самостоятельности, попирая в нем ребячливость и робость.
Но судьба опять обошлась с ним немилосердно.
Мне давно уже казалось, что за мной, или за кем-то из нашей компании, или сразу за всеми, кто-то неусыпно следит. Сперва я думал: уж не моя ли мама? В последние полгода я совсем забросил занятия в институте и пропадал у Биляла, правда, не только веселясь, но и читая, размышляя. Так вот, думал я, не моя ли мама следит за мной? Иногда казалось, следят за Билялом – ну, кто-нибудь из городка, может быть, сам Якуб или соглядатаи, подговоренные им. Я и думать не думал, что за всею компанией пристально и терпеливо наблюдает Харун, ибо Зейда, эта бесовка, повадилась бегать во флигель чуть ли не каждый день то с ухажером, то без него. Так продолжалось, наверно, всю весну и лето, пока наконец в сентябре не кончилось одним невеселым для Биляла, да и для всех нас, происшествием.
Однажды в сумерках я вышел из флигеля, собираясь ехать домой. Но только ступил на гнилое крыльцо, как руки и ноги мои оказались крепко схвачены, а рот закрыт чьей-то тяжелой мясистой ладонью. Я изгибался, возмущенно рычал, но цепкие руки не выпускали меня. И тут перед моими вытаращенными от испуга и боли глазами возникло лицо Харуна.
– Нет, нет, – бормотал Харун, не узнавая меня, – Якубовскому ублюдку я свою дочку не отдам! Лучше удушу собственными руками… Полегче, полегче, говорю, эй, остолопы! Ведь если бы даже это был он, я не хочу лишать его жизни!.. – И тут он узнал меня. Но лицо его оставалось суровым: – Ну, говори, где они?
С моего рта убрали ладонь, но руки все еще не выпускали, и тот, бросившийся мне под ноги, расслабил хватку, но все еще оставался там, в ногах у меня, готовый вцепиться в любую минуту.
– О ком вы спрашиваете, дядя Харун? – возмущенно крикнул я. – Да отпустите наконец!
– Полегче, полегче, – опять он предупредил своих приспешников. – Однако не отпускайте совсем. Так отвечай, где они?
– Клянусь вам… – Я смеялся и едва не плакал. – Я не знаю, о чем вы спрашиваете.
– Как, уж не хочешь ли ты сказать, что здесь нет этой вертихвостки Зейды? Разве не сюда, разве не к этому ублюдку бежала она… хе, замуж?! Кажется, я начинал кое-что понимать.
– Вы лучше ступайте в комнату и поглядите. Билял кормит белку и знать не знает, где ваша… – Тут я не преминул подсолить ему: – …вертихвостка.
Харун пронесся мимо, обдав меня резким ветром негодования, за ним устремились его приспешники. Через минуту Харун выскочил на крыльцо с веселыми воплями:
– Ну, друг мой Рустем, ты оказался прав! – Он расхохотался. – Ну разве могла она взять себе в мужья такого слюнтяя… да разве он справился бы с этакой ведьмой! Постойте! – возопил он спохваченно. – А ведь она все-таки с кем-то убежала! Ведь не стала бы она ни с того ни с сего писать родителям записку. Эй, побежали… едем, едем на вокзал, мы еще успеем их перехватить!
Их увесистый, топающий бег затихал за воротами, когда на крыльцо вышел Билял. Он был очень смущен, потирал руки, чтобы унять их дрожание.
– Уж не надрал ли он тебе уши не разобравшись? – спросил я, едва сдерживая смех.
– Уши… нет. Вот только напугали здорово. Ч-черти! А что, – спросил он, помолчав, – эта Зейда и правда с кем-то убежала?
– Похоже, что да.
Опять он помолчал.
– А ведь дядя Харун подумал, что со мной она убежала! – проговорил он с мечтательным и восторженным выражением на лице. – Если это правда… – Он задумался, нет, просто помедлил, наслаждаясь уж не знаю каким своим открытием. – Если это правда, что она убежала… ах, чертовка, ах, молодец!..
Я молчал и не сводил глаз с его лица, на котором сменялись мечтательность, восторг, сожаление и, наконец, щемящее чувство потери. Но только не о Зейде он сожалел…
– Уйди, – сказал он вдруг. Я не пошевелился, и он повторил глухим умоляющим голосом: – Уйди, прошу тебя… – Рыдания прервали его речь, он круто повернулся и побежал в комнату.
Я бы только усугубил его страдания своим участием. Пусть поплачет, подумал я, пусть поплачет, бедный, глупый ребенок. Я направился к калитке и тут увидел Делю. Первым моим побуждением было сказать ей, чтобы она не ходила сейчас во флигель. Но она опередила меня:
– А тетя Айя потеряла тебя.
– Ты была у нас?
– Да.
– Зачем? – Было глупо так спрашивать, но какое-то внезапное волнение смутило меня, и вот я опять повторил: – Зачем?
– Конечно, скорей всего тебя можно найти здесь. Но я надеялась… я не хотела здесь…
И мне стало ее жаль, так жаль! Но, может быть, это было продолжение жалости к Билялу, или к обоим сразу, или это отдалось во мне мое великодушие (я уже решил…), а собственное великодушие не всегда радует, есть в нем и щемящая нотка еще не вполне осознанной жалости к себе – ведь сразу ты становишься беззащитным, еще не ведая, как распорядятся твоим великодушием. Я уже решил…
Я поцеловал ее, только чтобы успокоить ее, только чтобы облечь в какой-то жест свою жалость, и сказал:
– Иди, иди к нему. Он, по-моему, в ужасном состоянии.
Губы у нее скорбно дрогнули, она повернулась и побежала к флигелю. А я пошел со двора и ни разу не оглянулся.
…Он пришел в милицию и, брезгливо улыбаясь, заявил об исчезновении дочери.
Милиция серьезно отнеслась к происшествию и через два дня отыскала беглецов в пригородном поселке Бабушкино.
– Ну, папаша, поздравляю вас, – сказал капитан милиции. – Ваша дочь нашлась, и она замужем за боевым офицером, хорошим парнем Володей Пекуровским.
Харун кивнул головой точно кукла и сказал жене, стоявшей рядом:
– Ты слышишь, она за хорошим парнем Володей Петуховским? С этим можно согласиться, ведь все-таки не якубовский ублюдок… Эй-эй, товарищ капитан, что с ней? Она падает!..
Вдвоем с капитаном они подхватили тяжелую тетушку Сарби и усадили на скамейку. Капитал бормотал, часто дыша:
– А что, это бывает и от радости. Ничего, главное, дочка жива и здорова, верно я говорю?
И Харун отвечал в тон капитану:
– Да, да! Главное, она не за того слюнтяя вышла, а – как вы сказали? – за хорошего парня, может, Петуховского, может, Куровского.
Вся эта история стала достоянием компании, так безмятежно и весело проводящей время в тиши окраинного двора. Билял уразумел весь стыд и унижение, которому подверг его Харун. Компания перестала собираться во флигеле.
…А ведь он только-только начинал обретать чувство уверенности, достоинства, он гордо распрямлялся, забывал о прошлых поражениях – и тут его ошарашили нещадным ударом.
Но спасительница уже шла к нему.
11
…Я высокомерно и трусливо избегал Аверкиева, однако он встречал меня как бы случайно и как бы ненароком подводил к разговору о нравах и обычаях моего народа. И приводил меня в бешенство. Мне казалось, он побуждает меня к занятию слишком простому, очевидному, грубому даже – ввиду отсутствия во мне утонченности. Все это было непосильно моему самолюбию. Да, по правде говоря, я плохо представлял, как пользоваться его советами, но зато я знал, как его унизить.
Однажды я встал и, подняв лицо к кафедре, прокричал:
– Постойте… я хочу кое-что прочитать! – Я раскрыл книгу одного очень известного и уважаемого писателя и прочитал высказывание о том, что в наши дни наличие фольклора дело более чем сомнительное.
Аудитория молчала, и он тоже молчал. Прошла, наверно, целая минута…
– Зачем? – сказал он с сожалением. – Зачем?
Зачем, зачем? Да, было – его удовлетворенный смешок при чтении скабрезных вещиц, которыми снабжали мы своего учителя, да, была в нем наивная уверенность в бессмертии фольклора… Но ведь был еще опыт – знание земли, ее законов, обычаев, песен – то, что давало силу его жизненным порывам.
Но зачем искал я в нем только слабости? Ведь знаю зачем: во мне самом было слишком много слабостей в виде пустот в моих познаниях, в виде снобизма, то кичливого, то подобострастного, в виде зависти, нетерпимости к другим.
Зачем?
Кичливый, жалкий, беспардонный городок!
Что же мне оставалось? Бегство. Когда я выходил из института, теребя в руках свои документы, в сквере увидел Аверкиева, окруженного студентами: приближалось лето, и они, видать, обговаривали экспедицию в какое-нибудь захолустье.
Родителям я долго не говорил, но, когда приблизился сентябрь, признался в своем поступке отчиму.
– Вон что!
Пожалуй, восклицание это означало не только удивление, но и какой-то почтительный интерес. Вдруг он предложил мне поехать на Уреньгинские карьеры, где добывалась формовочная глина: там они испытывали свои бульдозеры.
Мы ехали на старом, провонявшем бензином автобусе. Шофер был тоже стар, лицо унылое и сонное, но машину гнал с дьявольской быстротой. Во все щели сквозило, автобус дребезжал и содрогался, я смеялся счастливым шальным смехом.
Сентябрь только начался, но было хмуро, шли холодные дожди, и хотя перелески и травы были зелены, но уже покрывались пасмурной тенью увядания. Шофер останавливал машину, переглядывался с Булатовым, они молча выходили. Помедлив, и я выходил. Стайки стрижей неслись над полем. Они улетают первыми, говорил шофер, но даже им еще не срок – слишком рано похолодало. Сейчас они оставили птенцов и отлетают в соседние области, где потеплей. А птенцы как бы впадают в спячку. Когда потеплеет, родители вернутся, откормят оголодавших деток, а там полетят вместе.
В глазах моих спутников была печаль и жалость, и какая-то непонятная мне виноватость. Подолгу смотрели они на березовую рощицу вдали, снежистое облачко, несомое ветром, на стайки стрижей, стрельнувших в теплую зелень рощицы. Во время одного привала мы видели, как детеныш куницы гоняется за сусликом. Он кусал грызуна за толстый задок, тот оборачивался и с отчаянным верещанием бросался на обидчика. Затем кидался наутек, и опять звереныш настырно не отставал. Мои спутники наблюдали охоту с восторгом, а мне отчего-то становилось скучно и как будто стыдно за этих взрослых людей.
Мне нравилась езда. Катилась бетонка, распарывая степное безмолвие восторженно кричащей чернотой, и странное чувство приязни, почти нежной привязанности испытывал я к старому автобусу и черной, блестящей бетонке. Вот завиднелись дома какого-то поселения, и, к моей радости, оказались кирпичными четырехугольниками, чья упорядоченность и точность словно завершали мою успокоенность. И бетонное шоссе, и автобус, и городского типа домики – все это отделяло меня от промозглой сырости трав и перелесков, от ухабистых проселков, по которым идут, может быть, в этот час ребята с Аверкиевым. И пусть себе идут, пусть даже запоют что-нибудь унылое, древнее, под стать этой промозглой сырости! А мне хорошо здесь.
Автобус стал перед одним из четырехугольников, балконы которого были увиты плющом, трепетало белье, вот чья-то дородная мамаша кинула на балконную оградку коврик, пыхнувший тусклой пылью, и закричала бегающему по лужам сорванцу. Мы вошли в первый этаж. Обыкновенная квартира – тапочки на стеллаже у входной двери, кухня с холодильником, газовой плитой и посудным шкафчиком, пять или шесть кроватей, застеленных байковыми застиранными одеялами, стол с грудою газет и журналов.
Подкрепившись чаем и бутербродами, стали собираться.
– Мы пробудем в карьерах до вечера, – сказал отчим. – Ты не очень устал?
Я не устал, но почему-то очень захотелось остаться в этих комнатах одному. Однако стоило Петровичу, нашему шоферу, усмехнуться – может быть, чему-то своему, – я тут же сказал, что поеду.
Елозя по глинистой улочке, автобус выехал на тракт, и вскоре впереди завиднелись рыжие ворчащие клубы тумана. Приближаясь, туман не рассеивался, но редел с какою-то геометрической угловатостью и резкостью, а его ворчание превращалось в густое упорное гудение. Внезапно, разом открылись холмы коричневой земли и бульдозеры.
В наш автобус один за другим потянулись водители. В резиновых сапогах, стеганых куртках, они, казалось, имели общее выражение лица. И общую, казалось мне, судьбу. Потому что о каждом из своих сподвижников отчим когда-то рассказывал примерно одно и то же: этот бывал с нашими машинами на Чукотке, на Таймыре, этот – в горах, в тундре. Когда я просил рассказать о каком-нибудь случае там, в горах или в тундре, отчим оживленно переспрашивал: «О случае? Как-нибудь на досуге надо припомнить, обязательно!» – но так все, наверно, и не припоминалось.
Одного из водителей я все же узнал. Звали его дядя Риза. Как-то он пришел к нам на «домашнее совещание», а потом вышел на кухню, и они разговорились с мамой. Всю войну, рассказывал он, провел на передовой, починяя танки. Однако за все четыре года ни разу не надел военной формы: механиков берегли и в боях они не участвовали. Между тем его ранило дважды, и оба раза в голову. Он жаловался: часто болит голова, особенно к непогоде. Крепкий чай помогает, и он даже на Чукотке, среди снегов, кипятит себе чай.
Последним вошел в автобус человек в туфлях, короткополом элегантном пальто, в шляпе. Тарасенко! Он кивнул мне, как старому знакомому, и подсел к Булатову. Начинался разговор о моточасах, узлах и обкатке, о взаимоотношениях с рудоуправлением.
Я вышел из автобуса и увидел молодого здоровенного парня. Он обколупывал яйцо и поглядывал на свой бульдозер, как если бы всадник на привале следил за каверзной лошадкой. Подмигнув мне, парень отправил яйцо целиком в рот.
Я перепрыгнул через ручей, бежавший с дорожного откоса, и двинулся по чавкающей траве к березовой рощице. Не прошло и двух минут, как исполинский грохот заставил меня обернуться. Теперь я увидел смеющееся лицо парня через стекло кабины. Я прошел еще несколько шагов, ощущая спиной это, конечно же, чудовищное прикосновение звука. Не доходя до рощицы, опять обернулся: парень истово махал мне рукой. Усмехнувшись, я повернул назад. Машина гудела в стороне, а сам парень стоял и смеялся, показывая на горку только что взрытой земли. Горка преграждала путь ручью, веселое мутное верчение в запруде живо напомнило мне детские проказы.
– Гляди! – смеялся он. – Можно пускать кораблики!..
Я глупо и растерянно улыбался. Зачем это? Чтобы перегородить маленький ручей, он взрыл столько земли, и не глины, которую они тут добывают, а черной лоснящейся земли с травой и стебельками цветов. «Чернозем! Взял бы, ей-богу, ложку…» Я засмеялся, представив испуг и возмущение Аверкиева. И смех мой был местью ему.
Парень тем временем обколупал второе яйцо, спросил: хочешь? – и тут же отправил себе в рот. Ну, это уж было совсем глупо, и я повернул к рощице. Долго ходил я в березах, а проголодавшись, побежал к вагончику-столовой. Пообедал и опять направился в березняк, долго и забывчиво бродил, переживая состояние беспечности, раскованности и какого-то победного чувства.
Вечером мы уезжали в поселок. Заводских водителей сменяли местные, из рудоуправления: карьеры работали и ночью. Тот парень с двумя приятелями, а также Тарасенко уехали еще раньше на попутной. Тарасенко спешил позвонить в Челябинск, а парни намеревались разживиться рыбой на уху…
Во дворе нашего жилища дымила труба котельной. Уже в передней, раздеваясь, вдохнул я нагретый, припахивающий железом воздух. Я пробежал в комнату и сел перед батареей, От нее исходило уютное, тихое тепло, я быстро отогревался, медленно и сладостно погружаясь в состояние уже знакомой беспечности и раскованности. Потом я пошел в ванную, открыл краны – из смесителя потекла теплая, ласковая вода. Не насытившись умыванием, я решил было наполнить ванну, но тут позвонили, и я пошел отворять. Тарасенко внес в обеих руках эмалированную миску.
– Квашеная капуста, – буркнул он с порога и, не раздеваясь, прошел в кухню, где хлопотал отчим. Я машинально последовал за ним.
На вопрос отчима, хороша ли рыба, Тарасенко с горечью сказал:
– Рыба, какая там рыба! Эти разбойники шуровали в колхозном пруду. Всякая ловля запрещена, недавно в пруд пустили мальков карпа. – Он помолчал, – Председатель грозит судом, Зинат Измайлович.
– Где же ребята? – забеспокоился отчим.
– Гуляют, должно быть, в хате у какой-нибудь бабенки. Ах, погоню-ка я их в город!..
– Вы всерьез, Игорь Антоныч? Им еще отрабатывать сто часов. Нельзя же целиком доверяться местным водителям.
– Да, конечно, – сразу сник Тарасенко и пошел раздеваться.
Вскоре явились Петрович и дядя Риза, принесли водку, консервы. Стали собирать на стол. Тарасенко старался не показывать своего раздражения, но его молчание было таким унылым, что заскучали и остальные. В конце концов молча выпили, стали есть, сдержанно похваливая капусту и картошку. Затем Петрович и дядя Риза ушли устраиваться на сон грядущий, я вызвался мыть посуду, Тарасенко и отчим остались курить на кухне. Пока я мыл и убирал посуду, они успели переброситься несколькими деловитыми фразами о завтрашнем. Покурив, Тарасенко поднялся:
– Уже спускается ночь, и всем нам должно повиноваться ночи, кладущий конец людским трудам. – Он смотрел на отчима с улыбкой и вроде с некоторым вызовом.
– Ступайте да выспитесь хорошенько. Подниму ни свет ни заря.
…Кажется, уже под утро позвонили. Бубнил чей-то простуженный голос, отчим шепотом отвечал. Наконец он вернулся, заглянул в комнату, где спали дядя Риза и Петрович, и стал одеваться.
– Я с тобой, – сказал я. – Все равно не усну.
– Одевайся.
Улица встретила нас шорохом дождя, белесым, каким-то надрывным полусветом на востоке. В дежурном автобусе сидел бульдозерист, выставив в проходе сапоги с налипшей тяжелой глиной.
– Гидравлика, я думаю, барахлит, – заговорил он, как только поехали. – Не поднимается отвал, да и только. Все излазил, в костыли мать!..
– Давно стоите?
– Часа полтора.
– Надо было сразу ехать.
Белесый унылый мрак тек за окнами, а машина как будто стояла на месте и только кренилась то вправо, то влево, недоуменно и обиженно рыча. Наконец выехали на шоссе, болтанка кончилась, и теперь уже плыли мы, временами прорывая тьму, – в разрывах мелькали телеграфные столбы, редкая в этот час встречная машина, одинокое дерево обочь дороги. Холодное урчание мотора, монотонный низкий полет вперед и вперед куда-то в холод, едкий дурман бензинных паров баюкали, тяжело и больно баюкали, – и глаза слипались, а сердце колотилось и вдруг замирало, отметая сон. В конце концов я так продрог, что зуб на зуб не попадал.
Коричневые холмы выплыли из холодной белесой мглы. Свернув с бетонки, автобус стал. Бульдозерист гремяще кашлял и никак не мог прикурить от спички, прыгающей в его руке. Наконец-то я разглядел его: осунувшееся, с редкой желтоватой щетинкой молодое лицо. Парень хмуро отвернулся и задымил сигаретой. Несколько минут, что сидели мы неподвижно, показались долгими минутами. И шофер наш, и парень-бульдозерист, и отчим – обо мне и говорить нечего – были, кажется, поражены: такою дикой, не тронутой и холодной предстала в этот ранний час вся обозримая природа!.. Лишь в таких далеких, таинственных уголках могло торжествовать уверенное, не знающее осторожности звериное рычание. Но это рычали бульдозеры, скрытые холмами и все еще густым туманом.
Отчим велел нам оставаться и вышел. И только тут я заметил, что бульдозерист спит, привалившись боком к стенке и щекою прижимаясь к запотевшему стеклу. С полчаса, наверное, он спал не шелохнувшись, не кашляя, с подобревшим глуповатым лицом. Проснувшись, тут же закашлялся, опять хмуро поглядел на меня, затем бросился к двери. Я последовал за ним.
Отчим стоял возле бульдозера, неспешно, с явным удовольствием вытирая руки ветошью.
– Так ты говоришь, гидравлика барахлит? – глаза отчима щурились, смеялись. – У тебя, брат, пульт управления посыпался. Надо было сразу за нами ехать. Ну!
Парень, уже встав на гусеницу, проворчал:
– Я бы, может, тоже докопался. Времени все не хватает, и машина непривычная.
– Нам еще сто часов вместе работать. Докопаемся как-нибудь. – Тут он глянул на меня. – Эх, позеленел-то как! Ничего, скоро поедем. Тарасенко, наверно, волнуется.
Но прошел, по крайней мере, еще час, прежде чем мы поехали. Утро уже наступило. В пасмурной светлоте сизыми, обмороженными казались травы обочь дороги, только сама дорога, плотно крытая бетоном и не подверженная никаким стихийным напастям, блистала вызывающей гладкой чернотой.
Тарасенко встретил нас во дворе.
– Ну что, – спросил отчим, – ребята не пришли?
– Были, – неопределенно ответил Тарасенко. – И знаете, чем они занялись с утра? Забрались на крышу, да, на крышу, – он показал вверх, – и стали пускать шары.
– Шары? Какие шары?
– Воздушные. – Он покачал головой и залился тонким презрительным смехом. – Мне и в голову никогда не приходило, что в шар можно влить полведра воды, а затем спустить с крыши. Пушечный взрыв! Соседи в панике, этакой, говорят, напасти отродясь не видали.
– Игорь Антоныч, – сказал отчим тихим от огорчения голосом. – Отправьте их, пожалуйста, по домам.
– А вы не хотите с ними?..
– Нет, нет. Мое нравоучение они поймут так, что нельзя пускать воздушные шары – и только. Да, и только!
В город мы возвращались все на том же дребезжащем автобусе. Мы сели, тесно прижавшись друг к другу, и всю дорогу проговорили.
Он рассказывал, как учил этих ребят премудростям техники, ибо испытатель должен знать машину как свои пять пальцев. И они знают ее. Но… пока что они переживают какой-то младенческий восторг перед силой своих машин, в них много высокомерия… ну, хотя бы к земле, которую они роют. Вот, не знаю, поймешь ли? Прежде мы испытывали машины где-нибудь за городом, перелопачивали горы грунта. Машины отличные, ребята молодые, полные энергии – восторг необычайный! В них отвага и ярость охотников, опьяненных удачей, и в этом есть что-то ужасно обидное, неприятное, не знаю, что еще… Потом я стал договариваться с совхозами, вот теперь с рудоуправлением – все-таки не бессмысленная работа.
– Всего не расскажешь. Станешь инженером, поймешь, – закончил он с грустными, хотя и шутливыми интонациями.
Что он думал обо мне? Какую судьбу пророчил? Какими путями хотел вести юношу-сына?
– Хорошая профессия – инженер, – продолжал он, как бы примеривая на меня свою профессию. – Хорошая, – повторил с упором. – Но она слишком замыкает человека в его деятельности, слишком ревнива к его устремлениям познавать и любить еще другие сферы. И с этим ничего нельзя поделать. – Он внезапно смолк, как будто приказал себе. Я прикрыл глаза и притворился спящим. К моему удивлению, он запел, тихонько, не разжимая губ, что-то очень старинное, мною никогда и не слышанное, и сам он помнил, видать, только две нотки: м-м-мо-о-о-а-а-м-м. – Моей профессии не нужно прошлое, – сказал он как будто себе одному. – Ей необходимо только будущее. А жаль – в прошлом мы оставляем много хорошего.
О чем он? О том, что его профессии не нужны обычаи его маленькой родины, ее речь, песни? Или о том, что прошлое останавливает, а секунды, минуты между тем не знают даже мгновенной остановки – попробуй потом догони?
Через минуту, открыв глаза, я увидел: он ест хлеб, посыпая солью из спичечного коробка. Это был ржаной душистый хлеб, который недавно стали выпекать наши пекарни, – вчера, собираясь в дорогу, мы положили в саквояж две буханки. Он ел, откровенно смакуя, крошки сыпались на его колени, обтянутые плащом, и соскальзывали на пол так быстро, что он не успел бы собрать их в ладонь, если бы даже и хотел.