355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Рустам Валеев » Земля городов » Текст книги (страница 22)
Земля городов
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 13:23

Текст книги "Земля городов"


Автор книги: Рустам Валеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 24 страниц)

Мы шли довольно хаотическим маршрутом, то пускаясь вслед пылящему автогрейдеру, только что выпущенному из заводских ворот, то заворачивая к домику с особенно пышным палисадником – посидеть в тени на широкой скамейке, то вскакивали и шли дальше – ведь должны же были мы найти наконец улицу Лунную. И когда мы ее действительно нашли, то не сомневались в правомерности ее наименования; не трудно было вообразить, какой восхитительный лунный поток течет по ночам в этом широком, просторном русле.

Поселок напоминал нам о том, что жизнь штука давняя и долговечная и, пожалуй, знала заботы похлеще, чем наши.

Мы продвигались молча. Разговор о том, о сем казался необязательным, а главное вроде сказалось. Я, наверное, слово в слово мог бы повторить все то, что она успела рассказать, пока мы искали улицу Лунную.

«…Однажды я поймала себя на странном, почти фантастическом чувстве, будто не только мои мечтания и помыслы, но и сам предмет, география, не имеют никаких связей с тем клочком земной поверхности, с ее природой, народом, возможными ресурсами в ее глубине, будто все это отчленено от земли, от мира. Но моя страховидная фантазия, однако, имела под собой вполне реальную почву: для моих тамошних учеников география все то, что не их город, не их земля, в конце концов не они сами. Они с интересом могли слушать о пустынях и вечных льдах, горах и прериях, но городок с его растительностью, тварями, жителями не поддавался, точнее, как бы не нуждался в познавании, он был слишком веществен, чтобы считаться с его реальностью.

Но это было еще не самое удивительное в моем невеселом открытии. Билял вдруг напомнил мне моих учеников! Он был счастлив, оказавшись в городке. Он рассказывал мне историю своей любви к девушке из заповедника, я видела – радость так и переполняет его; боже мой, думала я, ведь он, наверное, до сих пор любит ее. А он даже не подозревал о моей обиде. Я немного позже поняла, в чем тут дело. Ведь все, чем он был так счастлив, не имело никакой вещественной связи с настоящим, сущим, так что и обижаться-то не стоило. Вся эта история имела для него всего лишь эмоциональный смысл; Билял, я уверена, даже тогда, знаясь с Катей, так, кажется, звали девушку, – даже тогда он не стремился к реальным отношениям, вся эта история не нуждалась в подкреплении… ну, не знаю, обладанием, что ли…

Его любила моя мама, да полагаю, что и сейчас любит. Она вообще склонна противопоставлять задор и самоотречение своей юности нынешнему рационализму молодых людей. Упоенность прошлым мешает ей быть проницательной. Она словно забыла, что ее-то юность была прежде всего деятельна, а Билял лишь мечтатель…

Я любила дедовскую школу. Зимой в ней бродят чистые избяные запахи, летом двор зарастает густой гусиной травкой, расцветает сирень, заборы горячо пахнут. Мама до сих пор ходит туда: посидеть в классах, походить по двору и вернуться домой с огромным, прямо-таки кипящим букетом сирени.

Школа многое говорит ее сердцу, каждым фибром мама ощущает уже невозвратное, и это помогает ей сохранять в настоящем покой и равновесие. Но меня в последнее время все больше пугал какой-то вчерашний уют, воспоминания, витающие над этим ветхим бревенчатым зданием. Дело-то в том, что мне это было так дорого, так близко… не знаю, но я чувствовала, что и сама, как мама, ухожу куда-то назад, в прошлое, почти не оставляя места настоящему. Впрочем, может быть, школа тут была и ни при чем. Знаешь, мечтательность и чувствительность таких, как Билял, заразительна. Она чиста, возвышенна, она – тебе, может быть, смешно, – но она как религия. А правда, что Билял в детстве был богобоязненным и примерным мальчиком?..»

Попрощавшись с Делей, я вышел из подъезда. Мимо тихонько прошуршало такси. Но я пропустил машину, закурил и медленно двинулся со двора. Потом я перешел улочку и вошел в другой двор – здесь, пожалуй, на километр простирались дворы, прежде чем я вышел бы на проспект. За столиками, где по вечерам и воскресеньям стучат в домино, на краешках песочных ящиков, где резвятся дети, сейчас располагалась ребятня от пятнадцати до восемнадцати, их рой жужжал басовитыми голосками, девчоночьими сопрано, огоньки сигарет сыпали искрами, заявляя о пустом щегольстве юнцов. От них веяло необъяснимой враждебностью, но, может быть, враждебность исходила от меня и ко мне же откатывалась, как эхо от глухой стены.

А у меня мог бы быть братишка, подобный этим паренькам, подумал я, и болезненное сожаление затронуло мою душу, и враждебность исчезла.

Дворы кончились, я вышел прямо к трамвайной остановке. Мне не надо было ехать, но я подошел к толпе, ожидающей трамвай. Это были рабочие, иные возвращались с работы и делали теперь пересадку, иные ехали в ночную смену. Они молчали, а если разговаривали, то так тихо, как могут разговаривать в эту позднюю пору трезвые, не праздные люди, оставившие возбуждение там, на заводе, или утихомиренные сном перед долгим ночным бдением.

Подошел трамвай, битком набитый, но ожидающие втиснулись в него все до единого без суеты, но поспешно. Я остался один, огляделся с тревожным чувством, а затем перебежал улицу и свернул в проулок…

Был одиннадцатый час, когда я пришел домой. Мама уже спала. Отчим, кажется, бодрствовал: в щель из-под его двери прорезывался свет. Я потоптался возле порога с какою-то ребячливой настырностью, пока не услышал: «Входи, входи». Я вошел и произнес шепотом:

– Добрый вечер, – так тихо, точно боялся его разбудить. Это уж было слишком: он и без того понял, как я учтив.

Он откинулся от стола, отвернув от себя абажур настольной лампы. В руке он вертел авторучку и как будто старался обратить на нее мое внимание.

– Что ты пишешь? – спросил я, садясь в кресло.

– Статью, – гордо сказал он. – В нашу многотиражку.

– Почему не нам?

– Многотиражку читают в министерстве, а вашу вряд ли. Транспортировка в наш век должна стать неотъемлемой частью технологического процесса, в наш век транспорт перестает быть вспомогательным элементом производства, он существенно влияет на всю структуру производства. Это качественно новый фактор. – Прочитав, он вдруг смутился. – Слог у меня никудышный. Впрочем, поймут. – Он отложил рукопись, отпил из стакана остывший чай. – Вот сколько помню себя на заводе, страдал от замусоренности цехов и заводского двора, от беспорядков на складах. Будто сажусь работать, а на моем столе пыль и колбасная кожура. И всегда хотелось заняться самому, но – то война, то работы по горло, да и не мое вроде бы дело. Ну, а теперь грех не взяться. Улучшаем технологию, бьемся над себестоимостью, а транспортировка как во времена царя Гороха. Склады вроде старых лабазов, в которых купчики укладывали рядком ящики, мешки, тюки с мануфактурой. Вот я составил карты рабочих мест, вот список рабочих, занятых погрузкой и разгрузкой, вот справка об автотранспортных расходах за прошлый год. Затраты – не дай бог! Заводу нужен автоматически управляемый склад, но такой склад потребует качественно новой тары… Скучно? – поинтересовался он мягко. – Склады, тара… ладно, не буду. А с этой тарой ох и намучился я в войну! Военпреды досаждали. Глянет на ящик, увидит сучок – р-раз молотком и вышибет, Я говорю: это же не сухостойный, а здоровый сучок, какого черта вышибаете? Плуги мои ржавели, чертежи растаскивались фезеушниками, а я строил тарный цех, ездил в леспромхозы выколачивать доски. Однажды вымотался жутко, от голода еле на ногах держусь. Зашел в ресторан в Свердловске, Взял порцию манной каши, чаю. Съел в один момент и только тут почувствовал, как есть хочу. А мысли самые мрачные. Вот, думаю, занимаюсь, то ящиками для снарядов, то рабочей столовой, конструкции плугов побоку, на фронт путь заказан. С отчаяния, наверно, осмелился спросить еще порцию каши. Официантка принесла. Съел – она еще несет. А я настолько смутился, что не сумел с достоинством отказаться. А когда съел и третью порцию, повеселел, думаю: а не будь моих досок, не из чего было бы ящики делать и снаряды отправлять. Самое большое – через год начнем плуги делать, ведь землю надо пахать! – Он засмеялся, воспоминания оживили его.

Я улыбнулся ему открыто, понимающе. Мое замкнутое детство, моя ребячливая юность сменились зрелостью, и наконец-то мне выпала радость общения с отчимом, радость взаимопонимания. Сейчас я был гораздо чувствительнее, зорче, да и отзывчивей, чем в детстве. Мои ровесники давно уже оставили своих седовласых родителей и лишь изредка награждали их наездами в гости, телефонными звонками, кой-какими подарками, раз и навсегда лишив их права попенять, пожурить, посоветовать. Их тяготило родительское внимание – я же был рад ему.

Мое молчание, боюсь, вызвало в отчиме беспокойные подозрения. Он, как бы устыдившись, стал сгребать в ящик стола свои рукописи. Потом заговорил с преувеличенной досадой:

– Ужасно, ужасно все меняется, когда человек оставляет дело, которым занимался всю жизнь! Он и сам чувствует, как неотвратимо глупеет, и находит себе массу ненужных занятий.

– Ты умный старик, – сказал я искренно, но сдабривая свою речь малой иронией. – Ты умный старик, и тебе незачем бичевать себя.

Он нахмурился, но я-то видел: он пытается скрыть истинные чувства, он рад моим словам! Он не долго выдерживал притворство, его глаза стали лукавыми.

– Я, пожалуй, с тобой соглашусь. – Он засмеялся, обрадовавшись, что отринул всякое притворство. Вот чего не мог он допустить никогда – ни грана лжи даже ради достоинства и чести.

Можно неплохо прожить, перенимая привычки окружающих тебя людей, подчиняясь порядкам меняющейся среды, не пытаясь нарушить ничего в твоем окружении и принимая на веру открытые кем-то истины. Но есть счастливчики, ищущие истину в себе, меряющие жизнь только собственной мерой. Все чаще приходят мне мысли о городке, о его людях…

– Все чаще приходят мне мысли о городке, о его людях, – сказал я. – И в первую очередь о дедушке Хемете. Как просто, как здраво они жили, каким нравственным здоровьем обладали и как сильно в них спокойное чувство достоинства. Почему оно не передалось, например, мне? У кого перенял я способность к притворству?..

Отчим долго не отвечал, и когда я уже отчаялся ждать, он заговорил медленно, глуховато, точно и сам еще сомневаясь. Он говорил о Хемете. Да, говорил он, Хемет достоин уважения, недаром о нем в городе ходят легенды. Но разве ты не видишь, что Хемет весь в минувшем, в затвердевшей скорлупе вчерашнего своего бытия, он закоснел не только в своей любви к лошадям, но и в понимании свободы, необходимой человеку. Где теперь Хемет? На проселке, в повозке, в то время как мимо промчались сонмы моторов, оглушив и обвеяв пылью великого движения.

А дедушка Ясави? Я ценю людей, преданных страсти. Но его страсти давно уже бурление вхолостую. Не на почве ли, взрыхленной дедами, расцвела пышным глупым цветом, например, свадьба Биляла и Дели? Не идеализация ли милых иному сердцу предрассудков портит нам потом всю жизнь?

Почему живучи предрассудки? Может, потому, что связаны с тем, что дорого нам, – с дедом, отцом, родным домом, где ты играл в детстве и сохранил о нем память вместе с памятью о юной поре. Парадоксально: юность самое светлое и незабываемое, а помнится вместе с нею давно осужденное на исчезновение.

Я слушал его и думал: что я понимаю в той жизни? В той жизни – с ее ветхими традициями, непостижимыми порядками – все в той жизни для меня только память. Для меня и для таких, как я. Ведь в сущности мы не так уж непримиримы к прошлому, потому что тешимся памятью, ищем в ней доброе зерно, даже там, где и в помине нет ничего разумного и мудрого. Мы, собственно, цепляемся за какой-то романтический стандарт, мы ни за какие блага не согласимся жить той жизнью, а между тем на всех перекрестках шумного, энергичного города поем славу нашей деревне, нашему городку. Как мы отчуждаем его, как мы не любим его, наш городок, когда с восторгом и без удержу болтаем о нем…

Потом мы долго сидели молча, и наше молчание уходило в необъятное молчание ночи. Настольная лампа, казалось, устало взмигивала перед тем как погаснуть. Да нет же, устает керосиновая лампа, когда ты сидишь где-нибудь в дедовском домике и читаешь до полуночи, и язычок пламени вздрагивает и краснеет.

– Постарайся не волновать маму, – тихо, даже с робостью проговорил отчим. – Тебя слишком долго не было, и она очень беспокоилась.

Я кивнул отчиму, улыбнулся. Я кажусь им неустроенным, может быть, не очень счастливым, они беспокоятся за великовозрастного одинокого своего отпрыска. К тому же я стесняю их, побуждаю скрывать запоздалую взаимную приязнь. Приди оно раньше, их душевное единение, оно, возможно, приняло бы несколько безалаберную, расточительную форму. Но возраст и состояние здоровья склоняли моих родителей к бережению каждого дня, каждого часа. В иные минуты мне было даже неприятно замечать, сколько почтения отдается каждому мигу, как он смакуется, как он вздорожал, каждый миг их теперешней жизни…

5

В то лето мы сбились в компанию, чтобы, наверное, пропеть отходную нашей молодости. Помните, как в отрочестве? – вы приходите к приятелю, отправляетесь шататься, а там к вам присоединяются ваши знакомые, бездельной веселой толпой вы бродите, болтаете, ерничаете, Начало компании положили мы с Салтыковым, затем к нам присоединились кое-кто из наших коллег, Нурчик со своей девушкой и приятелями, а с появлением Габриэляна мы уже составляли некий центр притяжения для всех, кто обожал пикантные компании, причастностью к которой мог бы похвалиться и преуспевающий муж и мечтающий об успехе юнец.

Примкнул было и Билял, но только для того, чтобы увести от нашей компании докторшу Аню. В один прекрасный день она вывернулась из-за угла, нимало не смутившись, сказала: «А, вот вы где!» – хотя знала только меня, и, представьте, пошла гулять-бродить с нами. Вот тут-то и появился Билял.

Всем своим поведением Аня как бы говорила нам: вы как хотите, а Билял для меня значит чуть больше, чем все остальные; но ведь у вас у каждого есть девушка или женщина, которая относится к вам в точности так же, – и Аня мило улыбалась.

О, я знал, как недолговечны компании наподобие нашей! Эта мысль внушалась тем сильней, чем больше не хотелось нам расставаться. Люди, сплоченные в таких компаниях, самые бескорыстные, самые отзывчивые и чуткие друг к другу, не озлоблены суетой, не заражены интриганством – все этакое происходит где-то там, за пределами товарищества. И ни одна компания не распадается так легко, да и безболезненно тоже, как компания свободных людей. Но пока что мы были вместе. Нас объединяла, как бы это сказать, передышка перед какими-то изменениями в жизни каждого. Несмотря на открытую взаимную приязнь, громогласное дружелюбие и доверие друг к другу, мы, однако, вели себя скрытно. Могли говорить о чем угодно, но никому бы и в голову не пришло поделиться домашними заботами, например, болезнью родителей, смертью ближнего, несчастиями по службе. Как будто ни у кого не существовало ни душевных связей, ни потерь, ничего. Зная о многом, мы почти что ничего существенного не знали друг о друге.

И докторша Аня как будто первая ощутила холодноватость и чопорность нашего недолговечного союза, И каким же, надо думать, человечным казался ей чувствительный, готовый в любую минуту на исповедь и открытый для чьих бы то ни было излияний Билял.

– Как чувствует себя ваш отец? – спросила она однажды.

– По-моему, превосходно.

– Он у вас, кажется, конструктор?

– Да. И, говорят, неплохой конструктор. А больной он никудышный, а?

К моему удивлению, Аня серьезно отнеслась к моим словам.

– Никудышный, самый что ни на есть! Не знаю, как другим врачам, но все всегда хочется видеть в моих пациентах некоторое наплевательство к своему здоровью.

– Вы думаете…

– Вот как, например, у мужика-крестьянина. Был он крепкий и сильный, подкосила болезнь – что ж, видно, пришел срок.

– Вы думаете, мой отец дрожит над своим здоровьем?

– Нет. Но он был бы не прочь переконструировать свой организм на манер железной машины, чтобы опять и опять творить бульдозеры, грейдеры… что еще?.. Такие люди, по-моему, теряют непосредственные связи с жизнью, они чувствуют ее через машину.

– Аня! Вы говорите ерунду. Если хотите знать… вот если взять меня…

– Боже мой, – воскликнула она, – вас! Вы, пожалуй, рано перестали быть ребенком, хотя это вовсе не значит, что вы рано повзрослели. Вы тоже потеряли непосредственность и стали гадать: а как же себя вести? И стали следить за каждым своим шагом, стараться делать как другие… А подите вы все к черту! – Ее глаза увлажнились слезами. – Единственный из вас, с кем можно говорить по-человечески, это Билял.

Очень скоро Билял и Аня ушли от нас и больше не появлялись.

И вдруг исчез Салтыков. На мои звонки отвечал он уклончиво, ссылался на занятость, но голос его звучал весело и свежо.

– Скоро, – прокричал он однажды в телефон, – скоро все узнаешь! Я счастлив, старик!

А через день или два мы увидели его с женщиной. Даже я не сразу признал в ней Зейду, кареглазую Харунову дочку, сбежавшую когда-то из родительского дома с молоденьким офицером. С ним она развелась вскоре же, но в город вернулась только теперь, спустя десять лет.

В те далекие безмятежные дни на зеленом дворе ветлечебницы Зейда вызывала у нас восхищение, но между тем, насколько я помню, никто не пытался противопоставить себя ее щеголеватому поклоннику. Видеть ее было хорошо, отрадно, и прелесть заключалась не в обладании, а в том чувстве, которое ты испытывал. Никому не приходило в голову, умна она или глупа, трудолюбива или ленивица, как перед картиной живописца не задаешь себе подобных вопросов. Слишком прелестна была она телесной красотой и слишком еще юна, и нам, романтическим молодым людям, начитавшимся книг, достаточно было мечты, и тоски по несбыточным надеждам, и презрения к ее кавалеру.

Сейчас она была в зрелой поре, и если бы ее глаза сохранили прежний озорной блеск, она выглядела бы, наверно, вульгарной. Но, к счастью, она была кроткой, как ее прабабки, кротость смиряла яркие краски зрелости до мягких, нежных, почти стыдливых тонов. Она большей частью помалкивала, и эта молчаливость, можно было думать, свидетельствовала только о достоинстве.

Но самое-то прекрасное в том, что ее любил Салтыков! Это был отблеск нашей молодости, и не в одном только Алеше затронул он жизненные порывы, и не одного только его вознаградил радостью. Это была, пожалуй, первая любовь Алеши Салтыкова. Ни в школе, ни в юности нашей не припомню, чтобы он был влюблен. Даже в пору его увлечения Натальей Пименовой не замечал я в нем такой пылкой, такой брызжущей счастьем страсти, открытости и приязни ко всему окружающему.

А встретились они на благословенных озерах, Невдалеке от того места, где неутомимый Харун расселял своих ондатр, строители возводили базу отдыха, и Салтыков поехал как-то поглядеть. На закате, рассказывал он позже, я поехал прокатиться на лодке. И увидел ее… нет, я плыл и видел пылающее небо, сочную зелень на берегу, отсвет заката на тихой воде, потом – казалось, я только помечтал – и вдруг вижу: лодка выплывает из-за острова, и в лодке женщина, волосы рассыпались по плечам руки нагие, держат весла. Нет, весла лежали на воде, а женщина удила рыбу…

Рассказ Алеши вдруг напомнил мне Биляла с его необычайным знакомством с Катей Свидерской, любовью к ней, с его неудержимым чистым, простодушным ликованием. Когда-то я смеялся, не понимая Биляла. А теперь смеялся, радуясь и так понимая Салтыкова.

…Так вот вместе поудили они рыбу, затем поплыли к становищу ее отца, варили над костерком уху. Узнав Харуна, Салтыков вспомнил его очаровательную дочку, нашу веселую дружную компанию, и воспоминания довершили дело: он влюбился. Теперь он каждодневно пропадал на озере, загорел, окреп, любовь сделала его молодым, пробудила в нем энергию и надежды на семейный уют.

Вечерами по одному, по двое выходили мы на центральный проспект, уже остывающий от шума и жара; людские толпы редели, троллейбусы шли полупустые, и во дворах звенели детские голоса. Выйдя из переулка, еще издалека видел я Салтыкова и Зейду. Алеша улыбался, вскидывал над головой руку, Зейда тоже замечала меня, но лицо ее оставалось спокойным. Она протягивала мне расслабленную, как бы сонную руку и начинала водить глазами по сторонам: искала свою собачку. Милая ушастая собачка была у Зейды, какой-то охотничьей породы – я плохо в этом разбираюсь. В первое время Зейда брала ее на веревочку, но собачка сопротивлялась, скулила и дергалась, и Зейда с огорчением оставляла ее в покое. Собачка, почти задевая ушами асфальт, бежала вдоль пышных газонов, но особенно любила лужи: мальчишки бросали туда палки, и она с трогательным рвением, самоотдачей устремлялась в лужу, а потом радостно, гордо несла свою добычу хозяйке. Компания наша одобрительно смеялась.

– Пошла… н-ну, брысь!.. – бормотала Зейда, и становилось еще смешнее.

Ее лицо едва заметно морщилось, но уже в следующее мгновение эта всего лишь тень неудовольствия отлетала прочь, лицо принимало обычное свое непоколебимое выражение спокойствия и превосходства.

Ее молчаливость как будто нравилась Салтыкову: молчит – значит, слушает его речи, податливо впитывает, понимает. О чем он говорил? И так ли все это было необходимо, да и кому – себе, или Зейде, или юным нашим спутникам, обожающим Салтыкова? Он говорил о городе с миллионом жителей, с десятками тысяч машин, снующих по староветхим извилистым улицам и улочкам, проложенным когда-то неспешными пешеходами, телегами и омнибусами, забредавшими сюда караванами верблюдов, Какими же неспешными представлялись два или три грядущих столетия тогдашнему архитектору! Пожалуй, ему и не снились прямые линии, которые только и могут дать городу простор и скорость.

А будущий архитектор, творец мегаполиса, поспешит уничтожить старинные дома с кирпичной кладкой и штукатуркой, отдав предпочтение сорокаэтажным домам, отделанным глазурованной и керамической плиткой, дюралевыми гофрированными листами. Прямыми линиями, чего доброго, он пронзит лесной массив на окраине, а я бы, мечтал Салтыков, поставил там деревянные мельницы, смолокурни, домики из лиственницы, и все это хоть немного смягчило бы резкие различия между городом и природой, приблизило бы существование человека к желаемой гармонии…

Может быть, все-таки речь свою он обращает к ней, своей избраннице, и мечты о городе будущего – это мечты о своем доме, о жизни в будущем, о счастливом сосуществовании с близким человеком? Но почему такая грусть или усталость послышится иной раз в его голосе? Вот, прервав себя на полуслове, отстав и виновато кивнув Зейде, берет он меня под руку, весь какой-то тяжелый, изможденный.

– К дождю, что ли, – бормочет он смущенно. – Какая-то тяжесть в воздухе… На озере чувствую себя прекрасно, но вот психология горожанина: мечтаешь, летишь на природу – и, за какой-то час все облазив, накупавшись, думаешь, как бы вернуться опять в город.

По-моему, он уже уставал и, наверное, уже хотел завершенности в их отношениях. Он уставал, она же ничуть – и что бы он ни рассказывал, ни делал, как бы ни растрачивался, она будет слушать, точнее, то ли слушать, то ли нет, а так вот шагать, или сидеть, или лежать – спокойная, невозмутимая, полная сознания своей неотразимости и власти. И так будет продолжаться долго, до бесконечности, если только он не разбудит в ней ее былую живость – ведь отмочила же она в свое время, так отважно удрав из родительского дома.

Но вот в один прекрасный день Алеша отозвал меня в сторонку и шепнул горячо, с радостью:

– Я сошел с ума, но пусть – это от счастья… Старик, она беременна!

– В конце концов, если даже меня исключат из техникума, я ничего не теряю, – сказал Нурчик. – Я тут же поступаю на курсы трактористов, а там меня с руками, с ногами возьмут на завод. Почему ты улыбаешься? Я стану водителем-испытателем дорожных машин. Меня и дядя Зинат поддержит. Но вот что будет с Билялом, если его выгонят из ветлечебницы?

– Ты так думаешь?

– Это я вчера так думал, когда нас только выпустили из вытрезвителя…

– Вы ночевали в вытрезвителе?

– Да, – небрежно ответил Нурчик, – случайно получилось. Если бы не Апуш, все обошлось бы нормально.

– Подлый же он человек, если спаивает таких молокососов.

– Да не он спаивал, мы сами. А раскрутил все Билял, точнее, может быть, Аня. Потому что именно она едет, нет, уже уехала в Ростов на переподготовку, на курсы или как там это называется… Нет, я ничего не потеряю, если меня исключат. Но дело в том, что в техникуме не скоро об этом узнают.

– А ты бы хотел…

– Да, – ответил он очень серьезно, – я думаю, уж не сказать ли мне самому. Ведь Билял так и сделал и его тут же, нет, не выгнали, а освободили по собственному желанию.

– Ничего не понимаю!

– Все, все понятно. Дело в том, что позавчера утром, еще восьми не было, приезжают они в общежитие…

– Апуш и Билял?

– Апуш тут ни при чем. Билял и Аня. И Билял говорит: ты должен сейчас же поехать ко мне в гости и можешь звать с собой кого хочешь, только не отъявленных хамов. А Славка уже глазки открыл и спрашивает: что, нас в гости зовут? Я готов. Ну и я готов. И мы поехали.

Они, конечно, не надеялись увидеть щедрое застолье, но там, рассказывал Нурчик, вообще ничего не было, и гостей никаких, и они вчетвером шагали по веранде и глазели на белку, на птиц в клетках в ожидании, когда откроются магазины. А в десять Нурчик с приятелем побежали и вернулись с шампанским («Ребята, шампанского, – приказал Билял, – знаете, с черной этикеткой, советского. Уж мы отметим… Аня в Ростов едет!») и закусками. Выпив и закусив, опять глазели на белку и птичек, Билял, что называется, был в ударе и не переставая читал стихи, Аня расчувствовалась, стала вспоминать институт, подруг, затем потребовала, чтобы Билял подарил ей джурбая – степного жаворонка, – дескать, она возьмет его в Ростов. А там мальчишки опять бегали в магазин («Ребята, шампанского, знаете, с такой этикеткой…»). Аня, рассказывал Нурчик, ни в одном глазу, но как-то не догадалась урезонить ребят. Так что к вечеру они были вдрызг пьяны. Все бы ничего, когда б они распластались на веранде и проспались, но им вздумалось ехать к Салтыкову.

– Только, мальчики, ведите себя тише воды, ниже травы, – наставляла Аня. – Если у него будут пижоны, мы выбросим их вон. А Салтыкова возьмем с собой. Он, клянусь вам, не видал леса и не слушал птиц последние двадцать лет. Пусть послушает, как поет джурбай. Я не удивлюсь, если его прошибет слеза. Он в душе мягкий, чувствительный человек…

Словом, пошли на остановку такси, А вечер субботний, народу веселого много, на такси очередь, и наши друзья заспорили с другой компанией. И тут наскочила милиция с дружинниками. Аня, уверял Нурчик, ни в одном глазу, так что не споря полезла в эту ихнюю машину, но Билял заспорил с дружинниками, а те его за руки, за руки стали прихватывать.

И вдруг слышу, рассказывал Нурчик, вдруг слышу вроде знакомый голос: «Ты уж, товарищ, не ерепенься, ежели попался. Не таких уламывали». Билял кричит: «Подлец, ты сперва поздоровайся!..» И тут я вижу – да ведь это дядя Апуш за руку его прихватывает и немного так покручивает, говоря: «Эх, товарищ, себе же хуже делаешь. А мы, уж поверь, не таких уламывали», – как будто он впервые видит Биляла. Наверно, не узнал, думаю, и подскакиваю к нему. А он плечом меня отодвинул и говорит своим: «Мальчонку держите, а то, неровен час, ускользнет. Ишь, какой прыткий!»

– И что же было потом? – спросил я. – Потом-то он вас узнал? – Я не вполне верил юноше насчет Апуша, все это походило на анекдот, но уж герой-то анекдота был несомненно Апуш.

– А там он не показывался, – отвечал Нурчик. – Наверно, или дежурство кончилось, или поехал дальше патрулировать.

– Ну, а вы?

– Мы вышли утром. Да, Ане действительно надо было уезжать в тот вечер, так что ее не стали задерживать, и она наверняка уже в Ростове.

Билял, по словам Нурчика, вовсе не был огорчен происшествием, он только жалел, что не смог проводить Аню, а в остальном он выглядел человеком, наконец-то открывшим истину и радующимся своему прозрению. Он будто бы все повторял: «Я ничуть не сожалею, нет, я теперь многое понял – вот что главное!»

А дальше события разворачивались следующим порядком. Но тут мне трудно ручаться за абсолютную точность, ибо Нурчику рассказывал Билял, а Нурчик мне. В то же утро Билял оповестил своих сослуживцев о пикантном своем приключении. Главврач лечебницы вызвал его к себе и, кажется, вовсе не намерен был топать на него ногами и тем более гнать взашей из ветлечебницы. Наоборот, он очень удивился и поспешил сказать, что только недоразумение могло привести Биляла к такой ситуации, ведь Билял, насколько его знают сослуживцы, тихий и безупречный человек. А Билял будто бы ответил:

– Вы, Николай Порфирьевич, очень поверхностно знаете своих работников. Во всяком случае, меня.

– Может быть, – с улыбкой согласился главврач, – я, наверно, только сослепу не замечал, какой вы буйный пьянчужка.

– Я плакать не буду, если вы меня уволите, учтите это.

– Господь с вами, я не думаю вас увольнять! Но поймите, я должен сделать вам внушение, да я уверен, что ничего такого больше с вами не произойдет.

– И напрасно вы так уверены, Николай Порфирьевич. Вы совсем не знаете своих работников.

У главврача хватило выдержки не вспылить и не выставить упрямца вон из кабинета. Но разговор он между тем прервал и сказал, чтобы Билял зашел к нему как-нибудь потом в лучшем расположении духа. Другой бы тут же и сообразил, что разговор-то исчерпан, но Билял… Впрочем, и он понял доброхота Николая Порфирьевича. Но слишком уж легко все сходило ему с рук, все, всегда – Билял, я думаю, в этой ситуации склонен был обобщать. Да, если верить Нурчику, ему хотелось поскорей уволиться из ветлечебницы. (Но зачем, для чего?)

Словом, он опять заявился к главврачу.

– В конце концов его, кажется, уволили, – сказал Нурчик. – И он, может быть, уже уехал.

– В Пермь?

– В Ростов, ты хотел сказать?

Так вот Билял уехал в Ростов. Деля собиралась в городок, чтобы забрать сына. Вот будут жить вместе, а это не одиночество. У всех вокруг меня все менялось – у матери и отчима, у Биляла, у Дели, у Салтыкова, собравшегося куда-то на грандиозную новостройку, – у всех, но только не у меня. Было горько и пусто на душе, и опять вспомнился Харун, его озера, вот где можно забыться хоть на день-два. Решено, поеду, пусть и у меня произойдет что-то хотя бы в виде кратковременной поездки на природу. Я позвал Делю, ничуть не надеясь, что она поедет. Но она неожиданно согласилась.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю