444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Тард » Городской голова. Том 1 (СИ) » Текст книги (страница 7)
Городской голова. Том 1 (СИ)
  • Текст добавлен: 30 июля 2026, 07:00

Текст книги "Городской голова. Том 1 (СИ)"


Автор книги: Роман Тард



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)

– Я… многое пересмотрел, Николай, – сказал я. – Прочти книгу. Поговорим.

Я вышел из кабинета – быстро, пока не наговорил ещё чего-нибудь, – и услышал за спиной тишину. Николай стоял с книгой и смотрел мне вслед – я знал, что смотрит, я чувствовал его взгляд, – и в этом взгляде было то же, что у Анны: недоумение, надежда и страх. Три вещи, которые чувствуют дети, когда родитель вдруг становится другим, – и они не знают, радоваться этому или бояться.

Досье: обновить. Залесский – даёт литературу. Следить. Не запрещать, но контролировать. Стрешнев не читал Достоевского – ещё один прокол. Николай запомнит.

Двадцать шестого марта я остался дома. Не по болезни – по необходимости, которую не мог объяснить ни Прохору, ни Сычёву, ни себе. Мне нужно было побыть одному.

Я зашёл в спальню – не свою (спал я в кабинете на диване, привычка, которая укоренилась с первых дней), а бывшую супружескую, которая стояла нетронутой с семьдесят девятого года: кровать, комод, зеркало, – и портрет.

Елизавета Семёновна Стрешнева, урождённая Хлудова. Тысяча восемьсот сорок первого года рождения. Умерла в тысяча восемьсот семьдесят девятом – от чахотки, в этом доме, в этой комнате, на этой кровати. Ей было тридцать восемь лет. Мой возраст – тот, ракитинский.

Портрет – маслом, в золочёной раме. Молодая женщина с тёмными волосами, зачёсанными гладко, с серьёзными тёмными глазами – не грустными, как мне показалось в первый день, а – думающими. Лицо тонкое, правильное, красивое – той красотой, которая не бросается в глаза, а проявляется со временем, как изображение на фотобумаге. Белое кружево у горла. Тень улыбки – или мне показалось.

Я стоял перед портретом и ничего не чувствовал.

Это мучило меня – и я не мог объяснить почему. Я – Ракитин. Я никогда не знал эту женщину. Она умерла за сто сорок пять лет до моего рождения. Для меня она – строчка в семейной записке, портрет на стене, имя в дневнике. Но для Стрешнева – для того Стрешнева, чьё тело я носил, чьё имя произносил, чьих детей называл своими, – эта женщина была всем. Он женился на ней в шестидесятом – двадцать один год назад. Она родила ему Анну и Николая. Она болела – долго, мучительно, – и умерла, и он написал в дневнике: «Три года без Лизоньки. Ходил на могилку. Грязь», – и это была единственная строчка за три года, в которой его голос был живым.

А я – ничего. Смотрю на портрет, как на картину в музее. Красивая женщина. Хороший художник. Рама – дорогая.

Самозванец.

Я сел на кровать – пружины скрипнули, как будто жалуясь на чужой вес, – и подумал: имею ли я право? Право жить в этом доме, есть за этим столом, называть этих детей «Аннушкой» и «Николаем», подписываться чужим именем, спать в чужой постели? Стрешнев был вор и пьяница – да. Но он был их отцом. Он любил их мать – по-своему, криво, недостаточно, но любил. А я – не люблю. Не могу полюбить – потому что не знал. И не узнаю – потому что она мертва.

Я сидел и думал об этом – и думал о Марине, бывшей жене, которая ушла пять лет назад и которую я тоже, если честно, не любил, – или любил, но не так, как нужно, не так, чтобы она осталась, – и о квартире в Нижнеярске, где на кухне осталась ёлочка-освежитель, и о книге про городское самоуправление, которая лежала на пассажирском сиденье, когда фура…

Стоп. Хватит.

Я встал. Посмотрел на портрет ещё раз.

– Я не он, – сказал я тихо. – Но я постараюсь сделать так, чтобы ваши дети были в порядке.

Портрет молчал. Тёмные глаза – думающие, не грустные.

Я вышел из спальни и закрыл дверь.

Двадцать восьмого марта – пятница – Николай не вернулся из гимназии.

К шести я не беспокоился: гимназия заканчивала занятия в три, и иногда Николай задерживался – у товарищей, на Волге, в книжной лавке. К семи я начал считать минуты. К восьми – Прохор постучался в кабинет:

– Барин, Николай Павлыч не вернулись-с. Восьмой час.

Голос у Прохора был ровный, но я слышал – под ровностью – тревогу. Прохор служил в этом доме двадцать шесть лет. Он видел детей младенцами. Для него они были – не «дети хозяина», а – его дети. Почти.

– Пошли Ерофея, – сказал я. – Пусть проедет по городу. Гимназия, Торговая, набережная. Если найдёт – привезёт домой. Если не найдёт через час – я поеду сам.

Ерофей уехал. Анна вышла из своей комнаты – бледная, в платке.

– Коля?

– Уехал Ерофей, – сказал я. – Найдёт.

Анна кивнула. Не ушла – стояла в коридоре, у лестницы, и ждала. Глафира принесла чай – никто не пил. Прохор стоял у двери – прямой, как на посту.

Час. Полтора. Без десяти десять – стук в дверь. Ерофей.

– Нашёл, Павел Андреич. У Оловянниковых, на Солдатской. День рождения ихнего младшего, гимназисты собрались. Выпивали-с.

Выпивали. Гимназисты. Шестнадцатилетние мальчишки. На Солдатской – в нижнем городе, где водку продают без оглядки на возраст и без разговоров о нравственности.

– Где он?

– В дрожках, Павел Андреич. Привёз. Он… нехорош-с.

Я вышел на крыльцо. Ерофей стоял у дрожек и придерживал Николая, который пытался встать и не мог. Мальчишка был пьян – основательно, бесповоротно, тем первым в жизни опьянением, которое бывает у подростков, когда они ещё не знают своей меры и пьют не для удовольствия, а для того, чтобы быть «как все». Рубаха расстёгнута, глаза мутные, лицо – красное, потное. Рыжие вихры прилипли ко лбу.

– П-папа… – пробормотал он, увидев меня. И икнул.

Я почувствовал гнев. Настоящий, горячий, мгновенный – и не стрешневский, а свой, ракитинский: гнев взрослого мужчины, который видит ребёнка, нажравшегося до невменяемости, и понимает, что этот ребёнок мог замёрзнуть в канаве, или попасть под лошадь, или свалиться в овраг, – и всё потому, что ему шестнадцать, и он хочет быть взрослым, и друзья – идиоты, и водка – бесплатная.

Стрешнев – настоящий Стрешнев – в этот момент бил. Я знал это. Из реакции Николая на день рождения – тот ужас, с которым он ждал скандала, – и из обмолвки Анны: «Вы бы и маму забыли». Стрешнев кричал, бил, порол ремнём – и потом неделю не разговаривал. Классический цикл: насилие – молчание – примирение через забвение.

Я – не Стрешнев.

– Ерофей, помоги мне его довести, – сказал я.

Мы довели Николая до его комнаты – вдвоём, под руки, по лестнице. Он бормотал что-то бессвязное – извинения, кажется, перемешанные с обрывками гимназических тостов. Я посадил его на кровать. Ерофей принёс таз – на случай, если стошнит. Я подал стакан воды.

– Пей, – сказал я. – Потом – спи. Завтра поговорим.

– В-вы не будете… – Николай посмотрел на меня мутными карими глазами, в которых – под хмелем – был страх. Настоящий страх. Он ждал удара. – Не будете бить?

– Нет, – сказал я. – Не буду. Пей воду. Спи.

Я вышел. Закрыл дверь. Прохор стоял в коридоре – и по его лицу, впервые за три недели, я увидел выражение, которого не видел раньше: не осторожность, не наблюдательность, а – растерянность. Хозяин, который не бьёт пьяного сына. Это было за пределами его опыта.

– Спокойной ночи, Прохор, – сказал я.

– Спокойной ночи, Павел Андреевич-с, – сказал Прохор. И после паузы: – Вы правильно поступили-с.

Это было первое – за три недели – одобрение от Прохора. Первое и единственное.

Утро двадцать девятого. Николай спустился к завтраку – зелёный, с мешками под глазами, с выражением человека, которого переехал поезд и который ожидает, что его сейчас переедут ещё раз.

Я ждал, пока он сядет. Ждал, пока Глафира подаст чай и выйдет. Ждал, пока мы останемся вдвоём – Анна ушла к Аграфене Тихоновне с утра. Потом сказал:

– Николай, ты вчера напился.

Он побледнел. Ещё больше, чем был, хотя казалось – некуда.

– Я не буду кричать, – продолжил я. – И не буду бить. Я хочу поговорить. Как взрослый – с взрослым.

Он поднял глаза. Удивление – и опять этот страх, который не хотел уходить, потому что годы побоев не стираются одним вечером.

– Ты пил впервые?

– Да, – тихо.

– Что пили?

– Водку. И… наливку какую-то. Вишнёвую.

– Сколько?

– Не помню. Три рюмки. Или четыре.

– А голова сейчас – как?

– Болит, – сказал он. – Очень.

– Запомни это ощущение, – сказал я. – Это – цена. За каждый стакан – вот такое утро. И если пить регулярно – утро станет вечным. Я знаю, о чём говорю.

Ракитин – знал. Не по себе – по Серёге Капустину, по дяде Вите, по десятку знакомых, которые начинали с «рюмочки на дне рождения» и заканчивали в наркологии. И Стрешнев – знал, хотя не так: Стрешнев пил мадеру, не водку, но пил каждый вечер, и от этого «каждого вечера» была – Аграфена Тихоновна с её упрёками, и Анна с её презрением, и Николай, который считал отца – «ограниченным купчиной».

– Я не запрещаю тебе выпить рюмку на празднике, – сказал я. – Тебе шестнадцать. Ты не ребёнок. Но – рюмку. Одну. И знать свою меру. Потому что человек, который не знает своей меры, – раб стакана. А раб – не человек.

Николай молчал. Смотрел на меня – и в его глазах, постепенно, как туман рассеивается, – вместо страха появлялось что-то другое. Не понимание – ещё нет. Но – слушание. Он слушал. Впервые – не нотацию, а разговор.

– Папа, – сказал он, – вы правда другой стали.

– Может быть, – сказал я. – А может, я всегда таким был. Просто не показывал.

Неправда. Чистая неправда – Стрешнев никогда таким не был. Но Николаю эта ложь была нужна больше, чем правда, – потому что правда означала бы, что его отец умер и его место занял чужой человек, а ложь означала – отец изменился к лучшему. И второе – можно пережить.

Николай кивнул. Допил чай. Встал.

– Спасибо, – сказал он. – За то, что… не ударили.

Вышел. Я сидел за столом и думал: не ударил. Три недели в девятнадцатом веке – и «не ударил ребёнка» считается подвигом. Что за мир. Что за время. Что за жизнь.

Потом подумал: но ведь и в двадцать первом веке «не ударил» – не всегда очевидное решение. Для многих – не очевидное. Во все времена.

Ладно. Хватит философии. Дамба не починится от рефлексии.

Двадцать восьмой день в чужой жизни. До паводка – неделя. Может, полторы. Лёд на Волге трещит.

Глава 10

Кашин получил циркуляр двадцать девятого марта – вечером, с нарочным из губернского города, в плотном конверте с сургучной печатью, которую он сломал толстыми пальцами и бросил в корзину у стола.

Циркуляр был короткий – три абзаца канцелярским почерком – и недвусмысленный: «По высочайшему повелению… усилить наблюдение за лицами, состоящими под гласным и негласным надзором полиции… произвести обыски у тех, кто внушает подозрение в причастности к преступным замыслам… арестовать тех, при ком будут обнаружены запрещённые издания, прокламации или переписка с известными злоумышленниками…»

Иван Порфирьевич Кашин прочитал циркуляр дважды. Положил на стол. Налил себе воды из графина – он не пил на службе, никогда, привычка с Кавказа, – и задумался.

В Бережанске «под гласным надзором» состоял один человек. Один. Ссыльный учитель Пётр Фомич Краснов, который каждый понедельник приходил к нему в полицейскую часть и расписывался в журнале, и каждый понедельник Кашин смотрел на этого маленького человека в очках и залатанном сюртуке и думал: какой из тебя смутьян, божий одуванчик? Но приказ – есть приказ. А нелегальщина – если найдётся – это не шутки. Особенно сейчас, когда царя убили и по всей империи ищут виноватых.

Кашин встал – тяжело, нога хромая заныла, – и позвал дежурного:

– Митрохин, завтра с утра – ко мне. И Скрябина возьми. Обыск.

Тридцатого марта, в восемь утра, Кашин с двумя городовыми – Митрохиным и Скрябиным – постучали в дверь квартиры Краснова.

Квартира – это громко сказано: комната в деревянном доме на Гимназической улице, снятая за четыре рубля в месяц у вдовы чиновника. Одна комната – кровать, стол, стул, книжная полка. Всё имущество человека, который в двадцать семь лет был арестован на четвёртом курсе университета и с тех пор живёт – если это можно назвать жизнью – на жалование приходского учителя: двадцать рублей в месяц.

Краснов открыл – в нательной рубахе, с разлохмаченной бородкой, в очках, которые сидели на носу криво. Он увидел Кашина, увидел городовых – и побледнел. Но не закричал, не побежал, не стал хвататься за что-то – стоял в дверях и молчал, и в этом молчании было достоинство, тихое, бессильное, но – достоинство.

– Пётр Фомич, – сказал Кашин, и голос у него был ровный, без злобы, без удовольствия – голос человека, который делает работу, – у меня предписание на обыск. Прошу не препятствовать.

Краснов отступил. Городовые вошли.

Обыск длился час. Комната была маленькая, вещей – мало: много искать не пришлось. Нашли: подшивку «Отечественных записок» за семьдесят восьмой и семьдесят девятый годы – легальный журнал, хотя и закрытый в прошлом году за «вредное направление». Пачку писем – от бывших товарищей по Саратовскому университету, содержание – личное: бытовые жалобы, просьбы о деньгах, описания жизни в провинции. Кашин пролистал и отложил – формально «переписка с подозрительными лицами», фактически – ничего. И – одну брошюру. Тонкую, отпечатанную на гектографе, с расплывшимися буквами: «О задачах рабочего движения».

Нелегальная.

Краснов увидел – и лицо у него изменилось. Не испуг – а горечь. Он знал, что эта брошюра там лежала. Не его – забыл знакомый, проездом, полгода назад. Краснов собирался сжечь, не сжёг, забыл, убрал под книги, – и вот теперь маленькая тетрадка с расплывшимися буквами решала его судьбу.

– Вот оно, – сказал Кашин. Без торжества. Констатация. – Под арест, Пётр Фомич. Собирайтесь.

Краснов собрался. Молча. Надел сюртук – тот единственный, залатанный на локтях. Взял очки запасные – из ящика стола. Положил в карман. Повернулся к Кашину:

– Иван Порфирьевич, позвольте взять книгу? «Арифметику» Магницкого. Мне задано на завтра с детьми…

Кашин посмотрел на него. Посмотрел на книгу – старую, растрёпанную, с чернильными пятнами на обложке. Учебник арифметики. Для приходской школы. Для детей, которым этот человек – ссыльный, подозрительный, «неблагонадёжный» – объяснял, как складывать и вычитать.

– Берите, – сказал Кашин.

Краснова увели.

Я узнал на следующий день – тридцать первого – от Сычёва. Он зашёл в кабинет с тем выражением деликатной тревоги, которое означало новость, и новость – не из приятных.

– Павел Андреевич-с, – сказал он, понизив голос, хотя в управе, кроме нас и трёх писарей за стеной, никого не было, – вчера у Краснова обыск был-с. Исправник лично. Нашли нелегальную литературу. Арестован-с. Сидит при полицейской части.

Краснов. Учитель. Тот самый, чья визитная карточка лежала в моей стопке, и чьё имя ни разу не встречалось в дневнике Стрешнева, – потому что Стрешнев и Краснов существовали в разных вселенных: купец первой гильдии и ссыльный народник, городской голова и приходской учитель. Они не пересекались. Не должны были пересечься.

Но я – не Стрешнев. И я знал – из книг, из статей, из всей той исторической литературы, которую читал в Нижнеярске по ночам, – чем заканчиваются репрессии против интеллигенции. Каждый арестованный учитель – это десять озлобленных учеников. Каждый ссыльный – это мученик, вокруг которого собирается кружок. Каждая конфискованная брошюра – это десять новых, отпечатанных на гектографе в подвале. Репрессии не гасят огонь – они раздувают его. Это было верно в тысяча восемьсот восемьдесят первом году, и это было верно в две тысячи двадцать четвёртом. Одинаково. Точно так же.

Но была и другая причина – практическая, приземлённая, чиновничья. Краснов – единственный приличный учитель в приходской школе. Без него тридцать детей нижнего города останутся без арифметики и чистописания. Замену найти – месяцы. А может, и не найти: кто поедет в Бережанск учить за двадцать рублей в месяц?

– Фёдор Игнатьич, – сказал я, – что ему грозит?

Сычёв пожевал. Поправил пенсне.

– Если нелегальная литература – тут строго-с. Могут выслать дальше – в Сибирь. Могут посадить. Зависит от губернского начальства-с. И от исправника – какой рапорт напишет.

– А если я вмешаюсь?

Сычёв снял пенсне. Надел. Снял снова. Этот жест я уже знал – он означал крайнюю степень замешательства.

– Вы, Павел Андреевич? Вмешаетесь? В полицейское дело? За ссыльного?

– За учителя, Фёдор Игнатьич. За учителя.

Сычёв молчал. Потом – тихо, осторожно, как человек, который ступает по тонкому льду:

– Павел Андреевич-с, дозвольте заметить: вступаться за поднадзорного – рискованно. Исправник – человек служивый, у него приказ. Если вы встанете между ним и приказом – он запомнит. И губернатор – запомнит. И охранное отделение – запомнит. Вам это нужно-с?

Нет. Мне это не нужно. Мне нужно тихо сидеть, чинить дамбу, не ссориться ни с кем и выживать. Мне нужно – как говорил Геннадий Палыч в Нижнеярске – «не создавать проблем на ровном месте». Мне нужно быть Стрешневым: подписывать бумаги, пить чай, кланяться начальству.

Но Стрешнев сидел бы тихо. А Ракитин – знал, что тихо сидеть нельзя. Потому что если каждый городской голова в каждом уездном городе будет сидеть тихо, когда забирают учителей, – через тридцать шесть лет не останется ни городских голов, ни учителей, ни городов. Останется – революция.

– Нужно, – сказал я. – Подготовьте мне поручительство. На бланке управы. Я подпишу.

Первого апреля – дата, ирония которой я оценил в полной мере, – я пришёл к Кашину.

Полицейская часть – одноэтажное каменное здание на Соборной площади, через дорогу от управы. Внутри – коридор, запах табака и кислых щей, дежурный городовой за конторкой, портрет нового императора – криво повешенный, ещё без рамы. Кабинет исправника – маленький, аккуратный, по-военному: стол, шкаф с папками, карта уезда на стене, сабля на гвозде.

Кашин сидел за столом и писал рапорт – тот самый, от которого зависела судьба Краснова. Увидел меня – поднял голову. Усы дрогнули. Он не ожидал визита. Городской голова в полицейской части – это как городской голова в больнице: событие.

– Павел Андреевич, – сказал он. Не встал – он был выше чином в табели о рангах, коллежский асессор, восьмой класс, – но кивнул. – Чем обязан?

– Иван Порфирьич, – сказал я, садясь без приглашения, потому что ждать приглашения – значит признать субординацию, а мне нужен был разговор на равных, – я пришёл по делу Краснова.

Кашин положил перо. Медленно. Откинулся на спинку стула – и посмотрел на меня тем прямым, тяжёлым взглядом, которым бывшие кавалеристы смотрят на людей, пытающихся говорить им, как делать их работу.

– Краснов – дело полицейское, – сказал он. – Не городское.

– Краснов – учитель в приходской школе, – сказал я. – Учит тридцать детей. Городских детей. Это – городское.

Пауза. Кашин барабанил пальцами по столу – привычка, я заметил ещё за картами у Гордеева, – и красное лицо его не выражало ничего. Он ждал – чего именно я хочу.

– Иван Порфирьич, Краснов – ссыльный, да. Под надзором, да. Но он не бомбист. Он учитель. Два года живёт в Бережанске, ни в чём не замечен, каждый понедельник является к вам отмечаться. Брошюра – я знаю, что нашли нелегальную литературу, – но одна брошюра, забытая знакомым, – это не типография и не склад оружия. Это – случайность.

Кашин молчал. Пальцы – по столу: тук, тук, тук.

– У меня приказ, Павел Андреевич, – сказал он наконец. – Циркуляр из губернии. «Усилить наблюдение, произвести обыски, арестовать при обнаружении…» Я обнаружил. Я обязан составить рапорт и отправить в губернию. Если я не отправлю – спросят с меня.

– Рапорт – составьте, – сказал я. – Но в рапорте – «при обыске обнаружена одна брошюра, происхождение – неясно, поднадзорный даёт показания, что брошюра принадлежит третьему лицу, проездом, имя неизвестно». Это – правда?

– Это – правда, – подтвердил Кашин. – Он так и сказал.

– Тогда в рапорте – правда. А в дополнение к рапорту – поручительство. Моё. Личное. На бланке городской управы. – Я достал из портфеля лист – подготовленный Сычёвым, написанный мною (почерк – уже сносный, не идеальный, но читаемый), с печатью управы:

«Я, городской голова г. Бережанска, купец 1-й гильдии Стрешнев Павел Андреевич, настоящим ручаюсь за поднадзорного Краснова Петра Фомича в том, что оный Краснов не будет предпринимать действий противоправного характера и будет неукоснительно соблюдать условия полицейского надзора. Всю ответственность за возможные последствия принимаю на себя.»

Кашин взял бумагу. Прочитал. Посмотрел на печать. Посмотрел на подпись. Посмотрел на меня.

– Вы, – сказал он, и в голосе его было что-то новое – не удивление, а – оценка, – поручитесь за смутьяна?

– За учителя, Иван Порфирьич.

– За учителя, – повторил Кашин. – Который был связан с народовольцами. Который сидел. Который имеет нелегальную литературу.

– Одну брошюру. Забытую знакомым.

Пауза. Кашин смотрел на бумагу. Потом – на меня. Потом – на саблю на стене. Что он видел – я не знал. Может быть – Кавказ, где тоже были приказы, и были люди, которые приказы нарушали, и были последствия. Может быть – просто пятьдесят рублей, которые городской голова мог бы заплатить за «содействие», но не заплатил, – и это было хуже взятки, потому что взятку Кашин понимал, а принципы – нет.

– Ваша голова, Павел Андреевич, – сказал он наконец. – В прямом смысле. Если Краснов что-нибудь вычудит – отвечать будете вы. И я – тоже. А у меня сын в Туркестане, и мне до пенсии – четыре года.

– Не вычудит, – сказал я.

– Не вычудит, – повторил Кашин, как будто пробуя слово на вкус. Потом положил мою бумагу в папку. – Отпущу под подписку. Завтра. Рапорт – напишу как есть, с поручительством. Но если он ещё раз, Павел Андреевич…

– Не будет, – сказал я. – Обещаю.

Кашин кивнул. Коротко. По-военному. Я встал. Он не протянул руки – не тот формат. Но когда я уходил, сказал – в спину, негромко:

– Вы, Павел Андреевич, странный стали. Не в обиду. Просто – странный. Раньше вы бы… не пришли.

– Раньше – много чего было, – сказал я. – Теперь – иначе.

Второго апреля, около полудня, Краснов пришёл в управу. Я увидел его в коридоре – маленький, в сюртуке с заплатами, с бородкой клинышком и очками, которые сидели криво, – и по тому, как он стоял у двери моего кабинета, сжимая в руках шапку, по тому, как нервные пальцы мяли её – правый, левый, правый, – я понял: он пришёл благодарить, и не знал, как.

– Пётр Фомич, – сказал я. – Заходите.

Он вошёл. Сел – на краешек стула, как садятся люди, привыкшие к тому, что их могут выгнать в любой момент. Поставил шапку на колени. Поправил очки – толстые стёкла блеснули.

Тридцать три года. Невысокий, худой – не жилистый, как Морозкин, а – тонкий, книжный, из тех людей, которые живут не в теле, а в голове. Лицо – бледное, нервное, подвижное. Глаза за стёклами – тёмные, горячие, с тем блеском, который бывает у идеалистов и у чахоточных, и я надеялся, что у Краснова – первое, а не второе. Руки – тонкие, с длинными пальцами, чернильными пятнами на указательном и среднем, – руки человека, который пишет больше, чем говорит.

– Павел Андреевич, – сказал он, и голос у него дрогнул, – я пришёл… я хотел…

– Не нужно, – сказал я. – Не за что.

– Нет, – сказал Краснов, и в голосе появилась твёрдость – горячая, идейная, – позвольте. Я два дня просидел в камере при полицейской части. Два дня. Это немного – я сидел и дольше, в Саратове, в семьдесят девятом, – но эти два дня были… Я думал – всё. Дальше. В Сибирь. Или хуже. И вдруг – выпустили. Кашин сказал: «Городской голова за вас поручился». Я не поверил. Павел Андреевич – поручился? За меня?

Пауза.

– Почему? – спросил он. Тихо. Просто. – Почему вы за меня вступились? Вы же – купец. Городской голова. Вам-то что за дело до ссыльного учителя, которого вы в глаза не видели?

Я видел его в глаза – вот сейчас, впервые. Маленький человек с большими глазами и заплатанным сюртуком. Учитель, который учит детей нижнего города складывать и вычитать – за двадцать рублей в месяц, под полицейским надзором, в городе, где его считают смутьяном и подозрительным элементом. И который – несмотря на всё это – попросил Кашина разрешить взять с собой в камеру учебник арифметики.

– Потому что городу нужны учителя, Пётр Фомич, – сказал я. – Больше, чем узники.

Краснов смотрел на меня – долго, не мигая, – и в его глазах, за очками и горячностью, я видел работу мысли. Он пытался понять – кто я. Купец, который вступился за ссыльного, – это не укладывалось ни в одну из его схем. Купцы – это Гордеев, это Мельников, это деньги и власть и равнодушие к тем, кто внизу. А тут – купец, который говорит «городу нужны учителя» и пишет поручительство. Это было за пределами его картины мира. И он – я видел – перестраивал эту картину. Прямо сейчас, у меня на глазах.

– Вы, – сказал он тихо, – необычный купец, Павел Андреевич.

– Возможно, – сказал я. И добавил – осторожно, потому что следующее нужно было сказать правильно: – Пётр Фомич, я прошу об одном. Не давайте им повода. Ни Кашину, ни губернии, ни кому бы то ни было. Никаких брошюр. Никаких кружков. Никаких «подозрительных лиц». Учите детей. Это – ваше дело. И это – важнее любой политики.

Краснов кивнул. Медленно.

– Я понял, – сказал он. – Я… обещаю. Но – позвольте мне сказать вам кое-что. Одну вещь.

– Говорите.

– Городу нужны не только учителя, Павел Андреевич. Городу нужны люди, которые не боятся. Вы – не боитесь. Это… дорогого стоит.

Он встал. Пожал мне руку – рукопожатие было крепким, неожиданно для его худобы, – и ушёл. Я смотрел ему вслед: маленькая фигура в заплатанном сюртуке, с учебником арифметики под мышкой, шагающая по коридору управы мимо трёх писарей, которые проводили его одинаково настороженными взглядами.

Досье: Краснов Пётр Фомич. 33 года. Ссыльный. Учитель. Идеалист – горячий, наивный в житейских делах, но искренний. Не террорист и никогда им не будет – не тот характер, не та порода. Верит в просвещение. Предан делу – педагогическому, не революционному. Благодарен – это ресурс. Опасность: горячность. Может вляпаться снова. Контролировать – мягко, через уважение. Потенциал: союзник в образовательных проектах. Воскресная школа – вот его место.

Третье, четвёртое, пятое апреля. Страстная неделя и Пасха.

Страстная – последняя неделя Великого поста, самая строгая, самая тихая, самая тёмная. Город замер: лавки торговали вполсилы, базар притих, на улицах – меньше народу. В соборе – службы каждый день, длинные, скорбные, с чтениями о Страстях Господних, которые я понимал смутно, но чувствовал – кожей, воздухом, вибрацией голоса Серафима – их тяжесть. Это была неделя, когда весь город жил одним ритмом – ритмом храма, ритмом колокола, ритмом ожидания, – и выпасть из этого ритма было невозможно. Даже для атеиста из двадцать первого века.

Я ходил на службы – каждый вечер. Стоял в первом ряду. Крестился вовремя – шпаргалка в рукаве работала, и я выучил её наизусть: на «Слава Отцу» – крест и поклон, на «Аллилуия» – крест, на возгласе «Святая святым» – земной поклон. Анна рядом – прямая, в чёрном платке, – и я видел: она больше не следит за моими руками. Привыкла. Или – решила, что отец научился. В любом случае – один экзамен сдан.

Четвёртого – Великая Суббота. Глафира готовила с утра – я слышал из кабинета: грохот посуды, запах ванили, запах теста. Кулич. Пасха – творожная, в специальной форме. Яйца – крашеные луковой шелухой, бурые, тёплые, лежащие в корзине, покрытой вышитым полотенцем. Анна и Дуняша помогали – впервые за неделю в доме звучал смех, тихий, осторожный, – как будто радоваться ещё рано, но уже можно готовиться.

Пасхальная ночь. Пятое апреля.

Преображенский собор – полный, битком, весь город, как и на траурном молебне месяц назад, – но атмосфера другая. Не скорбь – а ожидание. Свечи – сотни, тысячи, – и от них в храме было жарко, и золото иконостаса горело, и лица людей в этом свете были не восковыми, как тогда, а – живыми, тёплыми, ожидающими.

Крестный ход – вокруг собора, в темноте, с пением, с факелами, с колокольным звоном, от которого дрожала земля. Я шёл в процессии – рядом с Анной и Николаем, рядом с Аграфеной Тихоновной, рядом с Сычёвым (даже Сычёв, оказывается, ходит в церковь на Пасху), – и нёс свечу, и свеча горела, и ветер не гасил её, и это было – я удивился себе – красиво. По-настоящему красиво, без кавычек, без иронии. Темнота, огни, голоса, и колокол – тяжёлый, медный, гудящий, – и звёзды, мартовские, холодные, над куполами.

Потом – двери собора распахнулись, и Серафим – крупный, в белом праздничном облачении, с крестом в руке, – встал на паперти и произнёс:

– Христос воскресе!

И собор – весь, целиком, тысяча глоток, – ответил:

– Воистину воскресе!

И колокола загремели – все сразу, большие и малые, – и люди стали обниматься, и целоваться, и смеяться, и плакать, и я стоял посреди этого, и Анна рядом улыбалась – улыбалась! – впервые за всё время, и Николай тоже, и даже Аграфена Тихоновна, маленькая и прямая в своём вечном чёрном, – улыбалась.

Серафим подошёл ко мне – после литургии, в притворе, когда народ расходился, – и сказал:

– Христос воскресе, Павел Андреевич!

– Воистину воскресе, батюшка! – ответил я. Правильно. Без задержки. Без шпаргалки.

Серафим улыбнулся. Легчайшая улыбка – как трещина в камне, но – тёплая.

– Рад вас видеть, – сказал он. – Истинно рад. Вы нынче на Страстной каждый день были. Я заметил.

– Старался, батюшка.

– Старание – половина пути, – сказал Серафим. – Другая половина – вера. Но и до неё, Бог даст, дойдём.

Он знал. Он видел, что я не верю – что стою, крещусь, кланяюсь, но – не верю. Он это понял давно – может, с первого молебна, когда я не знал, когда креститься. Но он – принял. Не как веру, а как усилие. Как готовность. Как первый шаг.

И этого – пока – было достаточно.

Разговение дома – за длинным столом, накрытым белой скатертью, со свечами, с куличом, увенчанным белой глазурью, с пасхой в форме пирамидки, с крашеными яйцами. Глафира сияла – Великий пост закончился, и она могла наконец кормить хозяина тем, чем хотела: мясо, масло, сметана, пироги. Прохор стоял у дверей – и впервые за пять недель выглядел не встревоженным, а – умиротворённым.

За столом – Анна, Николай, Аграфена Тихоновна (куда ж без неё), я. Четверо. Семья.

Я разбил яйцо о яйцо Николая – «Христос воскресе!» – «Воистину воскресе, папа!» – и он улыбнулся, и в этой улыбке, рыжей, веснушчатой, материнской, – не было ни страха, ни настороженности. Впервые. Анна ела кулич – маленькими кусочками, аккуратно, – и молчала, но молчание было другим: не тем холодным, наблюдающим, а – мирным. Как молчат люди, которым хорошо. Аграфена Тихоновна выпила рюмку наливки – вишнёвой, той самой, – и сказала:

– Ну, слава Богу. Дожили. Христос воскресе, Павлуша.

– Воистину воскресе, Аграфена Тихоновна.

Она посмотрела на меня – и в тёмных глазах, острых, всё видящих, – было что-то, чего я не видел раньше. Не подозрение. Не контроль. А – принятие. Осторожное, условное, с оговорками, – но принятие. «Этот Павлуша – другой. Непонятный. Но – лучше прежнего. И – ладно. Поживём».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю