Текст книги "Городской голова. Том 1 (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)
Глава 6
Тетрадку в коричневом переплёте я нашёл в первый день – в потайном ящике стола, вместе с деньгами, расписками и любовным письмом. Тогда я пролистал её за минуту, увидел столбцы цифр и пометки «Мельн.», отложил и закрыл ящик, потому что в тот момент у меня были проблемы поважнее – например, научиться пить чай из правильной посуды и не путать имена собственных детей.
Десять дней спустя – утром одиннадцатого марта, после завтрака, после того как Анна ушла к себе, а Николай уехал в гимназию, – я достал тетрадку снова, положил перед собой, зажёг вторую свечу для лучшего освещения и начал читать. По-настоящему. Строка за строкой, цифра за цифрой, с карандашом в руке и чистым листом рядом.
И через три часа я знал о Павле Андреевиче Стрешневе – о настоящем Стрешневе – такое, отчего у меня руки похолодели.
Тетрадка была аккуратная. Стрешнев – при всех своих недостатках – вёл теневую бухгалтерию с той же педантичностью, с какой нормальные люди ведут кассовую книгу: даты, суммы, источники, назначение. Каждая запись – строка, каждая строка – факт:
«14 мая 79 – Мельн. – 600 ₽ – мощ. Торг. ул.» «3 авг. 79 – Мельн. – 450 ₽ – рем. ратуши» «17 окт. 79 – Мельн. – 320 ₽ – рем. моста» «6 фев. 80 – Мельн. – 540 ₽ – мощ. Собор. пл.» «22 мая 80 – Мельн. – 280 ₽ – колодцы (3 шт.)» «11 нояб. 80 – Мельн. – 200 ₽ – мост.» «9 янв. 81 – Мельн. – 380 ₽ – фонари»
И так далее – пятнадцать записей за три года, с мая тысяча восемьсот семьдесят девятого по январь восемьдесят первого.
Я сел считать.
Общая сумма поступлений от «Мельн.» за три года: четыре тысячи четыреста семьдесят рублей. Не миллионы – по меркам двадцать первого века это смешно, – но по меркам города, где годовой бюджет сорок две тысячи, а свободных средств три, – это десять с лишним процентов от всего городского бюджета. Украденных. За три года. Системно.
Теперь – арифметика.
Мощение Торговой улицы – подряд стоил, по ведомостям управы (я видел папку), четыре тысячи рублей. Откат Стрешневу – шестьсот. Пятнадцать процентов. Ремонт ратуши – подряд три тысячи, откат – четыреста пятьдесят. Те же пятнадцать. Ремонт моста – подряд около двух тысяч, откат – триста двадцать. Шестнадцать – чуть больше, но порядок тот же.
Система. Фиксированная ставка – пятнадцать процентов от каждого городского заказа. Мельников получал подряд, выполнял работу – дешевле, хуже, с экономией на материалах, – и от суммы контракта отстёгивал пятнадцать процентов, которые через его руки шли Стрешневу. Стрешнев – подписывал акты приёмки, не глядя. Идеальный круг.
Но это – верхний слой. Под ним – ещё один.
Мельников – не самостоятельная фигура. Это я понял из дневника Стрешнева, из обрывков записей и из того, что Мельников упоминался всегда в связке с кем-то ещё: «Мельников передал 150 ₽ за мощение» – это дневник. «Был у Гордеева, Мельников тоже» – это дневник, запись за ноябрь прошлого года. И в самой тетрадке – на полях, мелко, как будто Стрешнев писал для себя, – карандашная пометка: «Т. Л. – доля?»
Т. Л. – Тарас Лукич. Гордеев.
Я откинулся в кресле и мысленно нарисовал схему – ту самую, которую в Нижнеярске рисовали следователи из ОБЭП, когда приходили к нам с проверками: стрелки, квадратики, суммы.
Городской бюджет → подряд → Мельников → работа (с экономией) → акт приёмки → Стрешнев подписывает → 15% от суммы → обратно Стрешневу через Мельникова.
Но Мельников – человек Гордеева. Мельников не сам решает, кому платить и сколько. Мельников – посредник, передаточное звено. Значит, схема длиннее:
Гордеев контролирует Мельникова → Мельников получает подряды (монополия – я видел в папках, что за три года ни один другой подрядчик не получил городского заказа) → Мельников выполняет работы → часть денег идёт Стрешневу (15%) → часть – Мельникову (его комиссия) → часть – непонятно куда.
«Непонятно куда» – это, вероятно, Гордеев. Стрешнев получал свои пятнадцать процентов. Мельников – свои, допустим, пять-десять. Но разница между стоимостью подряда и реальной стоимостью работ – она куда больше, чем двадцать-двадцать пять процентов. Если Мельников мостил Торговую улицу за четыре тысячи, а реальная стоимость работ – ну, положим, две с половиной – три, – то ещё тысяча-полторы исчезала. И исчезала, скорее всего, в карман Тараса Лукича.
Итого за три года: Стрешнев получил ~4 500. Мельников – предположительно ~2 000–3 000. Гордеев – предположительно ~5 000–7 000. Общий ущерб городской казне – двенадцать-пятнадцать тысяч рублей. При свободном остатке бюджета в три тысячи – это четыре-пять годовых запасов. Украденных. Системно. На протяжении всего срока полномочий Стрешнева.
На эти деньги можно было: отремонтировать дамбу – дважды. Или починить все колодцы в нижнем городе. Или расширить больницу вдвое. Или сделать всё это одновременно – и ещё осталось бы.
Но деньги ушли – в мадеру Стрешнева, в карточные долги Стрешнева, в карман Мельникова, в империю Гордеева. А дамба – гниёт. А колодцы – отравлены. А больница – на двадцати койках.
Я сидел и смотрел на тетрадку – маленькую, аккуратную, в коричневом переплёте, – и чувствовал злость. Не абстрактную, гражданскую, – а конкретную, профессиональную: злость чиновника, который видит, как деньги, предназначенные для людей, утекают в частные карманы, и никто – ни контролирующие органы, ни дума, ни губерния – не замечает, не проверяет, не спрашивает. Потому что проверять некому. Потому что так устроена система. Потому что в уездном городе в тысяча восемьсот восемьдесят первом году – кто будет проверять городского голову? Губернатор, который сам берёт? Ревизор, которого покупают на подъезде? Городская дума, в которой двадцать два купца, и половина из них зависит от Гордеева?
Система. Красивая, замкнутая, самовоспроизводящаяся система. Точно такая же, как в Нижнеярске, – только без компьютеров, без электронных торгов и без антимонопольного комитета. Впрочем, в Нижнеярске наличие всего этого тоже мало что меняло.
Я закрыл тетрадку. Вернул в потайной ящик. И достал другой документ – тот, который в первый день пролистал наспех и отложил.
Письмо. Тонкая бумага, убористый женский почерк, московский штемпель. В первый день я прочитал начало – про Серёженьку, который «совсем большой стал», – и отложил. Теперь я перечитал целиком.
'Милый Павел Андреевич,
Серёженька совсем большой стал, бегает, шалит, вылитый вы – и глаза ваши, и нос, и упрямство. Хозяйка говорит – настоящий купчик растёт. Я не прошу многого, вы знаете. Но обещанные деньги так и не пришли, а жизнь в Москве нынче дорогая, и хозяйка грозится поднять плату за комнату, а мне с Серёженькой деваться некуда. В ученье его надобно отдавать через два года, а на какие средства – не ведаю.
Я не упрекаю вас, Павел Андреевич. Вы были добры ко мне, когда были рядом. Но вот уже полгода – ни письма, ни перевода. Я написала вам трижды и не получила ответа.
Екатерина Львовна, ваша покорная и любящая.
p.s. Адрес мой прежний: Москва, Мещанская часть, дом Прокудиной, кв. 7.'
Екатерина Львовна. Не «Катенька» – так, видимо, Стрешнев называл её в лучшие дни. Серёженька – пять лет, если прикинуть по тому, что «через два года в ученье» – значит, в ученье берут лет с семи, а ему сейчас пять. Родился, стало быть, в семьдесят пятом или семьдесят шестом. Елизавета – жена – ещё была жива, хотя уже больна: чахотка началась, по свидетельству дневника, около семьдесят седьмого. Стрешнев завёл роман, когда жена умирала. И бросил любовницу – когда жена умерла.
Красивая история. Прямо роман – из тех, что продаются в жёлтых обложках на вокзалах.
Я положил письмо обратно и сидел минуту, глядя в окно. За окном – мартовский день, серый, тусклый, с каплями на стекле. Я думал: что с этим делать? Ребёнок в Москве. Пятилетний мальчик, у которого есть мать и нет отца – вернее, отец есть, но он в Бережанске, и он не отвечает на письма, и денег не шлёт, и, строго говоря, он мёртв, потому что в его теле сидит зам мэра из двадцать первого века, которому до этого мальчика нет никакого дела.
Или есть?
Я не знал. Отложил. Пометил в своём мысленном списке: «Московский ребёнок – нерешённая проблема». И перешёл к следующему пункту.
В управу я пришёл к десяти – позже обычного, потому что утро ушло на тетрадку и письмо. Сычёв сидел за конторкой и что-то переписывал – пенсне съехало на кончик носа, рот ритмично двигался: яблоко.
– Фёдор Игнатьич, – сказал я, – мне нужны ведомости подрядов. За три года. Все контракты, которые город заключал с подрядчиками, – суммы, объёмы работ, акты приёмки.
Сычёв перестал жевать. Поднял глаза – и я увидел, как за пенсне произошло нечто: не удивление, не страх – а мгновенный расчёт. Он знал. Конечно, он знал – двенадцать лет в управе, каждая бумага через его руки, каждая цифра – в его памяти. Он знал про Мельникова. Знал про откаты. Знал – и молчал, потому что молчание было условием выживания.
И вот теперь городской голова – тот самый, который брал, – просит показать ведомости. Что это значит? Проверка? Ловушка? Или – что-то новое?
Сычёв побледнел. Незначительно – на полтона, – но я заметил. Тринадцать лет кадровой работы учат замечать такие вещи.
– Ведомости подрядов-с? – переспросил он. – За три года?
– За три года. Все. Без исключений.
Пауза. Сычёв снял пенсне, протёр, надел обратно – жест, который, я уже понял, был у него эквивалентом глубокого вдоха.
– Павел Андреевич, – сказал он осторожно, – ведомости – документы внутренние. Если кто узнает, что вы запрашивали…
– Фёдор Игнатьич, – я посмотрел ему в глаза, – я не ищу виноватых. Я хочу знать, как обстоят дела. Чтобы впредь – по-другому. Вы понимаете?
Долгий взгляд. За пенсне – работа механизма. Сычёв взвешивал: риски, выгоды, вероятности. Новый Стрешнев – тот, который приходит к восьми, сидит до ночи, изучает бюджет, ходит в нижний город пешком, – этот Стрешнев говорит «впредь по-другому». Что это значит? Что откатов больше не будет? Или что откаты будут, но другие? Или – третий вариант, самый невероятный – что городской голова действительно хочет навести порядок?
Сычёв решил.
– Как скажете, Павел Андреевич-с.
Ушёл. Вернулся через двадцать минут – с двумя папками, тяжёлыми, перевязанными тесёмками.
– Вот-с. Подряды за семьдесят девятый, восьмидесятый и текущий год. Контракты, акты, расчёты-с.
Я взял. Он стоял.
– Спасибо, Фёдор Игнатьич. Можете идти.
Он не ушёл. Стоял у двери, и в его маленьких глазах за пенсне было что-то, чего я раньше не видел: не осторожность, не расчёт, – а надежда. Маленькая, трусливая, привычная прятаться – но надежда.
– Павел Андреевич-с, – сказал он тихо, – если вы взаправду… впредь по-другому… то я бы хотел, чтобы вы знали: я здесь двенадцать лет-с. И я помню все цифры. Все-с.
Это было предложение. Осторожное, дрожащее, готовое отскочить при первом признаке опасности – но предложение. Сычёв протягивал руку. Не дружбы – партнёрства. Партнёрства двух людей, которые оба знают, что в бумагах нечисто, и один из которых – впервые за двенадцать лет – сказал, что хочет это изменить.
– Я знаю, Фёдор Игнатьич, – сказал я. – И я это ценю.
Он кивнул. Ушёл. Дверь тихо закрылась.
Досье на Сычёва – мысленное, внутреннее: «Фёдор Игнатьич Сычёв. 53 года. Хитрый, осторожный, трусоватый, но профессионален до мозга костей. Знает всё. Боится всех. Но – устал бояться. Переходит от нейтралитета к осторожному союзничеству. Условие: безопасность. Гарантия: результат. Слабое звено: трусость. Сильная сторона: память. Оценка: ресурсный человек. Нужен. Беречь».
Вечер. Кабинет в управе. Свеча – уже вторая, первая догорела. Передо мной – четыре документа, разложенные веером:
Первый – тетрадка Стрешнева. Теневая бухгалтерия. 4 470 рублей откатов за три года.
Второй – ведомости подрядов из управы. Официальные контракты. Общая сумма подрядных работ за три года – 29 800 рублей. Подрядчик – один: Мельников Пётр Ильич. Монополия.
Третий – расписка Цукермана. Долг – 8 000 рублей. Личный. Из проигрышей в карты, если верить дневнику: три записи «проиграл у Гордеева» за полгода, суммы – от 40 до 200 рублей за вечер. Копились. Набрали. Перезанял у Цукермана, чтобы покрыть, – и не вернул.
Четвёртый – расписка от Козлова. 2 000 рублей «в счёт условленного». Что именно «условлено» – я пока не знал. Но в тетрадке Стрешнева, на последней странице, карандашом, мелко: «Козл. – земля у оврага – Г.» «Г.» – Гордеев? Земля у оврага – городская? Если городской голова перевёл городскую землю на подставное лицо за две тысячи – это уже не откат, это уголовщина. Это – каторга.
Но это – потом. Сейчас – итоги.
Я взял карандаш и начал писать – на чистом листе, крупно, для себя:
Финансовое состояние Стрешнева:
Доходы (легальные): – Жалованье городского головы: 3 000 ₽/год – Торговый доход (лавка? аренда?): ~2 000–3 000 ₽/год (предположительно) – ИТОГО легальных: ~5 000–6 000 ₽/год
Расходы (обязательные): – Содержание дома, слуг, детей: ~3 500–4 000 ₽/год – Долг Цукерману (проценты): ~960 ₽/год (12% годовых на 8 000) – ИТОГО обязательных: ~4 500–5 000 ₽/год
Свободных: ~500–1 500 ₽/год
Долги: – Цукерману: 8 000 ₽ (+ набегающие проценты) – Козлову: 2 000 ₽ (или наоборот – Козлов должен Стрешневу? Непонятно)
Откаты (прекращены): были ~1 500 ₽/год. Больше не будет.
Вывод: без откатов – едва хватает на жизнь. Долг Цукерману – удавка. Гасить его при нынешних доходах – 5–6 лет, если экономить на всём. Или – нужен дополнительный источник дохода.
Я смотрел на эти цифры и думал: любой финансовый консультант двадцать первого века сказал бы – банкрот. Реструктуризация долга, сокращение расходов, поиск дополнительного дохода. Стандартный кейс.
Только в девятнадцатом веке нет финансовых консультантов. Нет реструктуризации. Нет банкротства физических лиц. Есть ростовщик Цукерман, который придёт за деньгами – и которого нельзя послать, потому что он имеет право обратиться в суд, а суд – арестовать имущество. Есть Гордеев, который знает о тетрадке – или догадывается, – и может использовать это как рычаг. Есть Мельников, который нервничает, потому что подряды застопорились. И есть женщина в Москве с пятилетним мальчиком, которая ждёт денег, которых нет.
А ещё – есть город. Двадцать пять тысяч человек, которым я должен починить дамбу, колодцы, мост и каланчу. На три тысячи рублей. Которых тоже, строго говоря, нет – потому что полторы из них обещаны Мельникову на ремонт ратуши, и за этим обещанием стоит Гордеев.
Я погасил свечу. Собрал бумаги. Запер тетрадку в потайной ящик – дома, не в управе. Ведомости – вернул Сычёву. Расписки – обратно в тайник.
Вышел на крыльцо управы. Мартовская ночь – тёмная, безлунная, с ветром, несущим запах талого снега и навоза. Фонарь на Соборной площади горел – один из сорока двух, и он покачивался на ветру, и тени от него бегали по булыжнику, как испуганные собаки.
Ерофей ждал с дрожками. Молча. Терпеливо. Как каждый вечер.
Я сел. Мы поехали домой.
В дрожках, под скрип рессор и цокот копыт, я подводил итоги – не на бумаге, а в голове, в том формате, который в Нижнеярске называл «ночной бриф для себя самого»:
Ситуация: я в теле человека, который три года разворовывал собственный город, задолжал ростовщику годовой бюджет муниципалитета, прижил внебрачного ребёнка в Москве и, предположительно, провернул земельную аферу с городской собственностью. При этом я – этот же человек – должен управлять городом, чинить дамбу, спасать людей от паводка, строить отношения с купцами, полицией и церковью – и делать всё это на три тысячи рублей, не имея ни одного надёжного союзника, кроме трусливого секретаря, который готов помогать ровно до тех пор, пока это безопасно.
Оценка рисков: Гордеев – главный. Он знает о схеме. Он может шантажировать. Он привык контролировать городского голову и не потерпит потери контроля. Цукерман – второй. Долг – рычаг. Если я не заплачу – суд, арест имущества, скандал. Мельников – третий. Нервный, слабый, может побежать к Гордееву, если решит, что я его сдам. Московская женщина – четвёртый. Письмо – компромат, если попадёт не в те руки.
План: разобраться с каждым – по очереди, начиная с самого срочного. Самое срочное – не Гордеев и не Цукерман. Самое срочное – дамба. Потому что дамба – через три недели, а Гордеев и Цукерман – пока терпят.
Дрожки скрипнули, остановились. Дом. Соборная улица. Фонарь у крыльца – не горит, как обычно.
Я вошёл. Прохор принял сюртук. Глафира подала ужин – холодный, постный, поздний. Я ел и думал. Думал и ел. И понимал – с тем особым, чистым пониманием, которое приходит ночью, при свече, когда никто не смотрит, – что жизнь Павла Андреевича Стрешнева была не просто грязной. Она была трагической. Человек, который когда-то – может быть – был приличным: женился по любви, растил детей, торговал, был избран городским головой. И постепенно, шаг за шагом – карты, мадера, Гордеев, Мельников, Катенька в Москве, откат за откатом, долг за долгом – превратился в то, что я нашёл в потайном ящике: набор расписок, тетрадку цифр и любовное письмо, на которое не хватило духу ответить.
Стрешнев не был злодеем. Он был слабым. А слабость в системе, которая пожирает слабых, – это смертный приговор с отсрочкой.
Я доел. Поднялся в кабинет. Сел за стол. Достал свой карандашный листок с итогами и дописал внизу, крупно:
Задача: расчистить наследство. Не ради Стрешнева – ради города.
Срок: до конца лета.
Средства: ум, знание будущего и Фёдор Игнатьич Сычёв.
Первый шаг: дамба.
Спрятал. Погасил свечу. Лёг.
Одиннадцатый день в чужой жизни. До паводка – двадцать пять дней. До визита Цукермана – неизвестно. До столкновения с Гордеевым – неизбежно.
Занятный будет месяц.
Глава 7
– Павел Андреич, – Сычёв появился в дверях кабинета с тем особым выражением, которое означало «я обязан напомнить, хотя предпочёл бы не напоминать», – сегодня вечером у Тараса Лукича. Карты. Как обычно-с.
Я поднял голову от бумаг. Карты у Гордеева. Конечно. Традиция – Стрешнев ездил регулярно, это прописано в дневнике чуть ли не каждую неделю: «Был у Гордеева, карты, проиграл…» Я не ездил две недели – с момента переноса – и это уже, вероятно, вызвало вопросы. Ещё неделя – и вопросы превратятся в подозрения, а подозрения Гордеева – это не то, что мне нужно, учитывая тетрадку в потайном ящике.
– Во сколько? – спросил я.
– В семь, как обычно-с.
– Буду.
Сычёв кивнул и ушёл. А я сидел и думал: «Преферанс. Гордеев. Я не умею играть в преферанс». Это была проблема из категории «решить нельзя, можно только обойти», потому что научиться преферансу за шесть часов невозможно – это не покер, где я хотя бы знал правила, а сложная, многоходовая карточная игра со своим языком: мизер, распасы, вист, гора, – и Стрешнев, судя по регулярным проигрышам, играл средне, но играл, и от меня ожидали того же.
Значит – обходной манёвр. Классика кризис-менеджмента: если не можешь выполнить задачу – переформулируй её.
Дом Гордеева я видел снаружи – в первый день, из дрожек: трёхэтажный, с колоннами, самый большой в городе. Изнутри он оказался тем, чем обычно оказываются дома людей, которые разбогатели, но не утончились: дорого и безвкусно. Колонны у входа – чугунные, выкрашенные под мрамор, и краска уже шелушилась. Прихожая – просторная, с чучелом медведя (зачем?) и вешалкой из оленьих рогов (зачем?). Лакей в ливрее – настоящей ливрее, зелёной с золотыми галунами, как в столице, – принял мой сюртук и картуз с поклоном, который был глубже, чем поклон Прохора, и от этого – фальшивее.
Гостиная – огромная, метров шестьдесят, если не больше. Ковры – персидские или притворяющиеся персидскими. Хрусталь – люстра, подвески, бокалы на серванте. Портреты на стенах – сам Гордеев в молодости (мрачный, с бородой), Марфа Ильинична (робкая, с испуганными глазами), и ещё кто-то, похожий на Гордеева, но старше – видимо, отец.
За карточным столом – четверо. И при виде одного из них я понял, почему этот вечер – не просто карты.
Гордеев Тарас Лукич сидел во главе стола – и «сидел» – неправильное слово, он занимал пространство. Огромный – я знал из дневника, что он высок, но не ожидал настолько: метр восемьдесят пять, плечи как у буфета, руки – каждая с мою голову. Живот – не жирный, а мощный, как у борца. Чёрная борода с сединой – лопатой, густая, расчёсанная. Маленькие глаза – умные, подвижные, не упускающие ничего, – и эти глаза смотрели на меня, пока я входил, с тем оценивающим вниманием, с каким хозяин смотрит на работника, который вдруг начал приходить вовремя.
Одет дорого – суконный сюртук тёмно-синего цвета, жилет с золотой цепью (толстой, вызывающей, кричащей «я могу себе позволить»), и перстень – массивный, с рубином, на указательном пальце правой руки.
– А вот и голова! – Голос – бас, от которого стаканы на серванте тихонько звякнули. – Наконец-то. Две недели не видали. Решили, ты помер, Павлуша.
Хохот за столом. Остальные трое:
Исправник Кашин Иван Порфирьевич – крупный, усатый, с бритым подбородком по военной привычке и выправкой бывшего кавалериста. Красное лицо – природное, не пьяное, – и глаза, которые смотрели на мир с тем прямолинейным подозрением, с каким смотрят люди, привыкшие к тому, что их работа – подозревать. Хромал на левую ногу – ранение, давнее, кавказское, – и при ходьбе опирался на трость, но за столом этого не было видно. Сорок восемь лет. Полицейский. Опасный – но по-другому, чем Гордеев: Гордеев опасен расчётом, Кашин – честностью. Честный полицейский – это человек, который не продастся, но и не прикроет.
Аптекарь Лозинский – мелкий, сухой, с аккуратной бородкой и хитрыми глазами. Гласный думы. Из тех, кто сидит в углу, слушает и делает выводы – и никогда не высказывается первым.
Адвокат Бубнов – стряпчий, местный юрист, полный, потный, с залысинами и привычкой смеяться после каждой фразы Гордеева, вне зависимости от того, была ли фраза смешной. Подхалим классический, образцовый, из учебника – если бы существовал учебник подхалимства.
– Добрый вечер, господа, – сказал я. – Прошу прощения за отсутствие. Дела городские.
– Знаем, знаем, – прогудел Гордеев. – Садись. Сдаём.
Карты лежали на столе – колода, потёртая, засаленная. Преферанс. И вот тут мне нужно было сыграть свою единственную карту – причём не карточную.
– Тарас Лукич, – сказал я, садясь, – голова сегодня нехорошо. Всё ещё побаливает после хвори. Посижу, посмотрю, если не возражаете.
Гордеев посмотрел на меня. Маленькие глаза сузились.
– Нездоров? – переспросил он. – Или проиграться боишься?
Хохот. Бубнов захохотал первым – звонко, подобострастно. Лозинский улыбнулся – тонко. Кашин не засмеялся – только дёрнул усом.
– Боюсь, – сказал я. – Вы, Тарас Лукич, всегда в выигрыше. А мне городская казна дороже.
Гордеев хмыкнул. Махнул рукой: «Ну, сиди, сиди». Сдали без меня – Кашин, Лозинский, Бубнов. Гордеев кинул в прикуп и объявил шесть пик. Игра пошла.
Два часа за карточным столом – это два часа разведки. Потому что люди за картами – это люди без масок.
Гордеев играл уверенно – не блестяще, но крепко, как играет человек, привыкший побеждать не талантом, а давлением. Он не считал карты – он считал людей: кто нервничает, кто блефует, кто готов сдаться. Бубнов проигрывал ему намеренно – это было видно: адвокат подбрасывал козыри в нужный момент, как человек, который платит за место за столом. Лозинский играл осторожно, ровно, без амбиций – и оставался при своих, что требовало большего мастерства, чем выигрыш. Кашин играл грубо – рубил с плеча, ставил жёстко, проигрывал и не морщился. По его манере было видно: деньги для него – не главное. Главное – процесс.
Я сидел в кресле с бокалом мадеры – Марфа Ильинична, жена Гордеева, маленькая, тихая женщина с испуганными глазами, принесла на подносе, – и не пил. Мадеру я «бросил» – и весь город это знал, благодаря Аграфене Тихоновне. Но бокал держал – для вида, для ритуала.
Кашин заметил.
– Не пьёте, Павел Андреич? – спросил он, не отрываясь от карт.
– Бросил, – сказал я. – Совсем.
Кашин посмотрел на меня – быстро, оценивающе, по-полицейски. И ничего не сказал. Но зафиксировал: папочка в голове – «Стрешнев П. А.» – пополнилась пунктом.
А Гордеев – заметил тоже. Его маленькие умные глаза скользнули по нетронутому бокалу и вернулись к картам, и в этом скольжении была пометка, как закладка в книге. Он использует это позже. Обязательно.
Досье. Мысленное, в реальном времени:
Гордеев: мощный, доминирующий, привык к тому, что ему подчиняются. Речь неграмотная, но мысль – острая. Не дурак. Хуже – умный человек с привычкой к власти. Стрешнева считает собственностью. Любое отклонение – угроза.
Кашин: прямолинеен, честен в пределах системы. Не куплен Гордеевым. Уважает, но не боится. Потенциально – нейтрален.
Лозинский: себе на уме. Тихий, играет свою игру. Наблюдает.
Бубнов: списать. Подхалим.
Игра закончилась в десять. Кашин проиграл восемь рублей и ушёл, хромая и ругаясь вполголоса. Лозинский вышел при своих. Бубнов проиграл четырнадцать и рассыпался в благодарностях за прекрасный вечер.
Марфа Ильинична убрала карты, принесла новую бутылку мадеры и исчезла – бесшумно. Мы остались вдвоём: я и Гордеев. И по тому, как он сел – откинувшись, расстегнув верхнюю пуговицу жилета, налив себе полный бокал, – я понял: карты были прелюдией. Разговор – сейчас.
– Ну, Павлуша, – сказал Гордеев, и голос его стал тише, плотнее, – расскажи. Что-то ты тихий стал. Мельников жалуется – ты подряды не подписываешь.
Вот оно. Мельников – посредник, проводник откатов. Подряды на ремонт ратуши лежат в управе неподписанные вторую неделю. И Мельников жалуется хозяину.
– Решил проверить расчёты, Тарас Лукич, – сказал я. Спокойно. Ровно. – Порядок навести. Цифры кое-где не сходятся.
Гордеев поставил бокал – медленно, аккуратно.
– Какой порядок? У нас и так порядок. Всё работает. Всё устроено. Я – порядок. – Наклонился вперёд. – Или ты забыл, кто тебя в голову-то выбрал?
Стрешнев стал городским головой в семьдесят восьмом – потому что Гордеев провёл его через думу, обеспечил голоса, получил послушного голову. Контракт. И вот контракт нарушен – не потому что Стрешнев взбунтовался, а потому что Стрешнева больше нет.
– Не забыл, – сказал я. – Но город требует внимания, Тарас Лукич. Дамба гниёт. Паводок скоро. Если нижний город затопит – спрашивать будут с городского головы. С меня.
Гордеев отмахнулся – широким жестом, рубиновый перстень блеснул.
– Дамба… Каждый год пугают – каждый год обходится. Двадцать лет стоит – и ещё двадцать простоит. Ты лучше подписи-то поставь, куда Мельников просит, и не мудри. А то ведь Мельников – человек обидчивый.
Угроза. Мягкая, обёрнутая в заботу. «Мельников обидчивый» – это не про Мельникова, это про Гордеева. Перевожу на русский двадцать первого века: «Делай, что говорят, или последствия».
– Я подпишу, Тарас Лукич, – сказал я. – Когда разберусь с цифрами. Неделю-две. Это не каприз – это осторожность. После царской-то гибели – из губернии могут ревизора прислать. Лучше, чтобы бумаги были в порядке.
Ложь – ревизора никто не пришлёт, губернии не до уездных подрядов. Но ложь правдоподобная. Гордеев помолчал. Побарабанил пальцами по столу – тяжёлыми, крупными.
– Неделю-две, – повторил он. – Ладно. Но не больше, Павлуша. Не больше.
Я кивнул. Встал. Пожал ему руку – и рука у него была как кузнечные клещи: медленная, давящая. Стрешневские руки сжали в ответ – и мы стояли секунду, глядя друг другу в глаза.
На крыльце я вдохнул мартовский воздух. Руки не дрожали. Лицо спокойное. Внутри – адреналин.
Гордеев промолчал. Это хуже, чем если бы он закричал. Крик – эмоция. Молчание Гордеева – расчёт.
Записываем: ставки повышены. Времени – две недели.
Семнадцатого марта, утром, я шёл по Торговой улице – из управы – и увидел сцену.
У лотка с пирогами на Базарной площади стоял человек в полицейском мундире. Среднего роста, щегольские усики, масляные глаза, сапоги начищены до блеска. Красив – той дешёвой, трактирной красотой, которая хорошо смотрится при свечах и теряется при дневном свете.
Пристав Зубов. Я знал его по карточке, но видел впервые.
Перед ним стоял торговец – пожилой татарин в тюбетейке и стёганом халате – и трясущимися руками отсчитывал монеты. Одну, вторую, третью – складывал в протянутую ладонь. Зубов стоял с ленивой расслабленностью человека, привыкшего к тому, что ему платят, – и ждал. Торговец докончил. Зубов ссыпал монеты в карман, другой рукой снял пирог с лотка, откусил, ухмыльнулся и пошёл дальше. Торговец – Ибрагим, как я узнал позже – смотрел ему вслед с тем выражением, которое бывает у людей, привыкших к унижению, но не научившихся его не чувствовать.
Я стоял в десяти шагах. Запомнил: лицо, мундир, руку, монеты, ухмылку. И не вмешался – потому что конфликт с полицией за три недели до паводка я себе позволить не мог.
Но – записал. «Зубов – берёт с торговцев. Систематически. Пригодится – когда будет время».
Днём – на обратном пути в управу, у ворот Преображенского собора – я столкнулся с отцом Серафимом.
Крупный, представительный, в чёрной рясе, с густой чёрной бородой – почти без седины для своих пятидесяти двух. Широкие крестьянские руки. Серебряный крест на груди – простой, без камней. Рядом с Гордеевым, чей рубиновый перстень стоил, вероятно, больше годового жалования священника, этот серебряный крест смотрелся вызовом.
– Доброго здравия, Павел Андреевич, – сказал он. Голос – тот самый густой баритон, от которого в молебне вибрировал воздух, – но тише, мягче. – Давно не виделись в храме.
В этой фразе – простой, бытовой – было больше давления, чем в получасовом монологе Гордеева. Потому что Гордеев давил деньгами, а Серафим – моральным авторитетом. И в городе, где церковь – не архитектура, а центр жизни, моральный авторитет стоит дороже пристаней.
– Работы много, батюшка, – сказал я. – Дамба. Паводок. Но приду в воскресенье. Обещаю.
– Работа – дело Божье, – кивнул Серафим. – Но и молитва – не лишнее. Особенно в такие времена.
Он имел в виду убийство царя. Две с половиной недели – и город всё ещё жил в тени этого события: траурные ленты, приглушённые голоса. Серафим – хранитель миропорядка, и для него городской голова, который не ходит в храм, – сигнал.
Он посмотрел на меня. Долго. Тёмные внимательные глаза искали что-то – и, вероятно, находили.
– Приходите, Павел Андреевич, – сказал он. – Двери храма открыты для всех. Даже для тех, кто забыл, когда в последний раз правильно перекрестился.
Укол. Тонкий, точный. Он видел. В молебне после убийства царя – видел, как я путался, как крестился с опозданием, как Анна шептала подсказки. Видел, запомнил – и сейчас дал понять. Не угрозой – намёком.




























