
Текст книги "Земля городов"
Автор книги: Рустам Валеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)
Я встретил их у магазина музыкальных товаров в сырой апрельский день. У входа, сбоку дверей, стояла Деля, съежившись, сунув руки в меховую муфточку. Первым моим побуждением было пройти незамеченным. Но Деля увидала меня, вынула руку из муфточки и помахала мне.
– А-а, – сказал я очень веселым тоном, – вы, конечно, покупаете рояль для своего отпрыска.
Она потерла замерзший носик, и лицо у нее приняло насмешливое выражение.
– Мы покупаем ящики для цветов на балконе.
И тут между нами стал Билял.
– Привет, старина! – Будто мы только вчера расстались. – Гляди, буквально за копейки приобрел. – И он потряс ящиками в обеих руках, как если бы силач потрясал двухпудовыми гирями. – Как ты думаешь, какие цветы лучше всего выращивать на балконе?
– Магнолии.
– Магнолии? Ты шутишь, это же дерево.
Деля сдержанно хмыкнула. Стыдливым и вместе ироническим выражением лица она отчуждала, отстраняла от себя всю эту суетность, весь этот мелкий восторг благоустройства.
Я взял у Биляла один ящик, и мы отправились. Он всю дорогу болтал о цветах, об аквариуме, которым он тоже хотел обзавестись, еще о чем-то пустяшном и забавном. Рассеянно слушая Биляла, я потихоньку ловил ноздрями живучий древесный аромат, исходящий от ящика, и испытывал покой смирения и великодушия. Он был счастлив и смешон – Деля снисходительна и насмешлива. Эгоистическое чувство незлобно торжествовало во мне.
Наконец мы пришли. Квартира показалась мне тесной и мрачноватой от темной полированной мебели.
– Я по уши в долгах! – хвастливо оповестил Билял и поставил ящики в углу комнаты.
– Очень мило, – пробормотал я, садясь в кресло. Билял тут же уселся в другое, напротив.
– Пока еще нет полного комфорта, – небрежно сказал он.
Деля прервала:
– Мне скоро идти. Ты в кафе поешь или я сварю тебе кашу?
– Кашу, кашу, – ответил он. – Конечно, я поем кашу.
Деля ушла варить кашу. Она быстро справилась с этим делом и минут через десять стала в дверях уже одетая.
– Ну, я побежала. Мы так и не поговорили. Уж до следующего раза, ладно?
Я поднялся. Мне захотелось подойти к ней и ласково погладить ее по щеке – за ее виноватый вид, за кротость, за какую-то мягкую, не вызывающую обособленность от этой темной, как бы голой мебели, от ящиков в углу, от каши на кухне.
– До следующего раза, – сказал я тихо.
Она ушла. Билял потащил меня на кухню. Он достал тарелку и ложку, затем, хохотнув, поставил вторую тарелку.
– И не говори, что не любишь каши! Я терпеть не мог, а сейчас уплетаю за милую душу. От «Геркулеса» знаешь как толстеют.
Я молча стал есть невкусную, пресную кашу. Я боялся обидеть его вспыльчивым словом: слишком откровенен был он в своем довольстве, как-то очень явно, неприлично счастлив. Куда приятней были его речи, наивные и сумбурные, о свободе, о женщине, о полном отрицании прежней жизни и мечтах о будущем.
Во все последующие встречи он все так же раздражал меня, но и вызывал любопытство: а что же дальше? Мое любопытство было терпеливым и незлобным, я думал: неужели прежнее никогда уже не скажется в нем? Но покамест он собирал по магазинам тазы и кастрюли, вделывал хитроумные замки и «глазок» в наружную дверь, готовил обеды по рецептам, шпаклевал полы – он был объят неукротимым вожделением творить быт, о котором прежде не имел ни малейшего понятия. Деля как-то самопроизвольно оказалась устраненной от всяких таких забот.
Иногда вдруг он бросал дела, долго молчал, уставившись на какой-нибудь предмет, а потом, странно улыбаясь, повертывался ко мне.
– Ты помнишь бабушкину притчу о девочке Нафисэ? Идет девочка чистым полем, а пичуга спрашивает: «А куда ты идешь, Нафисэ, а куда ты спешишь?» – «А иду я к воде, где играет камыш». Помнишь?
– Помню.
– Иногда мне покажется вдруг… я ничей на этой огромной-огромной земле… не знаю, забыл. И вдруг я слышу голос бабушки, эту притчу и все вспоминаю. И притча как будто обо мне. Кто-то сулит мне страхи, но мне уже не страшно…
Временами он вдруг бросался по зрелищам. Собственно, с первых же дней их проживания в Челябинске он с этого и начал, затаскал и Делю по зрелищам, пока наконец она не отказалась со всею решительностью. Он продолжал сам колесить по городу, интересуясь буквально всем: балетом на льду, оперой, безголосой эстрадной певицей, хоккеем, игрой заводских футбольных команд. Он восторгался и стилизованной мазней в новомодном кафе, и старинным бревенчатым домиком с коньком на крыше. И с книгами то же самое: только что читал Бальзака, а тут же с упоением следит за детективом в журнале. Он старался быть, походить, и эти его старания были для него просто мучительны. Тем более мучительны, что рядом жила Деля с непостижимым для него постоянством интересов, непостижимым, нет, не умением, а сутью быть такой, какая она есть. Он жаждал споров с ней, отважно бросался в дебри беспорядочно и во множестве прочитанных книг, все запутывал, ставил с ног на голову – в конце концов споры оканчивались взаимными обидами. И все это усугублялось частыми наездами родителей и родичей, вмешательством в их и без того не очень прочные связи.
Да, городок не спускал с них глаз. Это любопытство, ревность, уязвленность были, конечно, удобрены теми четырьмя годами, которые Билял и Деля провели в городке. Тетя Биби не без опаски приезжала в Челябинск. Могла произойти нечаянная встреча с сестрой. Они не видались, наверное, лет тридцать, с тех пор как моя мама уехала из городка, а тетя Биби вскоре же вышла замуж за моего отца. Ее совесть, видать, была неспокойна. Но и раскаяться и получить прощение было бы для нее делом нелегким, так что она предпочитала отчужденность, которую подогревала теперь в себе давними обидами: Айе родители дали образование, а ее с пятнадцати лет послали на кожзавод; Айе простили ее связь, до свадьбы, с Якубом, а ее выдали замуж за непутевого торговца топливом. Впрочем, раньше тетя Биби не чувствовала себя такой уж уязвленной и не было в ней язвительности, которая сказывалась теперь. Два года назад она вышла на пенсию, стала быстро стареть, денег не хватало, тем более что Якуб свое пособие тратил на оформление музейных экспонатов, все больше загромождая единственную их комнату. Видать, они скандалили, и тетя Биби после каждой свары собирала кой-какие гостинцы и направлялась в Челябинск.
Она приезжала уже наэлектризованная, но приветливость Дели обезоруживала ее. А Билялу каждый приезд матери стоил немалых терзаний. Сперва я никак не мог понять, почему он, взрослый, разумный человек, бледнеет и трясется от негодования, когда его мать, почти старуха, боится трамваев, подолгу ищет их дом среди десятков похожих домов, вцепляется в него и закрывает глаза, когда надо переходить дорогу? Потом я сообразил: да ведь он стыдится матери, провинциальной, малограмотной женщины, ошеломленной городской толчеей.
Однажды на моих глазах он подошел к ней, взял за рукав и поглядел ей в глаза с гневной отчужденностью, и увел на кухню. Тетя Биби просидела там, пока не ушли гости. Но уж потом она отвела душу, да только на снохе.
– Ты отчего нос-то задираешь? Не оттого ли, что все вы институты позаканчивали? Вон ведь какие умные, а пока еще не догадались спросить: как, мама, живешь, не нуждаешься ли?
– И правда, не догадались, – без обиды признала Деля. – Билял, ведь маме, наверно, нужно помочь?
А тетя Биби:
– Я подарочек от тебя не возьму. – И тут же сыну: – А ты слюнтяй! Учительница Хава стыдилась свадьбы, дескать, слишком богатая. А не постыдилась отдавать дочь без приданого. Кто купил мебель? Наши. А вы теперь стыдитесь посадить мать за полированный стол.
В ее речах можно было уловить все давние и недавние обиды: и то, что у самой у нее не было веселой свадьбы, и что всю жизнь она стирала, убирала за другими, а сама не наряжалась в хорошие одежды, и что в городке никому нет дела до ее жизни, и что сын слюнтяй, и что породниться-то породнились с учительской семьей, а чужие друг другу…
Догадывалась ли Деля о том, что происходило в душе у свекрови, или пренебрегала ее выпадами, но она никогда не отвечала зло. Между тем, как это нередко бывает, именно терпимость распаляла гнев тети Биби. В следующий свой приезд она стала угрожать судом:
– Вот вы должны помогать родителям, так суд-то и присудит платить сколько положено.
Будь Билял проницательней, он бы догадался, что угроза тети Биби с холостым зарядом. Но он, видать, вообразил матушку в кабинетах у адвокатов и судей, ее слезы, ее неправильную речь, прохладное сострадание тех, к кому она обращалась бы, – и он брякнулся перед ней на колени и взвыл, чтобы она ничего такого не предпринимала. Тетя Биби расхохоталась, но, хохоча, она смотрела в лицо снохе, прямо-таки буравя ее победным своим взглядом….
Часто бывала и тетя Хава. Приезжала она обеспокоенная. Но, видя, что дочь не удручена, успокаивалась. Билял, правда, выглядел унылым и похудевшим, и она утешала его как могла. А Биляла беспокоило совсем другое. Он жаловался мне:
– Тетя Хава привозит мне книги, которые покупает по знакомству.
– Тебе просто везет, – отвечал я, – хорошую книгу купить не просто.
– Да, но дело в том… она ведь считает меня ужасно необразованным. Я, например, почти не читал Тургенева.
До чего же он был подозрителен, мнителен! Я и то знал: тетя Хава, привыкшая проливать слезы над стихами Тукая, упивающаяся романами Тургенева, конечно же, хотела, чтобы и дети ее читали хорошие книги. И, я уверен, книги она привозила не одному Билялу, но тому повсюду виделся подвох. О, сейчас бы он дорого дал за то, чтобы отвязаться от всех своих родичей из городка! Но момент был упущен. В свое время он, да и Деля тоже не сумели сказать родителям и сородичам: не суйте нос в наши дела. Момент был упущен, у них даже не хватало решимости поставить на свое место Алму.
Я запомнил Алму в рыжей шубке, в чесанках, пуховой шали, из которой, выглядывало круглое мучнисто-белое лицо, а на нем круглые медвежьи глазки. Очень подвижная, велеречивая, она победоносно ввинчивалась в их заботы, сокрушая их энергией соучастия, изумляя непоследовательностью своих пристрастий: чью сторону она принимает в конфликте между сторонами, чего она хочет, что получает от соучастия в чужой жизни? В первый же день, как только Билял и Деля вселились, она завезла в их жилище комплект мебели; отчаянно спорила, какие занавески лучше повесить на окна, как оборудовать кухню, будто не Деля, а она собиралась тут жить. Она обрушивалась на них подобно стихийному бедствию внезапно и так же внезапно уезжала, сказав:
– Как там без меня Арик? У меня ведь не вы одни. А вы еще не знаете, каково растить ребенка, – как будто Арик опять же был ее ребенок. У меня и то сжималось сердце, когда она говорила: «Как там без меня Арик?» Я советовал Деле поскорей забрать мальчика, она соглашалась, и Билял соглашался: вот, дескать, устроюсь на работу (ему обещали место все в той же ветлечебнице), разгрузимся с благоустройством; а вообще Алма может обидеться, она нам помогает, вот мебель помогла купить.
Алме было лет двадцать семь или двадцать восемь, она делала отчаянные попытки выйти замуж. Кандидатов в мужья она, видать, ошеломляла все той же энергией и, пока те не, успевали опомниться и удрать от нее, вела в гости к молодоженам. Билялу и Деле ничего другого не оставалось, как бежать в магазин, готовить угощение и просиживать с гостями унылый вечер. Однажды она привела парня лет тридцати, одетого в короткий летный бушлат и шапку с подобающей эмблемой. Он налетал триста часов, истово говорила Алма и нежно смотрела на угрюмого чубатого поклонника, который молча выпивал рюмку за рюмкой и становился все молчаливей. Когда он собрался уходить и наклонился зашнуровать ботинки, из бушлата у него выскользнула книга. Деля машинально подняла книгу, покраснела и, усмехнувшись, подала ее Билялу. Это был томик с иностранным детективом, который Билял приобрел на днях и еще не успел прочитать.
– Вы… вы… – сказал он, заикаясь, – я вам п-подарю эту книгу. Нет, нет, я п-подарю. – И протянул книгу гостю.
– Он дарит, понимаешь, дарит! – затараторила Алма, беря книгу и выталкиваясь со своим кавалером в коридор.
Билял сидел за столом и ужасался своему поступку:
– Я, п-представляешь, п-подарил этому оболтусу книгу!
– В самом деле, – сказал я, – ведь ты и сам не прочитал.
– Да черт с ней, что не прочитал! Но почему я подарил этому оболтусу?
Деля собрала горку тарелок и ушла мыть их на кухню.
– Ты потому подарил, – ответил я Билялу, – что хотел быть вежливым хозяином, вежливым, деликатным. Потому ты и в магазин побежал, а Делю заставил угощение готовить. Неужели тебе так ценно мнение Алмы или ее оболтуса?
– А? – встрепенулся он. – Ты сказал…
– Излишек самолюбия вредит достоинству.
Он сидел и печально кивал головой. Закончив дела на кухне, вернулась Деля, увидела наше уныние и решила, видать, рассеять его. Она поставила пластинку с цыганскими романсами. Но нам было не до музыки.
– К черту, – буркнул Билял, – не терплю гостей.
Перед любым гостем он становился как бы ниже ростом, меньше достоинством, и вот такой-то он силился показать себя иным. Но чем больше он старался, тем заметней было в нем лебезение. Иногда ему удавалось сбросить с себя лебезение, но тогда оно обращалось в небрежность, заносчивость. Незамысловатость поведения почти не удавалась ему, ничего не мог он с собой поделать – это сидело в нем прочно, неискоренимо. Он был обречен на притворство.
Напряжение между ними росло. Однако ни тогда, ни позже не было не только скандалов, но и мелких ссор. Во многом это объяснялось терпимостью Дели, которая, впрочем, переживалась им столь же болезненно, как если бы были скандалы. Ее терпимость он принимал как поблажку, снисходительность, а вот уж чего не хотел он принимать ни от кого.
Но он стремился к общности: так, летом собрался с Делей в экспедицию по пещерам, но простудился и вернулся через три дня. Она, не закончив дела, поспешила за ним и была удивлена (и, может быть, возмущена), застав его не только здоровым, но и довольнехоньким. Он смеялся, дурил, кричал, что любит ее, любит родичей всех скопом и каждого в отдельности. Все объяснилось просто: его опять взяли в ветлечебницу и флигелек, сказали, он тоже может занять, как прежде.
Он тут же и забросил все дела по благоустройству квартиры. И тут меня как осенило: боже мой, да ведь он так рьяно обустраивал их жилище не потому, что он крот-накопитель, не из любви к имуществу и уютному существованию среди ящиков с цветами и аквариумов, нет! – на короткий благословенный срок он получал свободу распоряжаться в своем обиталище. Но сородичи из городка и тут не оставили его в покое. И он, бедный, отчаявшийся, видать, решил: нет, нет от них спасения, они везде его отыщут и будут совать нос в его жизнь, распоряжаться его отношениями в семье, его собственным ребенком! И – вот он, спасительный флигелек. Но и там, видать, он вздрагивает от каждого звука за окном: не явился ли за ним отец, не ввалится ли Алма, не свяжут ли его и не поведут ли опять в квартиру, тесную от темной полированной мебели?
3
Отчиму было пятьдесят восемь лет, когда его свалил жестокий инфаркт. Он поехал на испытания бульдозера в пригородный совхоз, там машина капризничала, он нервничал, садился сам за управление, выскакивал исправлять неполадки. Тут его и схватило…
Накануне я поздно вернулся из командировки и спал очень крепко, когда всполошно зазвонили у двери. Я вскочил, машинально глянул на часы – было одиннадцать утра – и пошел отворять. На пороге стояла Наталья Пименова. Нервно хохотнув, она прошла в переднюю, обдав меня запахом дождя.
– Чего ты тянешься? А, впрочем… – Двинула плечом, и я едва успел подхватить ее мокрый плащ, – Вижу, ты ничего еще не знаешь. Булатов в больнице.
– Что с ним?.. А ты откуда знаешь?.. (Она уже несколько лет не работала на заводе.)
Она внезапно всхлипнула и тут же вытерла глаза.
– Я пришла на завод проситься к Булатову. Говорят: ждите, будет с часу на час. А потом: он в больнице трубников.
– Что, что с ним? Почему ты не говоришь?
– Не знаю. – Она так и не взглянула на меня, а шарила быстрым неосмысленным взглядом по комнате, куда я втащил ее почти насильно. – Я не должна была плакать перед тобой. Ну, ладно. Ты один дома? С меня хватит пикантных выходок. Я бы хотела видеть Булатова, когда ему полегчает. Дай мне твой телефон.
Я записал номер и протянул ей бумажку. Она молча подвигала плечами, я поднес ей плащ.
– Я полгода как не живу с Салтыковым, – сказала она уже у порога.
– Постой…
– Я ничего тебе больше не скажу, – почти зловеще оборвала она меня.
– В какой больнице отец?
– У трубников. Это была ближайшая, ведь они ехали из Сосновки. До свидания!
Я тут же стал звонить в больницу. В трубке слышались частые гудки, я нажимал на рычаг и опять принимался крутить диск. Отворилась дверь. Шуршание плаща почему-то взбесило меня.
– Ты еще тут?
– Тут, – машинально ответила мама. – Я бежала сказать тебе.
– Не могу в больницу дозвониться. Сейчас закажу такси. Ведь мы поедем?
Не отвечая, не снимая плаща, прошла она в комнату отчима и оставалась там, пока я звонил. Наконец я заказал машину и зашел к ней. Она сидела у двери на раскладном стуле – комната вся открыта была взгляду. Она вздрогнула, когда я вошел.
– Скоро дадут машину? Я так хочу есть, Возьму, пожалуй, хлеба.
В эту минуту зазвонил телефон. Она вскочила, уроки в стул, но прошла мимо звонящего телефона на кухню. Подавали машину. Снимая с вешалки плащ, я на мгновение почувствовал какую-то апатию, похожую на апатию недомогания. Вышла мать, держа в одной руке кусок хлеба, в другой целлофановый кулек с кусочками сыра. Она подтолкнула меня рукой, в которой держала свой кулек.
В кабине смрадно пахло сыростью и отработанным газом. Чувствуя дурноту, я закрыл глаза и откинулся на спинку сиденья. И тут же толкнула меня в бок, заговорила мама:
– Кто была эта женщина? Вылетела как чумная, какие-то белые глаза… как спешила – с дурной-то вестью!.. – Голос у нее прозвучал с дрожью, презрительно.
– Это была жена Алеши, – ответил я. – Успокойся.
Она засмеялась, и опять голос у нее дрожал и срывался.
– Господи… к нему небось уже собираются с цветами… оравой!
Расплатившись с таксистом, мы взбежали на высокое каменное крыльцо больницы. В холле дежурная сестра, глянув в список, отказалась пропустить нас. Мама взяла меня за локоть и увела в дальний угол холла.
– Я непременно пройду, да, да! – Тут она увидела в своей руке целлофановый кулек и, почти с остервенением смяв его, сунула в сумочку. – А ты… нет-нет, ты поедешь домой! – И опять схватила меня за локоть, повела и у двери подтолкнула меня в спину.
В тамбуре между стеклянными высокими дверями обдало меня холодом и сыростью. Ступай, подумал я с обидой, делай что хочешь, а мне никто не запретит стоять здесь.
И все-таки я поехал домой, как-то враз легко и великодушно простив маму. В положениях, выходящих из череды обыкновенно житейских, в ней проявлялось что-то сильное – это я не раз замечал, – что-то упрямое, неуступчивое и в то же время наивное и доброе.
Да, жизнь наша по ту сторону теперешнего нашего несчастья была на исходе. Что-то обещало нам будущее?..
В один день можно всю свою прошлую, пусть всего лишь вчерашнюю, жизнь превратить в память о минувшем. Нечто подобное произошло и со мной.
Я увидел: отчим стар и, может быть, дни его сочтены. Я увидел: и мама стара. И все, что волновало меня в наших отношениях, вся моя растерянность перед тайной их связей, все мои обиды в минувшем принадлежат прошлому и уже не волнуют меня. Я стал ловить себя на снисходительном или, если хотите, великодушном отношении к моим родителям. Я стал равнодушней и нежней к матери. Попробую это объяснить: прежде, очень любя маму, я был строг к ней и не прощал всего, что мне в ней не нравилось, я способен был на выходки безжалостные, единственная цель которых была в том, чтобы сокрушить все ее слабости и недостатки и увидеть ее безукоризненно прекрасной. А сейчас я был нежен в обращении, улавливал малейшие колебания в ее настроении и силился ей помочь. Но душа моя уже не трепетала в волнении.
Совсем, кажется, недавно я мечтал, чтобы мы с нею оставались хоть на день, хоть на два одни. Это были хорошие дни: Булатов уезжал в командировку, а мы оставались вдвоем; нет, мы не отчуждали отчима, наоборот, случалось, целые вечера только и делали, что говорили о нем. Мы искренно скучали без него и, однако же, не торопили его приезд.
А сейчас я просто терялся, оказываясь с нею один на один. Но, слава богу, квартира не пустовала в эти дни: заходили сослуживцы отчима, наведывались знакомые мамы, с которыми она работала еще в детдоме, почти каждый день приходили мои братья. Надолго исчезнувший было Апуш являлся теперь с неукоснительной четкостью. Чесаный, бритый, в голубой нейлоновой рубашке, при галстуке, он оставлял у порога черные лакированные штиблеты и на цыпочках проходил в комнату. Он сидел на диване, пошлепывал тапками по полу и спрашивал подозрительно:
– А что, к дяде Зинату еще нельзя?
– Нельзя, милый, – отвечала мама.
– Ну так расскажите, – требовал он обиженно.
Он смешил маму, и все, что она рассказывала о Булатове, звучало забавно и весело. Апуш слушал, уткнувшись взглядом в свои обтянутые шевиотом колени, сопел и в конце концов, кажется, задремывал. Но стоило маме замолчать, он тут же подымал глаза и требовал:
– Ну, что дальше?
Выслушав до конца, он молча поднимался и шел в переднюю, долго надевал свои лакированные штиблеты, потом говорил нам:
– Ну, желаю скорого выздоровления, – как будто мы с матерью болели и нас он проведывал.
Его визиты делались, что называется, от души. Но во всем этом было что-то тяжеловесное, почти гнетущее – или собственные заботы не умел он оставлять за порогом, или хождения к нам принимал как нелегкую, скучную обузу.
Но мне его посещения нравились. Вот сижу я в комнате отчима, курю, верчу в руках книжку, но мне не читается, я невольно прислушиваюсь к звукам в коридоре. Наконец раздается дребезжание звонка, и я иду отворять. Апуш. И в этот момент от него точно отделяется его часть, упорная, настырная, неукротимая, – и головой мне в живот, и хохоток, потопывание ножками, шмыганье носом. Апуш, смутно матерясь, сует кулаком в спину сыночку и тут же пресекает возмущение:
– Н-ну, не хнычь!
Оба склоняются расшнуровывать ботинки. Мальчик разувается первый, выпрямляется, обдает меня блеском очков и широкой улыбкой и, скользнув мимо, исчезает в комнате. Мы проходим с Апушем в комнату и садимся рядом на диван.
В комнате неистребимый запах машины. Рядом с книжными полками, тоже впитавшими запах машин, на дощатой стенке висят разнокалиберные ключи, на специальных полках деревянные и металлические модели автогрейдеров, бульдозеров и скреперов. На других полках – пепельницы, сифон, керамические чашки, пять или шесть будильников, подаренных отчиму по разным случаям. Вдоль стен прислонились раскладные стулья; их нечасто трогали, только тогда, когда в комнату набивались его работники. В стенном шкафу отчим хранил меховую, крытую брезентом, куртку, штаны, похожие на штаны зимовщиков, теплую меховую шапку и сапоги. Все это он надевал, отправляясь на испытания. Он не обязан был садиться сам и ехать куда-то к черту на кулички, чтобы перерыть там горы земли. Но он говорил: «Я не могу не ехать. Это все равно как если бы я тренировал зверя, а выступал с ним на арене другой».
В первую минуту мой брат глупо-завороженно озирает принадлежности комнаты, затем с тревогой прислушивается к топанью, погромыхиванию, похохатыванию в соседней комнате: там Наби повытаскивал свои игрушки, оставшиеся еще с незапамятных пор, когда они жили у нас, – сейчас он самозабвенно играет.
– Да пусть себе играет, – говорю я.
– Играет! Это ж такой лоб вырос, а все в игрушки играет.
И тут в дверях появляется Наби, очки сияют, рот до ушей, под носом блестит. В руке игрушечный грузовик.
– Ступай, ступай, – ворчит Апуш, и мальчик исчезает. – Ну, ты видишь, какой он? И все друзья у него во-от такие сопляки, первоклашки.
– Ну и ничего, – успокаиваю я Апуша, – он мальчишка неплохой, но трудно ему со сверстниками.
– Да, да, – кивает он монотонно и грустно. – Он учится не то чтобы совсем уж плохо… только вот у нас на участке стали вывешивать листочки, как чей ребенок учится. И получается, мой-то не первый, не-ет.
Я смеюсь:
– А зачем тебе, чтобы он был первый?
Апуш от моего смеха вскидывается, глаза блестят самолюбиво.
– Но отец-то у него первый! По всем показателям! А когда сына касается, тут он, выходит, уступает. Ты бы позанимался с ним, а?
– Пусть приходит.
Вот он встал, прошелся вдоль книжных полок, потрогал корешки.
– Книг-то сколько! Наверно, не все Булатов читает, а? Ведь не может быть, чтобы все он читал? – Апуш засмеялся, со скрипом потер бритую скулу. – Ну, собака! Я говорю, есть же такие собаки! В книжном магазине нынче был. Подхожу к прилавку, вижу – добрая книженция лежит, вся лощеная, ее в руки взять забоишься. Однако беру и думаю: сейчас купить или потом как-нибудь зайду? А тут подходит фраер, весь в бороде. Глянул через мое плечо и говорит: «А-а, про искусство!» И еще рукой махнул. А только я положил книгу, он тут же хвать – и к продавщице: заверните, пожалуйста, Я его за руку: стой, говорю, кто первый эту книгу увидел и взял в руки? Ну да что, ругаться, что ли, с ним, Вот собака, а?
– Не горюй, – сказал я.
– Вот и продавщица: не горюй, говорит, а погляди – тут у меня специальный отдел есть, найдется кое-что интересное. А в том ее отделе все старые книги. Нет, думаю, если ты такая умная, бери себе это старье и ставь на полку, если не стыдно этакую рвань на полированную мебель ставить.
Оскорбленное чувство причудливо мешалось в нем с чувством победным: хотя бородатый прощелыга и увел у него из-под носа нарядную книгу, но уж продавщице-то не удалось обвести его вокруг пальца, – а в том, что они были заодно, он ничуть не сомневался и, между прочим, был недалек от истины.
Я не сразу обратил внимание на то, как уверенно, удовлетворенно он пребывает у нас, и только потом как осенило: да ведь нет Булатова! Нет Булатова, чей внимательный и насмешливый взгляд колол его, не давая воли его непосредственности и самодовольству.
…Наби прибежал с игрушечным автомобилем в руке.
– Папа, ну, папа же!..
А он сидит, смотрит прямо на сына, но словно и не видит, сидит и скорбно рассуждает:
– У других дети как дети, и если уж учатся в шестом классе, так разбираются в таких вопросах, что иной отец только загривок почешет и подумает: вот дети растут, дай бог им здоровья, только бы войны проклятой не было! И отец такому сыну уже велосипед с моторчиком, а то и мотоцикл купить готов…
– Папа, а кто думает? Ты думаешь?
– Вот что, Наби! Будешь ходить к дяде и заниматься по всем предметам. Чтобы как штык! Чтобы троек в дневнике я больше не видел…
– Если твердая тройка, папа…
– Н-ну! – он встал и, прощаясь, так сжал мою руку, точно этим пожатием хотел внушить всю сурьезность и неотступность своего намерения.
Вот проходит три, четыре дня, мальчик не появляется, а я о нем помню, жду и волнуюсь. И немного удивляюсь себе.
Наконец он приезжает в субботу вечером. Он ведет себя с такой трогательной сдержанностью, выказывает такое прилежание, что у меня в глазах начинает пощипывать. Мне видится, как под грозным оком отца собирает он книжки, берет дрожащей рукой монеты на трамвай и троллейбус – ехать ему не близко, с пересадками, – вздыхает, косясь на ремень в отцовской руке, и выходит из дома. Я переполняюсь жалостливым чувством и думаю: «Ему надо помочь. Что я сделал для них, когда и в чем помогал им, своим близким? Я помогу этому бедному мальчику, каких бы трудов это ни стоило!»
Я был от души обрадован, когда понял, что мальчик не туп и не ленив. Он, конечно, запустил уроки, и теперь это очень сказывалось, особенно на математике. Но то, что мы с ним разбирали вместе, он понимал довольно сносно. Мы сидели по разные стороны стола, и он смотрел, что называется, мне в рот, смущая меня неотвязным, напряженным взглядом.
– Не гляди на меня, на мне ничего не написано, – сказал я мальчику.
Он смутился и перестал смотреть, но тут я заметил: он не все слышит – и я сел рядом с ним, приобнял его за плечи, он явно, охотно приник ко мне теплым, еще не вполне доверчивым тельцем.
Приходил Билял и сидел молчком, пока мы занимались, и мое жалостливое отношение к мальчику вдруг прорывалось жалостью к нему. Как-то он сказал:
– Когда видишь, что семейные связи рушатся, лучше не пытаться строить их заново. Потому что уже ничего нового не придумаешь, а придется идти путем повторения. Да и повторение, как правило, не удается.
– Что ты хочешь этим сказать? И почему ты засел опять в своем флигеле? Ты что-то задумал?
– Задумал? – Он помолчал, как мне показалось, загадочно. – Задумал, за-ду-мал… Я завидую Булатову, – вдруг сказал он. – Я завидую его жизни, а если бы он сейчас умер, завидовал бы его смерти. Таким я никогда не стану. Ты хоть раз говорил себе: все, начинаю новую жизнь, все былое побоку, все начинаю заново? Ты хоть раз говорил?
– Пожалуй, нет.
– И тебе завидую. А вот я говорил не раз. И дело не в том, что у меня ни черта не получилось. А дело в том, что это вообще не может получиться.
Не скрою, его речь казалась мне выстраданной, умной речью, может быть, потому, что она была печальной. Но она вызывала во мне какое-то нехорошее ликование вперемежку со страхом, как будто печальные нотки в его голосе предвещали и мне что-то печальное.
– Поедем ко мне, – внезапно сказал он.
Я сделал вид, что обдумываю его предложение, хотя в душе воспротивился сразу же.
– Нет, – сказал я наконец.
– Ну да, ну да, – точно что-то понял. – Я только хотел показать тебе собаку. – Он забыл: в марте, еще до болезни отчима, я был у него во флигеле и видел огромного роста рыжего дога, которого ему оставила чета, уезжая на Север. У дога были тоскливые волчьи глаза.
– Я не умею сходиться с людьми, – сказал Билял. – Вот и с тобой мы не сошлись.
Меня это поразило; я никогда не задумывался над этим, а ведь правда: мы с ним так и не сошлись, наши отношения были не более как шапочное знакомство, если можно такое применить к отношениям между братьями.
Он продолжал:
– Если я беру у кого-то взаймы, то паникую до той минуты, пока не верну долга. Если я задумываюсь об обязанностях перед кем-либо, пусть только приятелями, меня берет тоска… от бессилия, от какого-то въевшегося в меня неумения. Но больше всего я не переношу, когда другие что-то для меня делают.
За тебя всегда решали другие, подумал я. Они, твои мать и отец, дедушка и бабушка, жили своей жизнью, ты мечтал о своей, но тебя вели… ты всегда этим тяготился, но, вырвавшись на волю, оробел. И я не удивлюсь, если ты вернешься к родичам. Но, пожалуй, один. Потому что Деля не сможет вернуться. Боже мой, подумал я, да ведь он ничего лучшего не придумает, как самому, по доброй воле, замкнуться!..