444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Тард » Городской голова. Том 1 (СИ) » Текст книги (страница 2)
Городской голова. Том 1 (СИ)
  • Текст добавлен: 30 июля 2026, 07:00

Текст книги "Городской голова. Том 1 (СИ)"


Автор книги: Роман Тард



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)

Глава 2

Потайной ящик я нашёл случайно – а точнее, нашёл его мой локоть, когда я потянулся за календарём и задел боковую стенку стола, и стенка подалась. Чуть-чуть, на полсантиметра, – но я услышал щелчок, и в торце стола обнаружилась узкая щель, и за щелью – выдвижной ящик, плоский, как книга, с латунным замочком.

Замочек был заперт.

Я потратил пятнадцать минут на поиски ключа – перебрал ящики стола, шкатулку на комоде в спальне (резную, с перламутровой инкрустацией, – в ней лежали нитка жемчуга, камея с профилем Елизаветы и связка мелких ключей), карманы сюртука, – и третий ключ из шкатулки подошёл. Замочек клацнул, ящик выдвинулся, и я увидел содержимое, и содержимое мне не понравилось.

Пачка ассигнаций – я пересчитал: двести восемьдесят рублей и ещё несколько мелких купюр, итого около трёхсот. Государственные кредитные билеты, хрусткие, некоторые – совсем новые. Триста рублей – это, по меркам девятнадцатого века, годовой заработок рабочего, помноженный на десять-двенадцать. Серьёзные деньги, спрятанные от посторонних глаз.

Долговые расписки. Две штуки. Первая – на плотной бумаге, аккуратным писарским почерком: «Я, нижеподписавшийся, Стрешнев Павел Андреевич, купец 1-й гильдии, обязуюсь выплатить мещанину Аарону Моисеевичу Цукерману сумму в восемь тысяч (8 000) рублей серебром…» – и дальше проценты, сроки, подпись. Восемь тысяч. При годовом жаловании городского головы в три тысячи – это почти трёхлетний заработок. Долг, от которого не отмахнёшься.

Вторая расписка – другая: «Получено от Ив. Петр. Козлова две тысячи (2 000) рублей в счёт условленного». Почерк – Стрешнева, тот же, что в дневнике. Никаких пояснений, что за «условленное». Но две тысячи рублей, полученные от какого-то Козлова без указания причины и спрятанные в тайник, – это не подарок на именины. Это пахнет.

Любовное письмо. Одно, на тонкой бумаге, убористым женским почерком, с московским почтовым штемпелем – дата нечёткая, что-то вроде ноября прошлого года:

«Милый Павел Андреевич, Серёженька совсем большой стал, бегает, шалит, вылитый вы. Я не прошу многого, вы знаете, но обещанные деньги так и не пришли, а жизнь в Москве нынче дорогая, и хозяйка грозится поднять плату за комнату…»

Подписи нет. Только – «Ваша К.»

Серёженька. Пять лет, если я правильно прикидываю по тону письма. Ребёнок – внебрачный, в Москве, у некой «К.», которая ждёт денег, которые не приходят. Ещё один скелет. Ещё одна расходная статья, о которой никто в этом доме не знает – или знает, но молчит.

И наконец – тонкая тетрадка, почти такая же, как дневник, но в другом переплёте – коричневом, без тиснения. Я раскрыл и увидел столбцы цифр: даты, суммы, пометки. «14 мая 79 – Мельн. – 600 ₽ – мощ. Торг. ул.» «3 авг. 79 – Мельн. – 450 ₽ – рем. ратуши». «11 нояб. 80 – Мельн. – 200 ₽ – мост.» Мельников. Суммы. Городские объекты. Это была вторая бухгалтерия – личная, теневая, учёт того, что поступало в карман Стрешнева мимо городской кассы.

Я закрыл тетрадку и положил обратно в ящик. Задвинул. Запер.

Итого: я в теле вора, должника и прелюбодея. У меня долг в восемь тысяч ростовщику, подозрительные две тысячи от неизвестного Козлова, внебрачный ребёнок в Москве и тетрадка с откатами, которая в руках прокурора превращается в приговор. Замечательный стартовый капитал. Прямо-таки инвестиционный портфель мечты – если мечтать о каторге.

Ладно. Разбираться с этим – потом. Сейчас мне нужно выйти на улицу и понять, где я вообще нахожусь, – потому что город из окна кабинета и город в реальности – это две большие разницы, а я не видел ещё ни одной улицы, ни одного лица, ни одного здания ближе чем в пятидесяти метрах.

Я вышел на крыльцо – и девятнадцатый век ударил меня в лицо. Физически.

Запах – первое, что накрыло: навоз – лошадиный, свежий, от дороги, – и печной дым – густой, берёзовый, из каждой трубы, – и речная сырость, тяжёлая, мартовская, – и ещё что-то кислое, гнилостное, от выгребной ямы где-то за углом, – и всё это вместе образовывало коктейль, от которого у современного человека начинают слезиться глаза. У меня – начали. Я моргнул, выдохнул, моргнул ещё раз – и заставил себя дышать.

Звуки: скрип колёс по мёрзлой грязи – тяжёлый, деревянный скрип, совсем не похожий на шорох автомобильных шин. Лай собак – не одной, а целого хора, перекликающегося через дворы. Где-то далеко – стук молотка, ритмичный, кузнечный. Крик разносчика: «Сби-тень го-рячий! Кому сбитню!» – нараспев, как ярмарочная песня. И снова – колокольный звон, мерный, неторопливый, из Преображенского собора на холме.

Виды. Соборная улица – а это, как я понял, главная улица верхнего города, и дом Стрешнева стоит на ней – была мощёной. Частично. Булыжник – неровный, с выбоинами, – покрывал середину проезжей части, а по краям начиналась грязь, мартовская снежная каша, бурая, рыхлая, в которой утопали деревянные мостки-тротуары. Дома – каменные и деревянные вперемешку: напротив – двухэтажный каменный с облезлой жёлтой штукатуркой, рядом – деревянный, почерневший от старости, с резными наличниками, а за ним – забор, и за забором видна крыша ещё одного дома, и дым, и чьё-то бельё на верёвке.

Люди. Мужик в тулупе, с лошадью – стоял у коновязи через дорогу и смотрел на меня. Баба в платке, с корзиной, прошла мимо – поклонилась: «Здравствуйте, Павел Андреич». Я кивнул. Двое мальчишек пробежали – босые, в марте, по снежной каше – и скрылись за углом.

У крыльца стояли дрожки – лёгкий экипаж на рессорах, с кожаным верхом, – и рядом с ними мужик в армяке и картузе держал под уздцы гнедую лошадь. Лошадь переступала с ноги на ногу, пар шёл из ноздрей.

– Куда изволите, Павел Андреевич? – спросил мужик, и по его тону я понял: он ждал. Давно ждал. Он каждое утро ждёт – это кучер.

– Ерофей? – я рискнул, вспомнив имя из дневника, где мелькало «Ерофей запрягал».

Кучер чуть наклонил голову – не удивился. Значит, угадал.

– Проедемся по городу, – сказал я. – Хочу… осмотреть.

Вот тут Ерофей удивился. Коротко, почти незаметно – но я поймал: движение бровей, чуть приоткрытый рот, быстро закрытый. Хозяин, который обычно ездит только по делам – к Гордееву, в управу, в собор, – вдруг хочет «осмотреть». Но кучер – не камердинер: его дело – везти, а не спрашивать.

– Как скажете, Павел Андреич.

Я сел в дрожки – и даже это оказалось приключением: нужно было шагнуть на подножку, ухватиться за поручень и плюхнуться на кожаное сиденье, а сиденье было жёстким и холодным, и рессоры скрипнули, и лошадь дёрнула, и мы поехали.

Бережанск. Уездный город на Волге. Двадцать пять тысяч жителей. Мой город – в том смысле, что я за него теперь отвечаю, и в том смысле, что деваться мне некуда.

Верхний город я осмотрел за час – потому что осматривать, строго говоря, было немного. Преображенский собор – белокаменный, пятиглавый, с колокольней, внушительный для уездного масштаба, – стоял на Соборной площади, и площадь была единственным мощёным пространством в городе, где булыжник лежал более-менее ровно. Рядом – городская управа, она же ратуша: двухэтажное каменное здание с облупленным фасадом и трещиной, которая шла от второго этажа до фундамента, – и трещина была старая, заделанная чем-то серым, и заделка уже сама трескалась. Гимназия – длинное одноэтажное здание с колоннами, претендующими на классицизм, но не дотягивающими. Гостиный двор – торговые ряды, сорок лавок под одной крышей, из которых – я посчитал – восемь стояли с заколоченными ставнями. Пусто.

Дом Гордеева бросался в глаза – трёхэтажный, с колоннами, с балконом на втором этаже, – на фоне остальной застройки он выглядел как линкор среди рыбацких лодок. У дома стояли двое людей в поддёвках и кланялись входящему – крупному, грузному, которого я не видел в лицо, но которого можно было угадать по одному размеру дома.

– Это чей дом? – спросил я Ерофея, кивнув.

Ерофей обернулся с таким выражением, как будто я спросил, чей Преображенский собор.

– Тараса Лукича-с. Гордеева.

– Ага, – сказал я. – Красивый.

Ерофей промолчал. Но по молчанию я понял: мой вопрос – это ещё один пункт в его внутреннем списке странностей. Голова, который не узнаёт дом человека, к которому ездит каждую среду на карты. Записываем.

Нижний город начинался за оврагом, и контраст был – как ступить из плохого района в ужасный. Дорога шла вниз, к реке, и вместе с дорогой вниз шло всё: качество домов, качество улиц, качество жизни. Деревянные дома – покосившиеся, почерневшие, с просевшими крышами и заплатами из горбыля. Заборы – гнилые, подпёртые кольями. Мостки под ногами – а мы вышли из дрожек, потому что дальше ехать было нельзя: улица превращалась в месиво грязи и талого снега – хлюпали и проваливались.

Кузнечная слобода – грохот молотов, дым, искры из кузниц, мальчишки в кожаных фартуках у горнов. Рыбацкая – запах рыбы, тяжёлый, тухловатый, сети развешены на кольях, как паутина. Базарная площадь – толкотня, крики, телеги, лоточники, – и среди всего этого – дети, босые, чумазые, в рваных рубахах, в марте, на снегу. Я смотрел на босые ноги мальчишки лет семи, стоявшего в луже, и у меня что-то сжималось внутри, – и это было не сострадание в чистом виде, а злость, профессиональная злость чиновника, который видит, что система не работает.

Колодцы. Я обратил внимание на колодцы – потому что тринадцать лет в ЖКХ учат замечать инфраструктуру раньше, чем людей. Колодцы были открытые, без крышек, и рядом с одним – в двадцати шагах, не больше – стояла выгребная яма. Открытая. Без всякого ограждения. Грунтовые воды, просачивание, кишечные инфекции, тиф, холера – всё это выстроилось в моей голове в цепочку, которую любой санитарный врач двадцать первого века нарисовал бы с закрытыми глазами.

Пристань – замёрзшая Волга, серая, бескрайняя, в трещинах и наплывах льда. Баржи – вмёрзшие, на боку, ждущие весны. Склады – деревянные, длинные, с замками. «Собственность Т. Л. Гордеева» – табличка на одном, аккуратная, свежевыкрашенная. Гордеев. Пристани – его, склады – его, трактир «Якорь» вон там, у спуска к воде, – тоже его. Половина нижнего города кормится с руки одного человека.

Пожарная каланча – деревянная, с трещиной в основании, площадка наверху – перекошена. Я посмотрел на неё и подумал: если загорится один дом в нижнем городе – сгорят все. Деревянная застройка, плотная, ни одного противопожарного разрыва, вода – в колодцах, пожарный обоз – где-то при полиции, но я уже подозревал, в каком он состоянии.

Земская больница – одноэтажное деревянное здание, серое, с покосившимся крыльцом. Я не заходил – но посмотрел и запомнил. Двадцать коек на двадцать пять тысяч человек. Один врач. Два фельдшера. И восьмисот рублей в год от земства.

Мы ехали обратно вверх, к Соборной улице, и я молчал, а Ерофей молчал тоже, – и в этом молчании я считал. Двадцать пять тысяч человек. Один врач. Одна аптека. Ни одного водопровода. Улицы – болото. Пожарная каланча – гнилая. Колодцы – отравлены. Больница – на ладан дышит. Мост через овраг между верхним и нижним городом – два бревна и доски, по которым мне было страшно ехать в дрожках. Дамба – если она вообще есть – в таком состоянии, что лучше не проверять.

Я видел районы в Нижнеярске – Заречный, Привокзальный, – которые считались «проблемными», и жители которых писали жалобы на ямы в асфальте и отсутствие детских площадок. Они не знали, что такое «проблемный район». Вот это – проблемный район. Весь город – один проблемный район.

Господи. Это девятнадцатый век.

Ужин был в шесть – Прохор доложил: «Кушать подано, Павел Андреевич, Анна Павловна и Николай Павлович ожидают-с», – и я пошёл в столовую, и в этот момент я понял, что все предыдущие испытания сегодняшнего дня были разминкой, а настоящий экзамен начинается сейчас.

Потому что запонки можно застегнуть руками Прохора. Чай можно перелить в нужную посуду. Город можно осмотреть молча. Но с детьми – с чужими детьми, которые ждут за столом отца, которым я не являюсь, – молча не получится.

Столовая: длинный стол под белой скатертью, свечи в канделябре – электричества здесь нет и не будет ещё двадцать лет, – и за столом сидели двое.

Девушка – тонкая, высокая, с прямой спиной, тёмные волосы зачёсаны гладко, серые глаза – мои глаза, то есть глаза Стрешнева, – и выражение лица внимательное, настороженное, как у человека, который привык наблюдать и делать выводы. Бледная. Черты – правильные, тонкие, от матери – я узнал портрет. Платье тёмное, скромное, воротник под горло. Анна. Девятнадцать лет. Моя дочь.

Не моя. Его.

Мальчишка – нет, подросток, – рыжий, в отца, но худой и нескладный, угловатый, с веснушками на носу и живыми карими глазами, которые метались по комнате, не останавливаясь ни на чём. Рубаха – гимназическая, под серым сюртуком. Ещё пятнадцать лет – шестнадцать будет через два дня, но я этого пока не знал, и это аукнется. Николай.

– Добрый вечер, – сказал я. И осёкся, потому что не знал, как Стрешнев обращался к ним за ужином. «Дети»? «Аннушка, Коля»? «Добрый вечер» – слишком формально? Слишком просто? Я не знал.

Анна посмотрела на меня – быстро, оценивающе. Николай – кивнул, не поднимая глаз. Я сел во главе стола.

Глафира подала ужин. Великий пост – я вспомнил по календарю: пост начался с семнадцатого февраля и продлится до Пасхи, до пятого апреля. Значит, на столе – постное. И на столе было постное: грибной суп в тяжёлой фаянсовой миске, каша – гречневая, рассыпчатая, – солёные огурцы, хлеб чёрный, квас в кувшине. Ни мяса, ни масла, ни молока.

Я налил себе суп – Глафира стояла у дверей, но не подавала: за семейным ужином, видимо, каждый накладывал сам. Потянулся с поварёшкой к тарелке Николая:

– Суп?

– Я не ем грибы, – сказал Николай, не поднимая глаз. – Вы знаете.

Пауза.

Я знаю. Стрешнев знает. Конечно, знает – это его сын, и у его сына непереносимость грибов, и отец, вырастивший ребёнка с младенчества, помнит это как собственное имя. А я – не помню, потому что я не отец, и не растил, и не знаю ничего, и вот сейчас – стою с поварёшкой над тарелкой и молчу, и молчание длится секунду, две, три – вечность.

– Прости, – сказал я. – Задумался.

Николай пожал плечами. Потянулся за кашей. Но Анна – Анна смотрела. Она не пропустила. Я видел, как её глаза на мгновение сузились – не от злости, а от чего-то другого: от внимания, от подсчёта, от того, что в её внутреннем списке странностей появился ещё один пункт.

Мы ели молча. Потом Николай заговорил – и я был ему благодарен, потому что молчание за этим столом было невыносимым:

– В гимназии сегодня Прокопьев двойку получил по латыни. Виктор Альбертович задал перевод из Цезаря, а Прокопьев вместо «Галлия делится на три части» написал «Галлия давится тремя частями», и Виктор Альбертович так на него посмотрел, что Прокопьев чуть под парту не залез…

Николай рассказывал живо, с мимикой, с жестами, – и по тому, как он рассказывал, было видно: это подросток, который скучает дома и которому не с кем поговорить. Анна слушала молча, с лёгкой улыбкой. Я кивал и старался не задавать вопросов, потому что каждый вопрос – это риск: «А кто такой Виктор Альбертович?» – и пожалуйста, ещё один прокол. Виктор Альбертович – видимо, учитель латыни и греческого. Запомнить.

Но потом я допустил ошибку. Николай замолчал, и я обратился к девушке напротив:

– Аня, как твой день?

Тишина.

Анна подняла на меня глаза – медленно, и в этих глазах было что-то, чего я не мог прочитать: не обида, не злость, а что-то глубже, что-то, для чего у меня не было ключа.

– Вы назвали меня Аней, – сказала она ровно. – Вы никогда не зовёте меня Аней. Вы зовёте меня Аннушкой. Всегда.

Пауза.

– Аннушка, – поправился я. – Прости. Голова болит после вчерашнего… после дурного сна.

– У вас с утра голова болит, – сказала Анна. – Глафира говорила.

Глафира. Конечно. Я сказал Глафире, что голова болит, когда она заметила стакан вместо чашки. И Глафира – болтливая, добродушная Глафира – передала Анне. Потому что в этом доме всё передаётся всем, и каждое слово хозяина – это камень, брошенный в воду, и круги расходятся до самых краёв.

– Пройдёт, – сказал я.

Анна кивнула. Николай доел кашу. Я допил квас. Ужин закончился.

Я встал из-за стола, пожелал им – «доброй ночи», и это, кажется, тоже было неправильно, потому что Николай посмотрел удивлённо: видимо, Стрешнев не желал доброй ночи, а просто уходил. Ещё один пункт в списке. Ладно. Поздно.

Поднялся к себе. Кабинет. Закрыл дверь. Сел. Выдохнул.

И тут – через стену, тонкую, дощатую, через которую в этом доме слышно всё, – я услышал, как Анна плачет.

Тихо, сдавленно, в подушку – так плачут люди, которые не хотят, чтобы их слышали, и не знают, что стены в купеческих домах девятнадцатого века – это не стены, а декорация. Она плакала, и я не знал почему. От странности отца? От страха? От того, что человек, сидевший с ней за ужином, – не тот, кого она знала всю жизнь? Или от чего-то другого, давнего, не связанного со мной, – от одиночества, от мёртвой матери, от жизни в этом городе, в этом доме, в этом веке, где девятнадцатилетняя умная девушка заперта между кухней и приходским училищем?

Я не знал. И не мог спросить. И не мог помочь. Я мог только сидеть за стеной и слушать – и чувствовать себя вором, который залез в чужую жизнь и сломал в ней что-то, чего не умеет починить.

Плач затих. Стало тихо. За окном стемнело – мартовский вечер, короткий, без фонарей (масляный фонарь на углу не горел – фонарщик, видимо, забыл или поленился). Где-то залаяла собака. Где-то скрипнула калитка.

Я сидел в темнеющем кабинете и думал о том, что в Петербурге прямо сейчас – траур, и суматоха, и гвардия оцепляет Зимний, и новый император, которого ещё вчера звали цесаревичем, стоит у постели умирающего отца. А здесь – тишина, и собачий лай, и плач девятнадцатилетней девушки через стену.

И я – между двумя мирами. Не принадлежа ни одному.

Первый день в чужой жизни закончился. Я был жив. Я не был разоблачён. Я узнал, что Стрешнев – вор, должник и отец внебрачного ребёнка. Я узнал, что в городе нет водопровода, колодцы отравлены, а пожарная каланча вот-вот рухнет. Я узнал, что моего сына зовут Николай, ему скоро шестнадцать, он не ест грибы, и у него весёлые карие глаза. Я узнал, что мою дочь зовут Аннушка, ей девятнадцать, она замечает всё, и она плачет по ночам.

И ещё я узнал – вот это, пожалуй, было самым важным, – что управлять городом в девятнадцатом веке и управлять семьёй в девятнадцатом веке – это два совершенно разных навыка, и второй у меня отсутствует.

Я зажёг свечу. Достал дневник. Начал перечитывать – с самого начала, слово за словом, выписывая имена и даты на отдельный лист.

До утра было далеко. А работы – много.

Глава 3

Второй день начался лучше первого – в том смысле, что я не кричал.

Проснулся рано – около семи, по внутренним часам, – и несколько секунд лежал с закрытыми глазами, надеясь, что откроюих и увижу свой потолок, натяжной, матовый, с пятном от протечки в углу, которую Серёга-сантехник обещал заделать ещё в сентябре. Открыл. Лепнина. Завитушки. Отколотая гирлянда.

Ладно. Не сон. Работаем.

Тело слушалось уже заметно лучше – или я к нему привыкал. Сел, спустил ноги на пол – дощатый, холодный, покрытый плетёным ковриком. Правое колено стрельнуло по привычке, но терпимо. Встал. Потянулся – плечи хрустнули, спина отозвалась тупой болью между лопатками. Сорок два года, плотное телосложение, запущенное здоровье. Но мышцы – рабочие, руки – сильные. Двигатель не на ходу, но ещё не в утиль.

Одевание прошло быстрее. Прохор помогал – молча, привычно, – но я заметил: он наблюдает. Вчера я не мог застегнуть запонки. Сегодня – смог, с третьей попытки, и Прохор это тоже заметил. В его глазах мелькнуло что-то вроде облегчения: хозяин выздоравливает от своего «дурного сна». Хорошо. Пусть так и думает.

Завтрак – постный, как вчера: каша, хлеб, квас. Глафира подала чай – и на этот раз я сам, без подсказки, взял чашку и блюдечко. Глафира расплылась в улыбке. Прохор в дверях – одобрительный кивок, едва заметный. Мелочь, а два очка в копилку.

После завтрака я заперся в кабинете и взялся за перо.

Попытка номер два. Обмакнул в чернила – осторожнее, чем вчера, – примерился, поставил перо на бумагу. Повёл. Линия вышла кривая, но без клякс – уже прогресс. Написал букву «П» – крупную, корявую, похожую на пьяного солдата. Потом «а» – и перо зацепило бумагу, и получилась дырка. Потом «в» – терпимо. «е» – почти. «л» – катастрофа.

Почерк Стрешнева – я видел его в дневнике – был мелкий, аккуратный, с характерными завитками на буквах «д» и «у» и с небольшим наклоном вправо. Мой почерк – то есть то, что получалось у меня гусиным пером, – был крупный, неуклюжий и наклонялся влево, потому что в двадцать первом веке я писал левонаклонно и переучивать руку на ходу – всё равно что переучивать язык.

Исписал три листа. Результат – ужасный. Но чуть менее ужасный, чем вчера. Тренироваться нужно каждый день – тайно, по вечерам, когда никто не видит. Пока же – избегать любых ситуаций, в которых мне нужно писать на людях. Подписи – минимум. Записки – не отправлять. Если Сычёв попросит что-то подписать – сказать, что рука болит.

Очередной пункт в списке проблем, который к этому утру занимал уже мысленных полторы страницы.

Я убрал исписанные листы в потайной ящик – к остальным скелетам Стрешнева – и сел у окна с дневником. За окном шёл мокрый снег. Соборная улица была серая и пустая.

Около полудня в дверь постучали.

Не Прохор – стук был чужой, громкий, казённый. Прохор открыл – я слышал из кабинета голоса в прихожей, – и через минуту вошёл с подносом. На подносе лежал конверт – жёлтый, плотный, с гербовой печатью.

– Телеграмма, Павел Андреевич. Нарочный из почтово-телеграфной конторы принёс-с.

Я взял конверт. Вскрыл. Внутри – телеграфный бланк, отпечатанный на аппарате и вклеенный на бумагу, и на нём – крупными буквами:

ГОСУДАРЬ ИМПЕРАТОРЪ АЛЕКСАНДРЪ НИКОЛАЕВИЧЪ СКОНЧАЛСЯ ОТЪ РАНЪ НАНЕСЁННЫХЪ ЗЛОУМЫШЛЕННИКАМИ ПЕРВАГО МАРТА ТЧК ВОСШЕСТВІЕ НА ПРЕСТОЛЪ ЕГО ИМПЕРАТОРСКАГО ВЕЛИЧЕСТВА АЛЕКСАНДРА АЛЕКСАНДРОВИЧА ТЧК ТРАУРЪ ТЧК

Я прочитал. Перечитал. Положил бланк на стол.

Для меня это была строчка из учебника. Факт, который я знал наизусть: 1 марта 1881 года, набережная Екатерининского канала, бомба народовольца Гриневицкого, смертельное ранение, смерть в Зимнем дворце в половине четвёртого пополудни. Конец царствования. Конец эпохи великих реформ. Начало другой России – жёстче, мрачнее, с Победоносцевым за спиной нового царя и с полицейским надзором вместо конституционных мечтаний.

Но это я. А для них – для Прохора, который стоял в дверях и ждал, – это было землетрясение.

– Прохор, – сказал я, – государь император скончался.

Прохор побелел. Перекрестился – широко, истово, с поклоном. Губы зашевелились – молитва.

– Царствие Небесное, – прошептал он. – Господи, спаси и помилуй…

Из кухни – крик Глафиры. Она, видимо, узнала от нарочного или от Прохора, когда тот шёл с подносом, – и теперь рыдала, громко, навзрыд, так, как плачут простые люди, для которых царь – не политик и не абстракция, а помазанник Божий, живой символ порядка и мироустройства, и его смерть – это трещина в небесном своде.

Я вышел в коридор. Анна стояла на лестнице – бледная, с книгой в руке.

– Папа, это правда? – тихо.

– Правда. Вчера. В Петербурге. Бомба.

Она помолчала. Потом:

– Что теперь будет?

Хороший вопрос. Точный вопрос. Не «какой ужас» и не «за что», а – «что теперь будет». Девятнадцатилетняя девушка в уездном городе – и первый вопрос у неё практический. Умная. Дочь умной матери, которую я никогда не знал.

– Новый государь, – сказал я. – Траур. Молебен. Жизнь продолжится.

Анна кивнула. Ушла к себе. Я смотрел ей вслед и думал: жизнь продолжится – да. Но не та жизнь. Александр III – человек, который свернёт всё, что начал его отец. Земства урежет, университеты закроет, евреев затравит, прессу задушит. Контрреформы – это не абстракция, это конкретные циркуляры, которые через полгода лягут на мой стол в управе, и с которыми мне придётся что-то делать.

Но это – потом. Сейчас – молебен.

Преображенский собор я видел снаружи – вчера, из дрожек: белокаменный, пятиглавый, с высокой колокольней, – внушительный для уездного масштаба. Внутри он оказался ещё внушительнее – и ещё теснее.

Весь город, казалось, набился под своды: купцы в суконных сюртуках, мещане в поддёвках, бабы в платках, гимназисты в форменных шинелях, чиновники в вицмундирах, солдаты-отставники при медалях. Пахло ладаном, горячим воском, потом и овчиной. Свечи – сотни свечей – горели перед иконостасом, и золото икон дрожало в их свете, и лица людей в этом свете были жёлтыми, восковыми, неживыми. Плакали – не все, но многие: бабы всхлипывали в платки, старики утирали глаза, и даже мужики – бородатые, мрачные – стояли с тем выражением, которое бывает у людей, когда мир треснул, и они ещё не поняли, насколько глубока трещина.

Я стоял в первом ряду – городской голова, первое лицо, мне положено. Рядом – Анна, прямая, бледная, в чёрном платке. Николай – дальше, с гимназическими товарищами. Я чувствовал на себе взгляды: весь город смотрел на городского голову, и городской голова должен был стоять правильно, и молиться правильно, и креститься правильно. А я не знал – как.

Отец Серафим вышел к амвону – крупный, представительный, в чёрном облачении, с тяжёлым серебряным крестом на груди, – и заговорил, и голос у него был такой, что у меня мурашки побежали по спине. Густой баритон, от которого вибрировал воздух, – голос человека, привыкшего к тому, что его слушают, и знающего цену каждому слову:

– Братие и сестры! Помазанника Божия, государя нашего Александра Николаевича, убили нечестивцы – руками, обагрёнными кровью невинной… Но Господь не оставит Россию! Не оставит народ Свой, верный и богобоязненный!..

Он говорил долго – минут двадцать, может, тридцать, – и за это время я понял две вещи. Первая: отец Серафим – не просто священник. Это политическая сила. Человек, чьё слово в этом городе весит больше, чем резолюция городской думы. Вторая: я не знаю, когда креститься.

Литургия шла, и люди вокруг крестились – слаженно, одновременно, повинуясь каким-то сигналам, которых я не улавливал. Я пытался копировать – чуть с опозданием, после того как крестилась Анна рядом, – но каждый раз получалось с задержкой, и каждая задержка была видна.

– Папа, – шёпот Анны, тихий, одними губами, – вы пропустили на «Слава Отцу».

Я торопливо перекрестился. Справа налево – или слева направо? Справа налево. Три пальца – большой, указательный, средний – вместе. Ко лбу, к животу, к правому плечу, к левому. Так? Так. Я видел, как крестились другие. Справа налево. Три пальца.

Но Анна видела задержку. И не она одна – мне показалось, что отец Серафим, проходя мимо первого ряда с кадилом, задержал на мне взгляд. Может, показалось. А может, и нет.

Мне нужно выучить литургию. Порядок богослужения, все ключевые моменты, когда кланяться, когда креститься, когда говорить «аминь». Срочно. Потому что в городе, где всё общество ходит в собор каждое воскресенье, а Великий пост продлится ещё пять недель, городской голова, который не умеет креститься вовремя, – это не странность. Это скандал.

Молебен закончился. Люди расходились медленно, тихо, группами. Я кивал – направо, налево, – потому что меня узнавали, кланялись, и я должен был отвечать, а я не знал ни одного лица и ни одного имени. Улыбался сдержанно. Кивал. Говорил «Божья воля» – и это, кажется, было правильно, потому что люди кивали в ответ.

На выходе из собора – холодный воздух, мартовские сумерки, мокрый снег – я увидел Николая. Он стоял с двумя гимназистами, и лицо у него было серьёзное, взрослое, не мальчишеское.

– Папа, – сказал он, подойдя, – а новый государь – какой он? Вы знаете?

Я знаю. Я знаю о нём всё: и что он будет править тринадцать лет, и что он задавит всё живое в стране, и что он умрёт в Ливадии в девяносто четвёртом, и что после него придёт Николай, слабый и несчастный, который доведёт империю до конца. Но сказать я мог только:

– Говорят, человек твёрдый. Посмотрим.

Николай кивнул. Мы пошли домой – по тёмной Соборной улице, мимо масляного фонаря, который на этот раз горел, и жёлтый его свет дрожал в мокром мартовском воздухе.

Завтра у Николая день рождения.

Я этого не знал.

Утро третьего марта.

Я спустился к завтраку без десяти восемь – раньше, чем вчера, – и в столовой уже сидели оба. Анна – в обычном тёмном платье. Николай – в праздничной белой рубахе, с вышитым воротом, свежей, отглаженной, явно надетой не просто так.

– Доброе утро, – сказал я, садясь.

Николай посмотрел на меня. Ждал. Глаза – карие, живые, с золотыми крапинками, материнские, – смотрели с ожиданием. Он ждал чего-то. Чего-то конкретного, определённого, чего-то, что отец говорил ему каждый год в этот день, или не каждый, или хотя бы иногда, – а я не знал, чего именно, потому что в дневнике Стрешнева не было записи «3 марта – день рождения сына». Ни в одном году. Ни разу.

Пауза.

Я размешивал сахар в чашке – чай уже стоял, Глафира подала, – и чувствовал, как тишина густеет, как суп, который варится слишком долго.

– Аннушка, – сказал я, обращаясь к дочери, потому что молчание нужно было разбить, – передай, пожалуйста, хлеб.

Анна не двинулась. Она смотрела на меня – и в её глазах было что-то, чего я до этого момента не видел. Не настороженность, не наблюдательность – а холод. Ледяной, осознанный, направленный.

– Папа, – сказала она ровно, – вы забыли, какой сегодня день?

Пауза. Я посмотрел на Николая – на его праздничную рубаху, на его ожидание, на его глаза, которые уже начинали тускнеть, – и у меня внутри всё упало, потому что я понял, и понял на секунду слишком поздно.

– … Среда? – сказал я.

Тишина.

Николай побледнел. Медленно положил ложку на стол – аккуратно, точно, как кладут вещи люди, которые очень стараются не заплакать. Встал. Вышел из столовой. Шаги по лестнице – быстрые, вверх. Дверь – хлопнула.

Анна сидела напротив, и лицо у неё было белое.

– Николаю шестнадцать лет сегодня, – сказала она, и голос у неё был тихий и страшный, как голос человека, который давно копил слова и наконец решил их потратить. – Шестнадцать. Третьего марта. Как каждый год. Как всегда.

Пауза.

– Вы бы и маму забыли, – сказала Анна, – если бы она была жива.

Встала. Вышла. Я остался один за столом, с чашкой чая, с хлебом, которого никто не передал, и с пониманием того, что я только что сделал – не нарочно, не со зла, а от незнания, которое хуже злого умысла, – и что починить это будет труднее, чем дамбу.

Глафира стояла в дверях кухни. Я видел краем глаза: она видела всё. И к обеду об этом будет знать Прохор. А к вечеру – весь дом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю