Текст книги "Городской голова. Том 1 (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 19 страниц)
– Я тоже, – сказал я. – Морозкин выбрал сторону.
– Он выбрал не сторону, Павел Андреевич, – поправил Сычёв деликатно. – Он выбрал момент. А это – другое-с.
Четырнадцатое и пятнадцатое апреля прошли в работе.
Потапов нанимал артель – сорок мужиков, по полтиннику в день, на десять дней. Брали из нижнего города – потому что для них это были не просто заработки, а – собственные дома, и работали они не за пятьдесят копеек, а за то, чтобы крыша осталась над головой. Старшим артели Потапов взял мужика по имени Потап – крупного, бородатого, из грузчиков с пристани, – и я подумал: Потап и Потапов. Это будет легко запомнить.
Мешки – закупили у мещанина Кудряшова, у которого в лавке на Базарной площади был склад холщовой рогожи. Семьсот мешков, по три копейки. Двадцать один рубль. Кудряшов – тщедушный, угодливый, благодарный за крупный заказ – даже скинул копейку с каждых ста штук.
Песок – с берега выше по течению, версты три за городом, где была отмель. Подводы – четыре, по семь рублей в день каждая, на три дня. Восемьдесят четыре рубля.
Брёвна – подпорные, лиственничные, по полтора рубля штука. Двадцать штук – тридцать рублей. И – это было важно – не у Гордеева. Я нашёл их у мелкого торговца лесом, мещанина Афанасьева, на окраине города. Афанасьев услышал, что заказ – городской, и попытался поднять цену. Я попросил Сычёва принести ведомости его прошлогодних поставок и показал: «За такие же брёвна вы брали с купца Морозкина рубль двадцать. Будете брать с города по полтора – я закажу у Гурьяновых, у них дешевле». Афанасьев согласился на рубль двадцать пять. Я согласился. Полторы копейки экономии – мелочь, но принцип.
Гвозди, верёвки, инструмент – Сычёв подобрал у двух мелких лавочников за тридцать рублей.
Итого: на материалы и организацию – около двухсот рублей. Остальные шестьсот – на работу артели и непредвиденное.
Пятнадцатого утром Потапов вывел артель на дамбу. Я приехал лично – посмотреть, как начинается. Сорок мужиков, в армяках, в овчинных полушубках, с лопатами, кирками, верёвками. Потапов командовал – спокойно, без крика, как командуют люди, привыкшие к работе с тяжёлым делом. Старший Потап слушал, кивал, переводил приказы артели на свой грубый язык, понятный мужикам. Работа началась.
Я стоял на берегу и смотрел. Вода в Волге – серая, мутная, плотная – поднялась за ночь ещё на два вершка. Лёд унесло. Берег был чёрный, оголённый, в жирной апрельской грязи.
Дамба. Двести сажен гнилого дерева. И сорок мужиков с мешками.
Вечером того же дня – пятнадцатого, я уже собирался уходить из управы – в дверях появился Мельников.
Не в кабинете – в коридоре, у конторки писаря. Долговязый, нервный, в сюртуке, который висел на нём, как на вешалке, – он стоял и не решался войти. Сычёв увидел его, кашлянул, посмотрел на меня вопросительно. Я кивнул.
– Заходите, Пётр Ильич.
Мельников вошёл. Закрыл за собой дверь – слишком тщательно, как закрывают двери люди, у которых разговор не для чужих ушей. Сел. Не на стул для посетителей, а – на самый край, как Краснов в день своего освобождения.
– Павел Андреевич, – сказал он, и руки его не находили места: то на коленях, то на столе, то снова на коленях, – Тарас Лукич… недоволен. Очень недоволен. Я к вам – с поручением. Тарас Лукич просит передать… – он замялся, – … что ремонт ратуши – это деньги, обещанные ещё в феврале. Бумаги подписаны. Камень закуплен. Артель ждёт. И что отказ от исполнения обещанного – это…
– Это что, Пётр Ильич?
– Это нарушение слова, Павел Андреевич, – сказал Мельников совсем тихо. – Так Тарас Лукич передаёт. И добавляет: «Слово – это всё, что есть у купца. Без слова – он не купец».
Пауза. Я смотрел на Мельникова – и видел не его, а Гордеева за его спиной: Гордеев, который не пришёл сам (потому что прийти самому – значит признать, что речь идёт о крупном), а послал нервного исполнителя с заранее заготовленной фразой. Гордеев, который выбрал слова: «слово купца», «нарушение», – выбрал точно, чтобы задеть, чтобы напомнить о прежнем Стрешневе, о фактуре отношений, в которой я был «должен».
– Пётр Ильич, – сказал я, – передайте Тарасу Лукичу следующее.
Мельников приготовился запоминать. Глаза – на мне, руки – застыли.
– Слово – это всё, что есть у купца. Тут Тарас Лукич прав. Но слово, данное под одни обстоятельства, не обязывает в других обстоятельствах, если эти обстоятельства угрожают жизни людей. Ремонт ратуши никуда не денется. Ратуша простоит ещё год без ремонта. А вот люди – могут не простоять. Если паводок прорвёт дамбу, в нижнем городе погибнут люди. Не «возможно». Точно. И моё слово – городского головы, данное при вступлении в должность, – это слово служить городу. Это слово – старше любого другого. Передайте Тарасу Лукичу: я понимаю его недовольство. Я готов обсудить ремонт ратуши после паводка. Но не до. Это – окончательно.
Мельников кивнул. Несколько раз – быстро, нервно, как кивают люди, которые боятся не запомнить.
– Я передам, Павел Андреевич, – сказал он. И добавил, тише: – Только… вы понимаете, что Тарас Лукич…
– Я понимаю, Пётр Ильич.
Он ушёл. Я слышал, как в коридоре он торопливо одевался – звяканье пуговиц, шаги, дверь.
Сычёв заглянул:
– Павел Андреевич-с… вы знаете, что́ это значит?
– Знаю, Фёдор Игнатьич. Это значит – война.
Сычёв молчал. Потом – тихо, осторожно:
– Не совсем-с. Это значит – холодная война. Тарас Лукич не прыгает первым. Он ждёт. Он сейчас будет смотреть, как мы строим дамбу, как идут работы, какова стоимость, кто на нашей стороне. И когда найдёт слабое место – ударит. Может через месяц. Может через год.
– Тогда у меня есть месяц. Или год.
– У вас есть, Павел Андреевич, – поправил Сычёв, – у нас.
Это было сказано тихо, без подчёркивания, без особого выражения. Но я услышал. И запомнил.
Сычёв перешёл черту. Из «осторожного союзника» в «союзника, который сказал 'мы"». Это была маленькая черта, но она была – и я знал, чего она стоила пятидесятитрёхлетнему канцеляристу с пенсне, тремя замужними дочерьми и привычкой жевать сушёные яблоки.
– У нас, Фёдор Игнатьич, – повторил я. – У нас.
Он кивнул. Поправил пенсне. Ушёл.
Я остался один в кабинете. За окном – апрельский вечер, длинный, светлый, с криками грачей за рекой. На столе – ведомость Потапова, протокол думского заседания, расчёт расходов на дамбу. Двадцать восемь рук, поднятых в тишине. Голос головы. Пятнадцать на четырнадцать.
Первое заседание думы под моим председательством. Первая публичная победа. И – первая публичная война.
Ставки – растут.
Глава 13
Шестнадцатого апреля Волга тронулась.
Я узнал об этом не из доклада и не из колокола – а из звука. Гул – низкий, утробный, идущий из-под земли, как будто кто-то в подвале катит огромный камень по неровному полу. Я сидел в кабинете управы, диктовал Сычёву поправки к контракту с Афанасьевым – лесоторговцем, у которого взяли подпорные брёвна, – и услышал. Сычёв тоже услышал. Поднял голову, поправил пенсне.
– Идёт-с, Павел Андреевич. Вода.
Мы вышли на крыльцо. Соборная площадь – пустая, вся подметена ветром, талая вода стекает вдоль булыжника. Гул был отчётливее – не из-под земли, а с реки, с востока, оттуда, где Волга делала большой изгиб. И за этим гулом – другой звук: треск. Резкий, отрывистый, как будто кто-то ломает огромные доски.
– Идёт, – повторил Сычёв и неожиданно – впервые за всё наше знакомство – улыбнулся. Не служебно, не дипломатически, а – детски, тепло. – Я в Бережанске сорок лет. Каждый год – выхожу смотреть. Привычка-с.
– Пойдёмте, – сказал я.
Мы пошли – по Соборной, мимо ратуши, через площадь, к спуску к реке. По пути присоединялись люди – двое, четверо, десяток, – выходили из лавок, из домов, надевали на ходу шапки и тулупы и шли в одну сторону, как ходят на праздник. Это и был – праздник. В Бережанске, где зимы длинные и тёмные, ледоход – первый знак того, что зима кончилась.
Мы спустились через Лесной овраг – мост скрипел под ногами, доски прогибались, я мысленно отметил: ремонт нужен, но это – после паводка, – и вышли к берегу. И там я увидел.
Волга.
Я видел её зимой – серую, безжизненную, в трещинах, подо льдом. Я видел её в марте – оголённый берег, замёрзшие баржи, тишина. А сейчас – она была живая. Лёд – толстый, метровый, тяжёлый, – раскололся на тысячи кусков, и эти куски двигались. Не по одному, а – массой, потоком, наползая друг на друга, громоздясь, ломаясь с тем самым треском, который мы слышали из управы. Льдины – белые, синеватые в изломе, некоторые – в человеческий рост, – терлись о берег, друг о друга, о стволы деревьев, о сваи пристани. Между льдинами – чёрная, мутная вода, плотная, текущая быстро, с бурунами и водоворотами.
Гул – не утих. Он стал громче. Это был голос реки, освободившейся от плена, – не радостный, а – деловой, тяжёлый, неумолимый. Волга шла. Шла на юг, к Каспию, как шла каждый год последние десять тысяч лет, и ей не было дела ни до Бережанска, ни до его дамбы, ни до его городского головы. Она просто шла.
На берегу – толпа. Сотни, может, тысяча человек. Дети – впереди, на самом обрыве, родители их оттаскивали и тут же отпускали обратно, потому что кто же запретит ребёнку смотреть на ледоход. Бабы – в платках, с прижатыми к щекам ладонями. Мужики – молча, как смотрят на работу мастера, который старше и опытнее. Кто-то крестился. Кто-то комментировал: «Большая будет вода, дядька Степан, ой большая…»
Я смотрел – и видел не красоту, а график. Уровень. Скорость. Объём. В моей голове крутилась арифметика, которую тринадцать лет в ЖКХ выгравировали в подкорке: если ширина реки здесь полторы версты, средняя глубина – три сажени, скорость течения с учётом ледохода – допустим, две версты в час, – то расход воды… много. Очень много. Достаточно, чтобы за неделю поднять уровень на аршин. И за три-четыре дня – на два.
Потапов нашёл меня в толпе – подошёл сбоку, в своём армяке и картузе.
– Павел Андреич, – сказал он тихо, – пойдёмте к дамбе. Надо мерить.
Мы пошли вдоль берега, против течения, метров двести – туда, где стояла дамба нижнего города. Артель работала уже второй день: сорок мужиков, под командой Потапа-старшего, таскали мешки с песком, укладывали их в три ряда вдоль гнилых брёвен, заколачивали подпорные брёвна в землю с внешней стороны. Работа шла – медленно, тяжело, в грязи, в холоде, – но шла.
Потапов подвёл меня к измерительному столбу – длинной деревянной палке, вбитой в дно реки у самой дамбы, с зарубками: каждый вершок – отметина, каждый аршин – большая. На столбе лежал слой грязи и кусочек льдины, прижатый течением.
Уровень – аршин и четыре вершка.
– Утром было аршин и два вершка, – сказал Потапов. – За полдня – два вершка прибавилось.
Два вершка за полдня. Девять сантиметров. Если так пойдёт – за сутки четыре вершка, за двое – восемь, и к вечеру восемнадцатого будем у полутора аршин. К двадцатому – может быть, у двух. И тогда – будет видно, удержит ли дамба.
– Сколько у нас на завершение работ? – спросил я.
– По плану – десять дней. Мы на третьем-с.
– Семь дней. А вода может прийти за два-три. Потапов, ускоряемся. Артель – в две смены. Дневная и вечерняя. Я найду ещё людей.
Потапов не возразил. Только сказал:
– А ночью, Павел Андреич? Темно.
– Факелы. Костры. Лампы. Я найду.
Семнадцатого и восемнадцатого апреля я не был дома. Я был на дамбе.
Я организовал систему – ту самую, которой меня учили в Нижнеярске на курсах антикризисного управления, и которую я применял дважды: на пожаре в Заречном районе в две тысячи двадцатом и при прорыве теплотрассы зимой двадцать второго. Принцип простой: непрерывное наблюдение, фиксированные точки контроля, чёткое распределение ответственности, постоянная связь с центром.
Связь – здесь была через ноги: я расставил на дамбе и в управе пять «бегунков» – мальчишек из нижнего города, по полтиннику в день каждому, – которые с интервалом в час носили записки от Потапова ко мне и обратно. Записки – короткие: «Уровень два вершка. Артель работает. Происшествий нет». Или: «Уровень два с половиной. Левый фланг проседает. Нужны брёвна». Я читал и реагировал.
Контроль – каждые четыре часа замер уровня воды у столба. Потапов лично – он и его помощник, плотник Захар, – спускались, мерили, записывали в тетрадку. Тетрадку Потапов держал при себе, в нагрудном кармане армяка. К концу второго дня в ней было семнадцать строк:
16 апреля, полдень – 1 арш. 4 вершка 16 апреля, вечер – 1 арш. 6 вершков 17 апреля, утро – 1 арш. 8 вершков 17 апреля, полдень – 1 арш. 9 вершков 17 апреля, вечер – 1 арш. 10 вершков …
К вечеру семнадцатого темп подъёма чуть замедлился. Потапов посмотрел на тетрадку, на столб, на небо – и сказал:
– Может, перевалит на полутора аршинах, Павел Андреич. Может, и не дойдёт до двух.
– А может, дойдёт, – сказал я. – И ещё прибавит.
– Может, – согласился Потапов. – Готовиться надо к худшему-с.
К худшему. Это была единственная философия, которой меня научила работа в коммунальном хозяйстве: всегда готовиться к худшему, потому что лучшее – само о себе позаботится.
Я нанял ещё пятнадцать человек. Не из артели – они были все из нижнего города, и я взял из верхнего: мещане, отставные солдаты, безработные с базара. По сорок копеек в день – меньше, чем Потап-старший платил своим, но я не торговался. Заплатил из городских денег. Сычёв морщился, но проводил по бухгалтерии как «временный наём чернорабочих». Записывал. Он стал записывать всё – каждую копейку, потому что после паводка будет проверка, и он не хотел, чтобы у нас были слабые места.
Восемнадцатого вечером, когда я приехал в управу – измученный, с грязными сапогами, с лицом, обветренным до красноты, – Сычёв встретил меня у крыльца с самоваром и кружкой.
– Чай-с, Павел Андреевич. Сладкий. С лимоном.
С лимоном. Лимон в Бережанске в апреле – это такая роскошь, что я даже не спросил, откуда. Просто сказал «спасибо» и выпил, обжигаясь. Сычёв стоял рядом.
– Уровень?
– Один аршин двенадцать вершков. Замедлился-с.
– Артель?
– Работает. Потап говорит – третий ряд мешков почти закончили. Брёвна Афанасьева – заколотили на левом фланге, шестнадцать штук из двадцати. Завтра закончат.
– А ночные?
– Десять человек, факелы, две смены по пять. Морозкин прислал две бочки керосина-с. Бесплатно.
Я остановился. Кружка с чаем – на полпути ко рту.
– Морозкин – прислал?
– Прислал-с. С запиской: «Городскому голове, на нужды городского дела». Без подписи. Но я узнал почерк-с.
Морозкин. Старообрядец, который не пьёт, не курит, не лезет в чужие дела, не выступает на думе раньше, чем нужно – и который теперь, после своего вмешательства в думском заседании, прислал бочки с керосином. Бесплатно. Без подписи. Без условий.
– Видимо, – сказал я медленно, – Савва Парфёнович решил, что лошадь побежала.
– Лошадь, Павел Андреевич?
– Метафора, Фёдор Игнатьич. Из другой жизни.
Сычёв пожевал. Не стал спрашивать, из какой.
Девятнадцатого апреля – около десяти вечера, когда я уже собирался лечь – кто-то постучал в дверь кабинета в управе.
Я не пошёл домой. Я остался ночевать в управе, на старом диване – продавленном, с торчащими пружинами, – в углу кабинета. Прохор привёз ужин (постный, потому что сорокоуст по покойному императору ещё шёл, и в доме Стрешнева соблюдали), плед и подушку. Уехал, осуждающе качая головой.
Стук был тихий, осторожный, неуверенный.
– Войдите.
Дверь приоткрылась. На пороге стоял Николай.
В шинели – гимназической, серой, с медными пуговицами, расстёгнутой. Без шапки. Рыжие вихры – взъерошенные. Лицо – бледное, серьёзное, не подростковое, а – вдруг очень взрослое.
– Папа.
– Николай? Что случилось?
– Ничего не случилось. Я… – он замялся, – я хочу с вами. На дамбу. Сегодня ночью. Потап рассказывал в гимназии, его сын в моём классе, – что вода прибывает. Что вы там работаете каждую ночь. Я хочу помочь.
Я смотрел на него и не знал, что сказать. Шестнадцать лет. Гимназист. Сын купца – которому положено сидеть дома, читать учебники, готовиться к университету. И который, услышав о дамбе, пришёл в управу в десять вечера и попросил отпустить его на тяжёлую, грязную, ночную работу.
– Николай, – сказал я, и голос у меня… дрогнул, – иди домой. Это не для тебя. Это для мужиков из артели.
– А вы – мужик из артели?
– Я – голова. Это другое.
– А я – ваш сын, – сказал Николай, и в глазах у него – карих, материнских, с золотыми крапинками – было что-то такое, перед чем все мои аргументы становились бессильными. – Если вам можно – мне можно.
Пауза.
В Нижнеярске у меня не было детей. Не было – потому что мы с Мариной сначала откладывали, потом она ушла, потом было поздно, потом – вообще никак. И я не знал, что значит – иметь сына, который смотрит на тебя так, как Николай смотрел сейчас. Как смотрит мальчик, который три недели назад получал от отца удар вместо разговора, а теперь хочет встать рядом с этим отцом – в холоде, в грязи, в темноте – и таскать мешки.
Если бы я сказал «нет» – я потерял бы что-то, чего у меня и так почти не было.
– Шинель сними, – сказал я. – Возьми у меня тулуп – он толстый, тёплый. И сапоги Прохора – они у двери стоят, – твои промокнут за полчаса. И не отходи от меня. Слышишь?
– Слышу, папа.
– И – Анне ничего не говори. Утром скажу сам.
– Скажу, что у Глуховых ночевал. Гимназист один.
– Не ври матери… то есть сестре. Не ври Анне. Скажи правду, когда придёшь утром.
Николай кивнул. Взял тулуп. Прохоровы сапоги – они сидели на нём как на вешалке, потому что Прохор был выше, – но оставались на ногах.
Мы поехали к дамбе.
Ночь. Темно. Холодно – не зимний холод, а апрельский, мокрый, проникающий под одежду. Ветер с реки – пронизывающий, с запахом талой воды и ила. Звёзды – над головой, мартовские ещё, холодные, ясные, ни облачка. Это была плохая новость: ясное небо ночью означало заморозок к утру, а заморозок означал, что земля вокруг дамбы станет твёрже, и работать с песком будет тяжелее.
На дамбе – факелы. Шесть штук, на длинных шестах, воткнутых в землю по гребню. Дёгтярные, чадящие, дающие неровный, рыжий свет, в котором лица людей казались масками. Костры – два, по краям, для обогрева: рабочие подходили греть руки и тут же возвращались к работе. Шум – голоса Потапа-старшего, выкрикивающего команды, удары лопат о землю, шлёпанье мокрых мешков, плеск воды. И – постоянный, фоновый – гул реки.
– Уровень? – спросил я Потапова, который стоял у столба с фонарём.
– Один аршин четырнадцать вершков, – сказал он. – За четыре часа – на полвершка. Замедлилось ещё-с.
Полвершка за четыре часа. Это было хорошо. Вода всё ещё росла – но медленно, очень медленно. Может быть, пик уже близок. Может быть.
– Николай, – сказал я, – иди за Потаповым. Делай, что он скажет. Если устанешь – скажи мне, не геройствуй. Всё ясно?
– Ясно, папа.
Николай пошёл. Я смотрел вслед – рыжие вихры, тулуп, спадающий с плеч, шаткая походка по неровной земле, – и думал: что я делаю. Я только что отправил шестнадцатилетнего мальчика на ночную работу в темноту, в холод, к воде. Если что-то случится – Анна меня убьёт. И будет права. И Аграфена Тихоновна меня переживёт ровно настолько, чтобы успеть проклясть.
И в то же время – я не мог поступить иначе. Потому что Николай пришёл сам. И сказать «нет» – значило бы сказать ему: ты не мужчина, ты ребёнок, ты должен сидеть дома. А он только что – сам, без подсказки, без давления – выбрал быть мужчиной.
В Нижнеярске у меня не было детей. Здесь – есть.
Я работал рядом с Потаповым. Таскал мешки – тяжёлые, мокрые, с песком, по два пуда каждый, – от подвод к дамбе. Расстояние – двадцать саженей. Раз – мешок на плечо, шаг, шаг, шаг – двадцать шагов, передать мужику на гребне. Тот – клал в третий ряд, утрамбовывал ногами. Раз – обратно к подводе. Раз – мешок на плечо…
После десятого мешка я перестал считать. После двадцатого – у меня заболели плечи. После тридцатого – спина. После сорокового – я перестал чувствовать пальцы. Тело Стрешнева, сорокадвухлетнее, плотное, – было сильнее моего, ракитинского, тридцативосьмилетнего, привыкшего к креслу и компьютеру, – но и оно имело предел.
Николай работал рядом. Не таскал – таскать он не мог, не хватало ни роста, ни силы, – но передавал мешки от носильщиков к укладчикам, держал факелы, когда у носильщика были заняты руки, бегал за инструментом. Молча. Ни одной жалобы. Ни одного «папа, я устал». Я косился на него – рыжие вихры под капюшоном тулупа, лицо, чёрное от копоти и грязи, – и думал: пять часов назад этот мальчик сидел за латынью.
Один раз – около двух часов ночи – мы оказались рядом, у костра, оба грелись. Я сел на бревно. Николай сел рядом. Молча. Мы пили чай из жестяной кружки – по очереди, – горячий, сладкий, с дёгтярным привкусом от факелов.
– Папа, – сказал он наконец, тихо, чтобы не слышали остальные, – а почему вы это всё делаете?
– Что – это?
– Дамбу. Управу. Нижний город. Вы же раньше… вы же раньше говорили: «Купцу нужно своё дело знать, а городское хозяйство – пустое».
– Я был неправ, Николай.
– И всё?
Пауза. Он смотрел в огонь. Огонь – отражался в его глазах, и я видел в них не просто отражение – а вопрос. Настоящий, серьёзный, не подростковый.
– Не всё, – сказал я. – Я… я понял одну вещь. Если ты живёшь в городе и тебе всё равно, что в нём происходит, – то этот город рано или поздно станет таким, что тебе захочется уехать. А уехать – некуда. Везде – то же самое. Поэтому единственный выход – сделать так, чтобы не хотелось уезжать. А для этого – кто-то должен делать. Не «они», не «начальство», не «власть» – а кто-то конкретный. Я. Ты. Морозкин. Вебер. Каждый – на своём месте.
Николай молчал. Потом – кивнул.
– Я понял.
– Что понял?
– Я понял, почему вы изменились.
И я не стал спрашивать, что именно он понял. Потому что любое его понимание сейчас было лучше, чем правда. И потому что в этот момент – у костра, в темноте, с грязью на руках и на лицах, – мы были ближе, чем за всё прежнее время. Не как «отец и сын», а как – двое, делающие одно дело. И это – оказалось важнее всего, что я мог бы ему объяснить.
Мы допили чай. Встали. Пошли работать.
К утру – уровень поднялся ещё на вершок. Один аршин и пятнадцать вершков. Дамба держала.
Двадцатого апреля, в семь утра, на дамбу пришёл Кашин.
Я не ждал его. Я не звал его. Кашин – исправник, начальник полиции, человек, чей вопрос «вступиться за смутьяна?» звенел у меня в ушах ещё неделю, – пришёл сам. С ним – десять городовых. В шинелях, с тесаками на поясе, в начищенных сапогах. Митрохин – старший, тот самый сорокалетний усатый – впереди. Скрябин – молодой, двадцатипятилетний, с румянцем на щеках – рядом. И ещё восемь – выправка, серьёзные лица, готовность.
Кашин подошёл. Хромая нога – давала о себе знать на неровной земле. Лицо – красное, как обычно, и в этом красном – я не мог понять – была ли усталость, или решимость, или что-то третье.
– Павел Андреевич, – сказал он, и голос его был ровный, по-военному. – Я слышал, у вас тут… дело серьёзное. Циркуляр губернский – об охране общественного порядка во время стихийных бедствий. Я подумал – может быть пригодимся. – Пауза. – Десять человек. На сутки.
Циркуляр губернский. Я не знал ни одного циркуляра, который обязывал бы исправника помогать с укреплением дамбы. Не было такого циркуляра. Кашин его выдумал – или сослался на расширительное толкование чего-то общего, – потому что ему нужен был повод. Потому что прийти просто так, без повода, – было не в его правилах. Военная косточка. Армейский ритм фразы.
– Иван Порфирьич, – сказал я, – я очень благодарен. Очень. Поставьте людей под команду Потапова – он скажет, что делать.
Кашин кивнул. По-военному. И тут я заметил: Зубова – щегольские усики, масляные глаза, начищенные сапоги, – среди городовых не было.
– А пристав Зубов? – спросил я.
Кашин посмотрел на меня – и в этом взгляде на секунду промелькнуло что-то, чего я не видел раньше: усмешка. Сухая, армейская, понимающая.
– Пристав Зубов… занят, Павел Андреевич. Иными делами. Государственной важности. – Пауза. – Я не настаивал.
Я понял. Кашин – пришёл сам. С теми, кого хотел взять. Без Зубова. Это было заявление. Не громкое – но отчётливое: исправник Бережанска не хочет иметь дел с гордеевским ставленником на этой работе. И я это запомнил.
– Спасибо, Иван Порфирьич.
– Не за что, – сказал Кашин. И добавил, чуть тише: – Мой сын в Туркестане сейчас в гарнизоне. Их там, сказывают, поставили на затопленной долине – у реки, как это у них там… не помню. Ему семнадцать лет. И я подумал: если бы у них там голова догадался укрепить берег, может, ему бы и не пришлось ноги в воде мочить. Вот и пришёл-с.
Не «-с» канцелярское, как у Сычёва, – а другое, армейское «-с», короткое, как команда. И в этом «вот и пришёл-с» было больше человеческого, чем во всём, что я слышал от него до этого.
Городовые разошлись по дамбе. Митрохин и Скрябин – с лопатами, остальные – с мешками. Восемь полицейских, привыкших к патрулям и арестам, теперь таскали песок наравне с мужиками. И мужики – я видел – посматривали на них с уважением, которого никогда не было раньше: полиция в нижнем городе обычно ассоциировалась с дубинкой и поборами, а тут – с мешком и потом.
К полудню уровень поднялся до двух аршин ровно.
Это была критическая отметка. Ещё вершок – и вода начала бы переливаться через гребень дамбы, а это – конец. Никакие мешки не удержат поток, который пошёл сверху. Потапов – стоял у столба, смотрел и молчал. Артель – работала в максимальном темпе, ошалело, без остановок. Третий ряд мешков заканчивали – и начинали четвёртый.
И в этот момент – около полудня двадцатого апреля – на берегу появились ещё люди.
Я увидел их сверху, с гребня дамбы: двадцать мужиков шли по берегу со стороны нижнего города. В армяках, в тулупах, в поддёвках. С лопатами. С мешками – пустыми, но своими. Впереди – невысокий, сухой, жилистый человек в потёртой поддёвке и картузе. Шёл не торопясь – как ходят люди, у которых нет нужды торопиться, потому что время работает на них. Я не мог разглядеть лица издалека, но видел фигуру – и что-то в этой фигуре было такое, что заставило меня спуститься с гребня и подойти.
Когда они подошли вплотную, я разглядел его лицо.
Лицо было – как печёное яблоко. Всё в морщинах, мелких, глубоких, перекрещивающихся, – лицо человека, которому могло быть пятьдесят, или шестьдесят, или сорок: возраст по такому лицу не определялся. Глаза – молодые. Не молодые в смысле «свежие», а – живые, насмешливые, всё видящие, – два глаза, в которых сидели не просто эмоции, а – характер. Левое ухо – отрублено наполовину. Не аккуратно, не хирургически – а грубо, давно, шрам – белый, с зазубриной. Картуз – потёртый, поддёвка – на меху, но мех вытерт. Сапоги – смазные, с подвёрнутыми голенищами. Человек, который не выглядел зажиточным, но и не выглядел нищим. Не выглядел никак – и в этом «никак» было больше, чем в сюртуках Гордеева.
Сапожников. Ефим Захарович. Я знал из карточек: «формально мещанин, владелец скобяной лавки, фактически – хозяин нижнего города». Скупщик краденого, ростовщик для бедноты, арбитр в спорах. Бывший каторжник. Сын кантониста. Человек, который в нижнем городе значил больше, чем городовой Митрохин и пристав Зубов вместе взятые.
И он пришёл со своими – двадцать мужиков, многие, я заметил, со шрамами или без зубов или с тем особым взглядом, который остаётся у людей после того, как они увидели то, чего не должны были видеть. Контингент. Нижнегородский, серьёзный.
– Голова, – сказал Сапожников. И всё.
Голос – тихий. Очень тихий. Я наклонился, чтобы расслышать, – и сразу понял, что это его стиль: тихая речь, к которой все наклоняются. Привычка с каторги: громко говорить – небезопасно. Тихо – заставляешь слушать.
– Ефим Захарович, – сказал я. И не знал, что добавить.
– Ты дамбу бережёшь, – сказал Сапожников. Не вопрос – констатация. – А за дамбой – наши дома. Кузнечная, Рыбацкая, Глухой переулок. Мои. Моих людей. Так что – мы тоже поможем.
Он сказал это спокойно, без вызова, без подобострастия. Просто – как факт. Как когда хозяин дома говорит соседу: «Ты крышу чинишь – давай я доски подержу».
Я смотрел на него – на это лицо в морщинах, на отрубленное ухо, на двадцать мужиков за спиной, – и думал: вот сейчас я должен решить. Принять помощь – значит принять то, что хозяин нижнего города – не я и не Кашин, а Ефим Сапожников. Это значит – войти в его систему. Значит – что-то ему задолжать.
Не принять – значит обидеть. Серьёзно обидеть. И его, и нижний город, который смотрит. И, что важнее, – потерять руки. Двадцать пар. В момент, когда каждая пара рук – на вес золота.
Чиновничье решение очевидно. Принципиальное – сложнее.
Я выбрал чиновничье.
– Спасибо, Ефим Захарович, – сказал я. – Помощь принимаем. Подходите к десятнику Потапову, он распределит работу.
Сапожников кивнул. Едва заметно – не как кланяются начальству, а как кивают равному. И прошёл мимо меня к Потапову. Двадцать мужиков – за ним, гуськом, молча, как конвой.
Я смотрел им в спины. Чувствовал на себе взгляды: Потапов – он узнал Сапожникова сразу, я видел, как у него дрогнули плечи, – Митрохин (городовой!), который тоже узнал и который смотрел на меня с тем особым выражением, с которым служилые смотрят на гражданских, заключающих сделки с уголовниками. И Николай – мой Николай, который стоял у костра с факелом и смотрел, как его отец только что – на его глазах – пожал руку человеку с отрубленным ухом и поддёвкой каторжника.
Что Николай об этом подумает – я узнаю позже. Но в этот момент мне было важнее другое: на дамбе теперь работали девяносто человек. Сорок из артели. Пятнадцать наёмных. Десять городовых. Двадцать сапожниковских. И я. И Николай.
Девяносто пар рук против одной дамбы.
Уровень – два аршина и два вершка.
Вода прибывала.




























