Текст книги "Земля городов"
Автор книги: Рустам Валеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 24 страниц)
– Катя, я мечтаю учиться в Москве. На археолога. Или журналиста. Или… не знаю, может быть, я учился бы там, где и вы.
– А потом приехали бы в избушку посреди степи и корпели над солонцами. И мучились бы: как же сделать так, чтобы здесь росла пшеница и давала двадцать центнеров с гектара. Ваша степь, Билял, еще туманность. Туманность Коелы. Звучит? Под зноем кипят, сгорают солонцы, после дождя – это липкая масса, которая потом затвердевает. Сквозь нее не пробиться колосу. Почва трескается, трещины разрывают ее…
– Катя… вот я думаю: чем бы я мог вам помочь? Ну, может быть, надо вскапывать землю, чтобы поглубже в нее заглянуть. Я бы ходил с вами и копал бы эту землю, снимал с нее солонцовый панцирь…
Они порядком отдалились – домик с заснеженными купами деревьев скрылся из виду. Луна остывала, теряла яркость, утренне краснела.
– Пожалуй, хватит, – сказала Катя. – Я валюсь от усталости. Оставайтесь у нас. Или езжайте побыстрей.
– Я не останусь, – сказал он поспешно, – я обязательно поеду! – В нем еще не остыл жар его желания ехать и мечтать. – Прощайте, Катя! Я вам буду писать.
– Пишите, – сказала она и рукою в варежке хлопнула его по щеке.
Он вернулся в городок утром, еле доплелся до дому и проспал до вечера. Когда он поднялся и вышел на улицу, сияла все та же полная мягкая луна. Ему подумалось, что в его жизни уже была такая луна, такой же вечер, но было это так давно, и он показался себе умудренным, счастливым, будто прожил целую жизнь и есть что вспомнить. Вот, пожалуй, и все, что оставила бы в нем та новогодняя, по старому стилю, ночь. И, может быть, он никогда не появился бы в заказнике, не посмел бы. Он просто запомнил бы это на всю жизнь.
Но – то ли прогулка оказалась для Кати роковой, то ли позже она простудилась, – но спустя всего лишь несколько дней после их встречи Катя заболела двусторонним воспалением легких. Ее привезли в городскую больницу. Она не была одинока, возле неотлучно находился кто-нибудь из коллег. Когда прошло самое страшное и она могла сидеть, разговаривать, прогуливаться по коридору, она заскучала. Я, говорила она потом Билялу, заскучала от одного вида предупредительных, постных, осточертевших коллег.
И вот она сказала одному из них, что хочет непременно видеть поэта, который читал у них лекцию о происхождении жизни. Тот не сразу сообразил, о ком она говорит, а сообразив, пустился разыскивать Биляла. А Билял тоже не сразу понял, о какой Свидерской ему говорят, но в следующий миг, поняв, ужасно перепугался… чего? – уж не встречи ли, которая могла смазать всю прелесть той первой в подлунной снежной пустыне?
Напрасно он пугался: она показалась ему еще милей, еще ласковей. Но, главное, несмотря на беззащитность положения, она была все так же весела, горда и… покровительственна. (Он, я думаю, потерялся бы, поник, если бы ему дали понять, что надеются на его рыцарскую доблесть, защиту и прочее в таком духе; нет, ему предпочтительнее было находиться на положении робкого, кроткого воздыхателя, не питающего надежды ни на какое особенное расположение.) Он являлся к ней каждый день в положенные часы, а потом к нему так привыкли нянечки и сестры, что пускали, когда бы он ни пришел. Однако работа, ставшая ему ненавистной, требовала вылазок в деревни, и он, не задумываясь, оставил ее. «Буду работать на звероферме», – ей первой объявил он, а там рассказывал о черно-бурых лисицах, голубых песцах, о будущих своих опытах на звероферме, но покамест не спешил связывать себя службой. «Ей полезно молоко», – сказали ему, и он по утрам покупал у соседей молоко, сливал в термос и гнал дедушкину лошадку, чтобы привезти молоко еще теплым. Он успевал явиться к ней в палату еще до завтрака и умиленно глядел, как она пьет молоко. Потом уезжал обратно, распрягал лошадь, чистил в конюшне, разгребал снег во дворе – только чтобы занять себя до вечера, до того часа, когда можно будет опять ехать в больницу.
Они облюбовали себе залец, где иногда показывали кино, и сиживали там подолгу. Она только убегала минут на десять, чтобы съесть скромный больничный ужин, и опять возвращалась. Видя его решительность, когда он проникал к ней в любое время и оговорил у врача право сидеть в этом зальце, когда привозил ей теплое, духовитое молоко и приказывал выпить весь термос, – она, пожалуй, считала его оборотистым малым. Но он-то боялся походить на тех решительных, мужественных парней, которые в бараний рог сворачивали любую своенравную девчонку. И, спеша отвратить от себя подобное представление, рассказывал Кате слишком много жалобного. И вскоре она знала о его дедах, отце, не спускавшем с него глаз. Не она, больная, еще слабая, а он был тут страдающей стороной, а Катя только утешала его или предсказывала ему самое замечательное будущее.
Так прошел месяц, он больше не мог тянуть и устроился наконец на звероферму. Впрочем, утрами он успевал отвезти ей молоко, а вечера у него были свободны. Еще через месяц она выписалась из больницы, оформила отпуск и уехала в Пермь. А в мае, обещала она, я приеду сюда и проведу месяц в кумысолечебном санатории. Ну, а потом опять работа в заказнике и защита диссертации, если, конечно, все пойдет так, как она загадывает.
– Ну, прощай, парнишка молодой…
Он обиделся. Расставаясь, он хотел бы услышать от нее что-нибудь не такое веселое. Она, кажется, поняла. Лицо у нее стало грустным, она сказала:
– Можешь писать мне. Вот адрес. – Но лицо ее сделалось еще грустней: ну и что-де из того, что будут твои письма, они-то ведь ничего не изменят. – Послушай, – сказала она с внезапной резкостью, – почему ты сидишь в этом городке?
– Почему сижу?
– Да, да! – повторила она нетерпеливо. – Почему ты не уехал раньше, когда только закончил школу? Или – почему не уезжаешь теперь?
– Не знаю, – прошептал он.
– Что тебя удерживает? Ты что, наследник дома, отцовых табунов? Или на руках у тебя беспомощные родители?
– Нет, нет… но там… что я там, я ни для кого ничего не буду значить… – Он едва не плакал.
А он, я думаю, боялся самостоятельности, желал свободы и боялся ее. Эта боязнь накапливалась в нем с годами. Грубое вмешательство отца в его дела, насмешки и пренебрежние к дому, в котором произрастал его сын, к дедушке Хемету, этому бедному лошаднику, крестьянину в городе, – все это внушало юноше веру в дьявольское всесилие отца, дьявольскую прозорливость и непробиваемую неуступчивость. И парализовало его волю.
– Я был таким покорным, я позволил отцу отдать меня в этот техникум, – страдальчески вверялся он Кате. – Я, может быть, потерял лучшие годы своей жизни.
А ведь ему не было еще и девятнадцати! Он мог бы вернуть упущенное. Он обещал ей изменить свою жизнь…
И ничего не изменил. Сейчас он был способен только на ожидание, был парализован любовью и ожиданием, любой его шаг из городка казался ему угрозой потерять Катю. И он ждал ее. В мае она приехала на кумыс. Санаторий находился в шести-семи километрах от города, островок среди ровной степи, окруженный тремя десятками сосен и берез, всего-то несколько старинных дачных домиков. И опять он переживал золотое время. Шагать по степи, увидеть в горячем мареве купы осокорей, речку, крышу с коньками и на опушке соснового борка Катю, поджидавшую его, – чего лучшего можно было желать?
Он потом рассказывал, что все эти месяцы ожидания готовил для нее одну исповедь, целиком посвященную матери. Да, он без сожаления оставил бы городок, но у него болела душа за маму, бессловесную, кроткую рабу Якуба, только она грела, утешала сына и, как могла, защищала от равнодушных прихотей отца.
Тут он, признаюсь, и для меня открылся новой стороной. Вот в чем было его повзросление, вот где таился зародыш самостоятельности и будущих решительных действий – в сострадании к матери. Этого и Катя не могла не заметить, и он, конечно, вырастал в ее глазах. И, как всякая женщина, она не могла не оценить его преданности, верности, доходящей до преклонения. И однажды она не преминула спастись его преданностью, еще более усугубив их странные, горечные отношения.
Он – ее друг, или жених, или называйте как хотите – приехал в городок, ища Катю.
Я как будто что-то предчувствовал, рассказывал Билял, иначе зачем бы с первых же его шагов в городке я приметил его и ходил за ним по пятам? Насчет предчувствия Билял явно врал. Просто однажды он увидел импозантного иногороднего молодца (вот с таким она не отказалась бы дружить и любиться!) и свое завистливое чувство принял за предчувствие. Приезжий глазел на мечеть караванщиков. «У него костюм был такой, что наши горожане привыкли видеть только на заезжих артистах». А когда тот пошел праздной, качающейся походкой по городу, Билял двинулся за ним. Билял пребывал в обычном для себя мечтательном состоянии, ему было все равно, куда, в какую сторону шагать, а человек из другого мира, о котором он грезил постоянно, только возбуждал его на самые смелые фантазии.
Между тем заезжий молодец завернул в городской сад и купил там парниковых цветов, затем зашел на автобусную станцию и, поглядев расписание, огорченно вздохнул: автобус в санаторий отправлялся только через два часа. Ну, а Билял тотчас же помчался к Кате, но не подозрения гнали его, как потом он рассказывал, а бог знает какие сумасбродные мысли: может, он спешил объявить ей, что завтра же уедет из городка.
Он едва не расплакался от счастья, увидев ее, и не сразу разглядел, что она в дорожном костюме. Она спускалась с лесенки, остановилась и, вынув из сумочки какую-то бумажку, пробежала ее глазами и, скомкав, выбросила.
– Я ждала тебя, – сказала она, не дав ему и рта раскрыть. – Сейчас мы исчезнем, понял? Вдвоем!
Кухарка, кстати, собиралась в город за хлебом (собственной пекарни в этаком маленьком санатории не было), и они благополучно доехали с нею.
– Сейчас мы исчезнем! – опять она сказала. – Собственно, мы уже в стадии исчезновения.
– А зачем? – спросил он не сразу.
Она шепнула, обдав его горячим блеском глаз:
– Чтобы меня никто не украл. А у татар воруют девушек?
– Не знаю, – сказал он. – А разве…
Он не на шутку перепугался за нее, как будто и вправду ее могли умыкнуть. И тут он наверняка сообразил, что она удрала из санатория, чтобы избежать встречи, ну, может быть, с тем приезжим. Он только удивлялся ее беспечности, отсутствию испуга, отвращения. Он уж потом догадался, что она остерегается каких-то собственных опрометчивых решений. Но, видать, полной уверенности, что поступает правильно, у нее не было: она не особенно старалась стушеваться в городской толчее, и встреча с тем приезжим могла произойти в любую минуту. Она не заметила его лукавства, потому что не подозревала его в таком простецком парнишке. А он между тем хитроумно уводил ее от всего, что могло привлечь внимание приезжего человека, – от часовни на окраине города, собора на берегу, старинных каменных особняков. Потом он предложил ей поехать на звероферму. Пораздумав, она сказала:
– Хорошо. Но не надолго.
Созерцая черно-бурых лисиц и голубых песцов на зеленой лужайке, обнесенной сетчатой оградой, она позабыла обо всем на свете и опомнилась, когда стало садиться солнце.
– Слушай, а ведь мне надо где-то переночевать, – сказала она.
– Да, да! – сказал он горячо и суетно. Ему и в голову не приходила мысль о ночлеге, он бы согласился бродить с нею до глубокой ночи или до той минуты, когда град или снег не принудили бы подумать о крыше над головой.
– В гостиницу меня не пустят, я паспорт оставила в санатории. Да и не пошла бы я в гостиницу. («Да, да, чтобы не встретиться с ним!») Слушай, а с кем ты живешь?
– С родителями. Но к нам нельзя, что ты! К нам ни за что нельзя!..
– Нельзя так нельзя, – сказала она. – Но есть у тебя знакомые или, в конце концов, незнакомые… словом, можно ли найти хозяйку, которая за плату пустила бы на ночлег?
– Не знаю. – сказал он. («Ты же знаешь наших. Если бы я с ней… нет, если бы даже я только привел ее к какой-нибудь старухе!..»)
– Впрочем, – сказала она, – мы однажды и зимой не пропали. Уйдем в степь?
– Нет, ночи холодные. Вот, может быть, к дедушке Хемету… Да! – закричал он. – Мы пойдем к дедушке Хемету!
Билял хорошо знал своего деда, заранее рассчитывал на его милость и все же волновался. Хемет чинил дверцу клети. Он выслушал внука, не проронив ни слова и ни разу не взглянув туда, где смиренно стояла девушка. Наконец он прервал сумбурную речь внука:
– Ты слишком длинно говоришь и заставляешь девушку ждать. – И принялся сметать стружку и щепу. Билял будто ждал еще чего-то. Дедушка сказал: – Я теперь почти не бываю наверху, так что проветри хорошенько.
«Все у нас началось в ту ночь, – рассказывал Билял. – Все началось и кончилось в ту ночь. Я это позже понял. Но я до сих пор не понимаю, как он выследил нас. И чего добивался – тоже не пойму. Тогда я вроде понимал: он всполошился, перепугался за юного, целомудренного своего отпрыска, хотя вот уж никогда бы не подумал, что обо мне он так печется…»
Сморенная долгим хождением, побледневшая – она все еще была слаба после болезни – Катя полулежала на широкой, покрытой кошмой лавке («она лежала в счастливом изнеможении, можешь мне поверить, и говорила, мило смеясь, что нет на свете ложа лучшего, чем эта широкая, под кошмой, лавка. И тут… я стоял перед нею на коленях и шептал не знаю что, я прикладывал ее прохладные руки к своим горячим щекам и шептал так самозабвенно, так исступленно – наверно, я просил ее быть моей навечно. И тут… она отвечала мне не помню что… и тут я услышал, почувствовал, подумал… нет, это как ударило: а ведь за дверью кто-то стоит – отец или кто-то из соглядатаев, посланных им».).
Билял прошел в потемках сеней, отворил дверь на крыльцо и в тот же миг увидел Апуша. Билял вышел, спиною припер дверь и сказал:
– Если ты пришел к дедушке, то он внизу.
– Знаю, – ответил Апуш. – Мне велели привести тебя домой.
– Кто? – спросил он с ненавистью.
– Велели поломать гитару, взвалить тебя на загорбок и притащить домой, как если бы я тебя под забором нашел. А если ты будешь сопротивляться, то и наподдавать. Конечно, не очень сильно – так мне велели. – Он тихо засмеялся и спросил участливо: – Может, сам придешь? Я уйду, а ты следом, а?
– Нет! – сказал он, и Апуш повернулся, сошел с крыльца, затем послышалось, как он перелезает через забор.
Кажется, Катя ничего не поняла – ну, вышел, поговорил с дедушкой и вернулся.
Но этим не кончилось. «Кто отворил калитку? Ведь Апуш, покидая двор, перелезал через забор – стало быть, калитка была заперта. Ведь не могла же мама перелезть через забор, а брат не стал бы возвращаться, чтобы отворить калитку… И никто не стучал, и дедушка спал. Значит, это он пришел, перелез через забор, отворил калитку и сказал матери: «Иди!» Услышал, почувствовал? – не знаю, но я опять вышел, открыл дверь, и на крыльце стояла мама.
– Сынок, – сказала она, – сынок, если ты знаешься с недостойной женщиной, то послушайся меня, опомнись. Иди домой. Или хотя бы только прогони ее.
– Да вы… да тот, кто сказал это, сам не стоит ее мизинца!
К матери он не испытывал ни злости, ни даже досады. Вот она явилась, тихая, кроткая, и он может сказать ей о Кате.
– Все равно о нас подумают плохо, – сказала мать с такою обреченностью в голосе, что он вздрогнул. – Все равно плохо подумают, сынок. Твоя бабушка…
– Будь проклят тот человек, который о бабушке так говорит! – вскричал он отчаянным шепотом. – Пусть он умрет. Да, пусть он умрет!..
Мать вскинула руки:
– Замолчи! Замолчи, замолчи…
И он уже знал: только отец мог сказать такое и научить мать, только он!
– Мама… – Он протянул руку и коснулся мокрого от слез лица.
Она молча отстранилась и боком стала спускаться с крыльца. Проследив, как она скрылась в потемках двора, он вернулся в дом и застал Катю одетой.
– Мы точно попали в дом к ведьме, пока она летала на метле, – сказала она, смеясь и вздрагивая. – И ведьма не дает нам уснуть. Нет, нет, – пресекла она, – только не смей ничего объяснять… Мальчик ты мой! – сказала она ласково и погладила его ладонью по щеке.
Он ухватил ладонь и крепко прижал к своему лицу, как, бывало, прижимал ладонь мамы, каждой жилочкой ощущая, что весь он принадлежит ей, что она добра и бессмертна, его мама, его жена. Но сколько горечи было в этом ощущении! Он, едва поднявшись до мужчины, вдруг свалился в ребячьем упоении в лоно почти что материнской ласковости, снисхождения, всепрощения. Но он был бы смешон, когда бы попытался в тот час доказать ей свое мужество.
Они ушли, едва обозначился рассвет. Спустились к реке. Он отвязал лодку, извлек из тальниковых зарослей весла. Они плыли по течению, окутанные надводным знобящим туманцем. До санатория по извилистой медленной реке было вдвое дольше, чем сухопутьем. Жаркий полдень застал их на воде. Они причалились к берегу, где не было ни души, и улегшись в тени тальника, уснули как убитые…
Если бы все на том закончилось, Билял, пожалуй, мог бы посчитать ночное происшествие наваждением, плодом трусливого воображения, тем более что и Катя вела себя так, будто ничего необычного не произошло. Но именно в этот безмятежный час, когда они спали на пустынном берегу, а потом опять плыли на воде, гуляли в соснах, окружавших санаторий, – именно в этот час Якуб разговаривал с директором заказника. С умною миной на лице он сперва пустился в экскурс в минувшее, когда на Коеле сажалась шелюга, чтобы удержать пески, затем предложил профессору кое-какие материалы, касающиеся песков Коелы; впрочем, вряд ли профессору все это не было известно. Наконец он заговорил о Кате. Он так и сказал, что интересуется Катей Свидерской (а не сказал ли – ее моральным обликом?), потому что, дескать, его сын влюблен в нее и она тоже небезразлична к его сыну.
Не знаю, интересовался ли он в действительности моральной чистотой. Но, может быть, и интересовался, может быть, он и не прочь был женить сына на ученой девице. Профессор-то его отбрил: он-де предпочитает не совать носа в личные дела своих сотрудников, если только им не грозит несчастье. Вы думаете, он охладился ответом профессора? Ничуть не бывало. Он вскоре же отправился в санаторий и нашел там Катю. О чем они говорили, осталось тайной. Однако через полгода Катя написала Билялу, что его отец предлагал ей узаконить, что ли, их связь. Опять же, зачем, зачем? Тут уж только мои собственные догадки: неглупый человек, он, возможно, стыдился своего ханжеского пыла; но если ему виделся шанс, хотя бы один из ста, закончить дело свадьбой, он не преминул бы его использовать. Чтобы венчать всю эту историю победой. А там – пусть-ка упрекнут его в ханжестве!
Свои хождения к профессору и Кате он благоразумно скрыл от сына.
Эти три или четыре месяца, пока она работала в заказнике после санатория, они виделись почти каждый день и сохранили благодаря тактичному умолчанию Кати нежные, спокойные отношения. Эти отношения, видать, навеяли на него благодушие и безмятежность – он не слишком огорчился ее отъездом, который означал, по его мнению, лишь следующий этап в их связях. Теперь он частенько говорил:
– Вот соберусь в Пермь. Да, да, я поеду в Пермь!
Но прособирался три или четыре месяца, наконец получил отпуск, выбрал для нее самую красивую шкурку голубого песца и тронулся в путь. Помятый, иззябший, с хозяйственной сумкой в руке, он очутился в утреннем морозном городе. Он помнил наизусть адреса ее квартиры и университета, но ни за что бы не отважился явиться по одному из них. Полдня он ходил, как маятник, от ее дома до университета, пока наконец упорство его не вознаградилось – он увидел, как она сходит по широким каменным ступеням университетского подъезда. Он ринулся наискосок по улице, со слепою ловкостью лавируя между автомобилями и пешеходами, видя впереди только ее лицо, обрамленное белой заячьей шапочкой, завязанной у подбородка. Он заметил ее провожатого, только оказавшись лицом к лицу с ними. Он растерялся, но уже в следующий миг каким-то заученным, машинальным жестом извлек из сумки шкурку голубого песца и протянул ей.
– Что, что? – удивился ее провожатый, перехватывая шкурку. – Слушай, это наверняка темный товарец. Такие вещи на улице не покупаются…
Он закричал:
– Отдай! Не лезь! – и, выдернув у него из рук шкурку, поднес ее Кате. И как только она приняла подарок, повернулся и побежал от них. Он, пожалуй, слишком поздно опомнился – перебежав на противоположную сторону улицы и оглянувшись, он не увидел их.
Остаток дня он провел, шагая возле дома, в котором она жила. Он еще надеялся: она выйдет в магазин, соберется в библиотеку или в конце концов заметит его из окна и поспешит к нему.
Ночью он поехал на вокзал.
Он помнил бы о ней, как помнил о первых детских слезах или первом постижении счастья. И все. И жил бы себе как прежде.
Но вот – это было в конце мая – отец вручил ему письмо. Растерзав конверт, он извлек сложенный вдвое тетрадный лист и тут же стал читать. Катя удивлялась его ребячливости, тем более непонятной, что ни ее возраст, да и его тоже не позволяют так себя вести. Будет лучше для него же – но, наверно, и для других, с кем его свяжет потом судьба, – если он поскорее избавится от своего мальчишества. Она пишет ему, надеясь хоть в чем-то ему помочь, она не хочет его обижать и даже принимает дорогой подарок; она не забудет дней, проведенных в городке, но романтика, может, тем и хороша, что ее только помнят или только ожидают, но никогда ею не живут в настоящем, вот пусть он и это учтет… (Хорошо еще, у нее хватило ума не написать ему: «Останемся друзьями!»)
Он поднял с пола клочок конверта и поглядел на штемпель: письмо было послано в феврале, почти четыре месяца назад.
– Вор! – закричал он диким голосом, но отца в комнате уже не было. – Вор, вор, вор, вор!..
И вот он сидел у меня в Челябинске и возбужденно отвечал:
– Все хорошо, хорошо! Никогда у меня не было все так хорошо… я тебе расскажу, все расскажу… я никогда не вернусь в городок, никогда, никогда! Я все расскажу, а ты слушай…
Но только через два дня он рассказал мне историю знакомства и любви с Катей Свидерской. Было ясно, он потерпел крах, но сам-то он не считал происшедшее крахом – ни тогда, ни позже, – он, пожалуй, даже посчитал свои приключения чем-то таким, чем можно гордиться. Он был… какой-то бесстрашный, что ли, решительный, но без отчаяния и сумасбродства. Он только не хотел возвращаться в городок. Вот тут, по-моему, его бесстрашие кончалось. Он чувствовал в себе перемену и боялся обратного превращения. Может быть, я и торопился с выводами, но мне казалось, что в этой перемене и заключается его победа, несмотря на крах его отношений с Катей.
Что ж, Билялу надо было помогать. Я сказал:
– Едем к дяде Харуну. Маклеру Харуну, – уточнил я, смеясь.