444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Тард » Городской голова. Том 1 (СИ) » Текст книги (страница 11)
Городской голова. Том 1 (СИ)
  • Текст добавлен: 30 июля 2026, 07:00

Текст книги "Городской голова. Том 1 (СИ)"


Автор книги: Роман Тард



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)

– Это… не похоже на прежнего вас, Павел Андреевич.

Опять. «Прежний вы». Третий или четвёртый раз я слышу это от разных людей – Анна, Аграфена, Кашин, теперь – Серафим. Каждый – с разным выражением, но с одним смыслом: тот человек, которого мы знали, делал бы иначе.

– Люди были в опасности, батюшка, – сказал я. Просто. – Что ещё оставалось?

Серафим помолчал. Долго. Потом – посмотрел на меня прямо, и в его тёмных глазах под густыми бровями я увидел – впервые – что-то близкое к улыбке, но не улыбку. Скорее – признание.

– Многие выбирают не делать ничего, – сказал он. – В таких обстоятельствах. Это – самый частый выбор, Павел Андреевич. Я тридцать лет в священстве, и я вам скажу: люди в основном выбирают сидеть и ждать, что обойдётся. Вы – выбрали иначе. Это… по-христиански.

– Я не уверен, что я христианин, батюшка.

– Это, – сказал Серафим спокойно, – Бог рассудит. Но дела – дела ваши последних дней – это христианские дела. Я говорю как священник: вы услышали ближнего, который был в опасности, и вы пошли к нему. Это – больше, чем многие из тех, кто каждое воскресенье стоит у меня в храме. Это – больше, чем многие, кто умеет «Отче наш» наизусть.

Он замолчал. Потом – добавил, тише:

– Я не знаю, что произошло с вами в начале марта, Павел Андреевич. Я заметил перемены – давно. Но я не буду спрашивать. Это – не моё дело. Моё дело – видеть человека и судить по делам. По вашим делам – последних недель – вы изменились к лучшему. И я благодарю Бога за это. И благословляю вас – на дальнейшее.

Он поднял руку – две пальца сложены, – и перекрестил меня. Не торжественно, не публично, а – спокойно, тихо, по-отечески.

Я постоял. Потом – наклонил голову. Не как христианин – а как человек, принимающий благословение от старшего, который этого благословения заслужил.

Серафим повернулся и пошёл к собору. Я смотрел вслед – крупная фигура в чёрном облачении, с тяжёлой походкой человека из крестьянской семьи, который не разучился ходить как мужик, несмотря на тридцать лет священства.

И понял: это была первая моя настоящая победа. Не победа над паводком – паводок был природный, и он бы прошёл и сам, рано или поздно. И не победа над Гордеевым – это ещё впереди. А – победа, которой я не ждал и которой не добивался: священник Бережанска принял меня. Не как купца, не как голову, не как Стрешнева, а как – человека.

Кашин и Морозкин ждали меня в стороне. Когда я подошёл, Морозкин – впервые – слабо улыбнулся. И сказал тихо:

– Хороший день, Павел Андреевич. Хороший.

– Хороший, Савва Парфёнович.

Кашин коротко кивнул – по-военному.

Мы пошли вдоль берега, втроём, в направлении верхнего города. За нами – спокойная теперь Волга. Перед нами – дома, крыши, дымы из печных труб. Город. Бережанск. Который только что прошёл через то, через что многие города проходят и не выживают.

И мы – выжили.

Сорок шестой день в чужой жизни. Один утонул. Двенадцать семей – без крова. Гордеев – с убытками и тихой яростью. Семеро в больнице у Вебера – с пневмонией и переломами. Сычёв – сейчас в управе считает, во что обошёлся паводок казне.

И – Серафим, который перекрестил меня под молодой берёзой и сказал «по-христиански».

Цена была – высокая. Но – заплачена. И за этой ценой – лежал город, который теперь знал, что у него есть голова. Не на бумаге. На деле.

Глава 15

Двадцать шестого утром я не смог встать.

Точнее – я попытался: проснулся в спальне Стрешнева (Прохор перенёс меня туда вечером, после молебна, потому что в кабинете на диване лежать в моём состоянии было нельзя), сел на кровати – и понял, что мир качается. Не в переносном смысле – а в самом буквальном: потолок поплыл, стены раздвоились, ноги – холодные, чужие – отказались держать. Я опустился обратно на подушку, и в этот момент в груди что-то сипло прохрипело, и я закашлялся, и кашель был такой, какого у меня – у Ракитина – не было никогда: сухой, лающий, дерущий горло, с тем нехорошим хрипом в груди, который любой современный человек безошибочно опознаёт как «надо к врачу, и чем быстрее».

Прохор стоял в дверях с подносом – утренний чай, как всегда – и смотрел.

– Барин, вам нехорошо?

– Прохор, – сказал я, и голос вышел сиплым, чужим, с трещинкой, – Карла Ивановича. Срочно.

Прохор поставил поднос. Не задавая вопросов. Развернулся. И через секунду в коридоре – быстрые шаги, потом ворота, потом – стук отъезжающих дрожек.

Я лежал. Холодно. Жарко. Холодно. Жарко. Сорок шесть дней в этом теле, и за сорок шесть дней оно не болело ни разу – кроме того утра, когда я открыл глаза в чужой кровати, – а теперь решило, видимо, наверстать упущенное. Левая сторона груди – ныла. Каждый вдох – как наждачкой по лёгким. Лоб – горячий. Руки – дрожат.

Я знал, что это. Тринадцать лет в ЖКХ научили меня – среди прочего – узнавать собственные простуды по симптомам: сухой кашель плюс жар плюс одышка плюс боль в груди – это не насморк, это бронхит, минимум, а то и пневмония. И в Нижнеярске я бы взял больничный, выпил азитромицин, отлежался четыре дня и вышел.

В Бережанске тысяча восемьсот восемьдесят первого года – азитромицина не было. И ни одного антибиотика – ни одного – не существовало нигде в мире, до пенициллина оставалось пятьдесят семь лет. Я лежал и думал: вот оно. Цена. Если это не пройдёт – это меня убьёт. Просто. Без сложностей. Простуда, перешедшая в пневмонию, в девятнадцатом веке убивала чаще, чем дамбы, паводки и Гордеевы вместе взятые.

Хорошая новость: тело Стрешнева – крепкое. Сорокадвухлетний купец, прошедший зимы, болезни, попойки, – не неженка. Если кто-то и мог отлежаться, то – он.

Плохая новость: даже крепкое тело не справится без помощи. И помощь – это в данной эпохе означало Вебер. И ещё – чудо. И – крепкий чай.

Вебер приехал через сорок минут. Я слышал шаги – длинные, торопливые, не стрешневские, – и знакомый запах карболки, который вошёл в комнату раньше своего хозяина.

– Павел Андреевич.

Я открыл глаза. Серый сюртук. Длинное лошадиное лицо. Седые бакенбарды. Пенсне на цепочке. Карл Иванович Вебер был тем единственным человеком в Бережанске, чьё появление у моей постели могло меня по-настоящему утешить.

– Сядьте, – сказал он коротко. – Если можете.

Я сел. С трудом. Дыхание – короткое, рваное.

Вебер достал из саквояжа стетоскоп – деревянный, прямой, как маленькая трубка, – и приложил к моей груди. Послушал. Перешёл на спину. Послушал. Постучал пальцами по грудной клетке – старая, но точная техника перкуссии, которой пользовались до изобретения рентгена. Я сидел, кашлял, дышал по его команде.

– Бронхит, – сказал он наконец. – В острой форме. Слева – хрипы, в нижней доле. Если повезёт – переболеете дней десять и встанете. Если не повезёт – пневмония. И тогда – две недели в постели, и я ничего не гарантирую.

– А как сделать, чтобы повезло?

– Постельный режим. Полный. Без исключений. Тепло. Питьё горячее, обильное – чай с мёдом, малина, липовый цвет. Горчичники – на грудь и спину, два раза в день. Камфорное масло – растирать. И – никакой работы. Ни записок, ни управы, ни посетителей. Десять дней.

– Карл Иваныч, – сказал я, – десять дней – невозможно. У меня – паводок, восстановление, Цукерман, Гордеев…

– Павел Андреевич. – Вебер снял пенсне. Протёр. Надел. И посмотрел на меня прямо – теми серыми глазами, которые два месяца назад смотрели на меня в больнице, когда говорили «холерный котёл». – Вы – мой пациент. Я – ваш врач. И я говорю вам как врач: если вы встанете раньше срока, через две недели я буду вам читать молитву на исход души. Я этого не хочу. Я двадцать лет лечу людей в этом городе и впервые встретил городского голову, которого хочу сохранить. Поэтому – десять дней. Лежать. Молчать. Пить чай. Это – приказ.

Я молчал. Потом – кивнул.

– Хорошо, Карл Иванович. Десять дней.

– Восемь – если повезёт. Десять – если нет. Через сутки приду снова.

Он встал. У двери обернулся:

– И Павел Андреевич. Вы знаете, что вы сделали – вы и ваши люди – в эти три дня?

– Что?

– Вы спасли город. Не «город» в смысле здания. Город в смысле двух тысяч человек, которые сейчас сидят в гостином дворе и пьют чай вашей кухарки. Я тридцать лет хожу к больным, и я вам скажу: бывают вещи, которые делают человека – человеком. Это была одна из таких вещей.

И вышел.

Я лежал и думал: Карл Иванович Вебер только что сказал мне комплимент. Прямо. Без иронии. Без немецкой сдержанности. Это, наверное, единственный комплимент, который он сделал кому-то за последние двадцать лет – и его получил я. Я – Ракитин. Чужак из двадцать первого века, который провёл сорок шесть дней в чужом теле и которого только что назвали человеком.

Это было хорошо. И от этого – мне стало даже немного теплее.

Анна.

Я ещё не успел заснуть после ухода Вебера, когда в дверь постучали – тихо, осторожно – и она вошла. В тёмном платье, с подносом в руках. На подносе – чайник, чашка, мёд в маленькой фарфоровой банке, ложка, лимон (откуда лимон в Бережанске в апреле – отдельный вопрос, и я уже знал ответ: Морозкин, у Морозкина в лавке всё есть, что есть в Москве).

– Папа.

– Аннушка.

Она поставила поднос на тумбочку. Налила чай. Положила мёд. Перемешала. Подала чашку – мне в руки. Чашка была горячая, и пар поднимался к моему лицу, и пах он мёдом и липой, и от этого пара я снова закашлялся, но мягче, как кашляют, когда тёплое.

– Карл Иванович сказал – десять дней постельного режима, – сказала Анна тихо. – Я его проводила до двери. Он сказал, что вам нужно полное спокойствие.

– Сказал.

– Я… – она замялась, – я буду за вами ухаживать. Если позволите.

Я посмотрел на неё. Девятнадцать лет. Тёмные волосы, серые глаза – мои стрешневские, – бледное лицо с тем выражением, которое я видел впервые: не настороженность, не подозрение, не наблюдательность, а – забота. Забота женщины, которая боится, и не хочет показывать, что боится, и поэтому делает: подаёт чай, поправляет одеяло, перемешивает мёд.

– Аннушка, – сказал я, – у нас же есть Глафира, Дуняша, Прохор…

– Они тоже будут. Но я – я хочу. – Она запнулась. – Папа, вы… вы там, у дамбы… вы могли погибнуть. Сапожников рассказал Прохору, а Прохор – Глафире, а Глафира – мне, что вы стояли в воде по пояс. По колено? По пояс? Не важно. Стояли. Ледяной. И таскали мешки, как мужик. Я не понимала, что это – ваша работа. Я думала – вы только распоряжаетесь, как раньше. А вы – сами.

Она замолчала. Потом – тише:

– Я очень за вас испугалась. И ещё – больше испугалась, когда увидела вас сегодня утром. Прохор сказал – не вставать. Я хотела сразу к вам, но Глафира сказала – нельзя, барина не беспокоить. А я… я не выдержала.

Я взял её руку – она лежала на краю одеяла, маленькая, бледная, с длинными пальцами, как у матери на портрете. Сжал – слабо, потому что силы не было. Анна руку не отняла.

– Аннушка, – сказал я, – я не погибну. Карл Иваныч обещал.

– Он сказал «если повезёт».

– Тогда – повезёт.

Она посмотрела на меня – долго, не мигая, – и я увидел в её глазах слёзы. Не текли – стояли. Девятнадцатилетняя девушка, выросшая с матерью, умершей от чахотки, и с отцом, который её не замечал, – теперь сидела у постели этого отца, который перестал её не замечать, и боялась, что и он умрёт, как мать.

И эти слёзы – мне сказали больше, чем все её прежние «папа, вы изменились». Анна – за полтора месяца – приняла нового Стрешнева как отца. Не «человека, который занял место отца». А – как отца. И теперь её страх был – страхом дочери.

Я попытался что-то сказать. Не нашёл слов. Только сжал её руку ещё раз. Анна – кивнула. Достала платок. Промокнула глаза – быстро, без всхлипа, как это делают женщины, которые с детства научились не плакать на людях. И сказала – деловым тоном, изменившимся за секунду:

– Пейте чай, папа. Пока горячий. Глафира сейчас принесёт горчичники. И сухари. Карл Иванович сказал – есть надо понемногу, но часто.

Я пил чай. Анна сидела рядом – на стуле, который перенесла сама от моего секретера. Не уходила. И я лежал, и пил, и кашлял, и думал: вот оно. Вот ради чего. Не ради дамбы. Не ради бюджета. Не ради будущей кирпичной фабрики и не ради того, чтобы переписать историю России на сто сорок лет вперёд. А ради того, чтобы девятнадцатилетняя девушка, которая в первый день называла меня «вы» с тем холодом, которым жгут, – сегодня сидела у моей постели и боялась, что я умру.

Это – оказалось важнее всего.

Двадцать шестого, двадцать седьмого, двадцать восьмого, двадцать девятого – четыре дня я лежал.

Лежал – сильно сказано. Лежал – по стандартам Вебера, который заглядывал ко мне утром и вечером, простукивал грудь, ругал по-немецки (тихо, под нос, я не понимал слов, но интонацию узнавал) и удлинял срок постельного режима ещё на сутки каждый раз, когда видел, что я пытаюсь дотянуться до бумаг.

Бумаги, разумеется, были.

Сычёв приходил – каждый день, около полудня. Прохор провожал его в спальню, ставил у двери, и Сычёв входил с папкой под мышкой и вицмундиром, аккуратно застёгнутым по случаю болезни хозяина. Садился на тот же стул, где сидела Анна. Открывал папку.

Это была революция в доме Стрешнева: секретарь городской управы являлся в спальню купца первой гильдии с делами. В нормальной жизни такого не бывало – Стрешнев приходил в управу, а не наоборот. Но я договорился с Вебером: «Карл Иваныч, я не встану. Обещаю. Но я не могу не работать. Город – не отдых после паводка, а работа после паводка». Вебер вздохнул, поправил пенсне и согласился – «при условии, что не более получаса в день и в горизонтальном положении». В горизонтальном положении я и принимал Сычёва: лёжа на подушках, с пенсне Стрешнева на носу (близорукий он был дальнозорок, и для чтения мне пенсне очков не требовалось, но я подкладывал старые стрешневские пенсне на стол для подписи – иначе руки дрожали и я не мог писать).

Сычёв докладывал. Точно. По пунктам. Без воды:

Восстановление нижнего города. Шестьдесят домов. Из них тридцать пять – повреждения средней тяжести: жители уже сушат, чинят полы, перекладывают печи. Тринадцать – серьёзные: ремонт нужен капитальный. Двенадцать – те самые, непригодные.

– Из этих двенадцати, Павел Андреевич-с, – говорил Сычёв, – Потапов осмотрел заново. Восемь – можно восстановить, но будет долго и дорого. Стены подмыты, печи раскисли. Семьи могут вернуться через два-три месяца, ежели начнут немедля. Четыре – нет. Два унесло целиком, две избы – стены такие, что их проще сломать. Эти четыре семьи – без крыши.

– Сколько в семьях?

– Девятнадцать душ. Из них семь – детей. Старуха одна, лет семидесяти, у которой никого больше нет.

Девятнадцать душ. Без крыши. В апреле, в Бережанске, где ночные заморозки ещё стоят.

– Где они сейчас?

– В гостином дворе. Уже неделю. Глафира с Дуняшей – кормят, поят. Морозкин ещё привёз – крупы и сухарей. Но нельзя же оставлять их там навсегда-с.

– Нельзя. Нужно – найти жильё. На время, пока строим.

– На какие средства, Павел Андреевич-с?

Вот вопрос. На какие средства. Городская казна – что осталось от двух тысяч двухсот, если из неё ушли восемьсот рублей на дамбу, плюс расходы на эвакуацию (хлеб, чай, сено, керосин – рублей семьдесят, если по-хозяйски, но если считать честно – все сто), плюс надбавки городовым за внеплановое патрулирование, плюс мелочи, – итого осталось рублей тысяча двести.

Тысяча двести – на остаток года. На жалование, на полицию, на освещение, на ремонт, на всё. Без запаса.

– Двести рублей, – сказал я.

– Двести-с?

– Двести рублей – экстренное вспоможение пострадавшим. Из городской казны. По двадцать рублей на каждую из десяти самых пострадавших семей. И ещё – отдельным распоряжением – четыре семьи без крова: им всем вместе – двести рублей на наём временного жилья на три месяца. Это – отдельной строкой. Распоряжение – с моей подписью, на бланке управы. Подготовьте – я подпишу, когда придёте завтра.

– Но дума, Павел Андреевич-с, – Сычёв осторожно поправил пенсне, – дума должна одобрить-с. Расходы свыше ста рублей единовременно – по уставу через думу-с.

– Двести и двести – это два расхода по двести. Каждый – в пределах того, что городской голова может санкционировать единолично, по чрезвычайному положению. Найдите статью устава, на которую можно сослаться.

– Найду-с. – Сычёв оживился. Эта работа – поиск статьи устава, под которую можно подвести нужное решение, – была его коньком. Двенадцать лет в канцелярии не проходят даром: Сычёв знал устав городского самоуправления так, как священник знает требник. – Параграф седьмой, статья девяносто седьмая «О чрезвычайных расходах в случае стихийных бедствий». Подойдёт-с.

– Подойдёт. Готовьте.

Сычёв записал. Перешёл к следующему пункту:

– Колодцы. Карл Иванович прислал записку: срочно засыпать загрязнённые хлорной известью или закрыть. Девять колодцев. Извести нужно, по его расчётам, девять пудов. Стоимость – девять рублей. Работа – городские землекопы, оплата ещё рубля три. Итого двенадцать рублей.

– Распоряжение – на двенадцать. Подпишу.

– Записал-с.

– Что с трактиром Гордеева?

Сычёв замялся. Опустил пенсне. Поправил.

– Тарас Лукич, по слухам-с, считает убытки. Точно – никто не знает. Подвал – затоплен. Запасы – пропали. Стены первого этажа – потрескались. По грубой оценке – тысяч пять. Может, шесть.

– Он подал заявление в городскую управу о возмещении?

– Нет, Павел Андреевич-с. И не подаст. Тарас Лукич – он гордый. Принять помощь от управы – для него унижение. Особенно – от вашей управы.

Особенно – от моей. Сычёв был тонок: добавил «вашей», чтобы я понял, что Гордеев теперь воспринимает управу как «стрешневскую», а не «гордеевскую» (а раньше – несомненно – было наоборот).

– Понятно. Что с Мельниковым?

– Молчит-с. Затаился. Подряд на ремонт ратуши – формально не отменён, но вы дали понять, что после паводка пересмотрите. Он ждёт. Каждый день приходит в управу, спрашивает «нет ли вестей». Писари устали-с.

– Передайте писарям: если Мельников придёт ещё раз – сказать, что городской голова болен, вестей нет, придёт после выздоровления. В управу – пока не приходить.

– Передам-с.

Сычёв ещё пятнадцать минут излагал – мелкие дела, текучка, прошения, повестки. Потом я подписал шесть бумаг – почерком, который дрожал, но узнавался. Сычёв собрал. Поднялся.

– Карл Иванович сказал – больше получаса нельзя.

– Знаю. До завтра, Фёдор Игнатьич.

– До завтра, Павел Андреевич-с. Поправляйтесь.

И – у самой двери, обернувшись:

– Павел Андреевич-с, я хочу вам сказать одну вещь, ежели позволите.

– Скажите.

– Этот город… – он замялся. Долго подбирал слова, и я молча ждал. – Этот город никогда такого головы не имел. На моей памяти – точно. И… я благодарен Господу, что доживу и увижу. Это всё-с.

Поклонился. Вышел.

Я лежал. Закрыл глаза. И подумал: вот. Вот – главный союзник. Сычёв, с пенсне, с сушёными яблоками, с двенадцатилетним стажем. Сычёв, который месяц назад смотрел на меня настороженно. Сычёв, который только что назвал меня «такой голова, какого Бережанск никогда не имел».

Это было, наверное, самое искреннее, что мне сказали в этой жизни.

Двадцать девятого апреля в дом пришла новость. Не от Сычёва – от Прохора, который услышал её в собственном крыльце от соседского лакея, который услышал её у мясника, который услышал её на базаре, который услышал её от почтового нарочного, прискакавшего из губернского города. В Бережанске информация распространялась так, и распространялась быстро.

– Барин, – сказал Прохор, входя в спальню с чашкой бульона (Глафира третьего дня поняла, что для выздоравливающего нужен бульон, и теперь варила его непрерывно – куриный, крепкий, с травами), – нынче в соборе зачитывают Манифест.

– Какой Манифест?

– О незыблемости-с. Самодержавия. От нового государя.

Я открыл глаза. Сел – медленно, аккуратно, чтобы не закашляться.

– Прохор, в каком соборе? У нас?

– У нас-с. В Преображенском. Отец Серафим – с амвона. Полчаса как начал. Народу – много, говорят. Все ждали-с – три недели слухи ходили, что новый государь манифест пишет.

Манифест о незыблемости самодержавия. Двадцать девятое апреля тысяча восемьсот восемьдесят первого года. Главное событие первых месяцев царствования Александра Третьего, написанное Победоносцевым, – документ, который положил конец эпохе великих реформ и открыл эпоху, которую историки потом назовут «контрреформами». Я знал этот документ. Я читал его в Нижнеярске – в монографии по истории России – и помнил суть. Помнил формулу: «утверждать самодержавную власть от всяких поползновений». Помнил, что после публикации этого Манифеста министр Лорис-Меликов – последний реформатор при дворе, разработавший проект конституции, – подаст в отставку, и отставку примут. Помнил, что с этого дня Россия пошла по пути, который через двадцать лет приведёт к девятьсот пятому, а через тридцать шесть – к семнадцатому.

И вот этот Манифест – сейчас, прямо сейчас, в Преображенском соборе на Соборной площади, в трёхстах метрах от моей спальни – читал отец Серафим. Густым баритоном. Перед всем городом.

– Помоги мне, Прохор, – сказал я. – Я хочу подойти к окну.

– Барин, доктор не велел…

– Прохор. Помоги.

Прохор посмотрел на меня – долго, неодобрительно, – но помог. Я встал. Голова – кружилась, но не так, как вчера. Опираясь на его руку, я добрёл до окна. Открыл (Прохор подал стул – на всякий случай). Сел у окна.

Окно выходило на Соборную улицу – не на саму площадь, но я слышал. Колокольный звон – не торжественный, а размеренный, государственный, какой бывает при оглашении важных царских актов. И – где-то далеко, через стены и через расстояние – голос. Не разобрать слов, но – баритон. Серафим. Читает.

Я сидел и слушал. Невидимый. Невнятный. Манифест.

Я знал, о чём он. «Глас Божий повелевает Нам стать бодро на дело правления, в уповании на Божественный Промысл, с верою в силу и истину самодержавной власти…» И дальше – про то, что либеральные надежды были «помрачением умов», что путь России – другой, что реформы будут не от парламента, а от государя, и государь будет сам – без советчиков, без конституции, без всякого «представительства».

Это означало – для меня лично, для городского головы Бережанска, – следующее: всё, что я задумывал в области городского самоуправления (а самоуправление – это закон семидесятого года, при Александре Втором, реформаторский), будет теперь под подозрением. Всё, что я хотел делать в области образования, медицины, общественных проектов, – будет встречать сопротивление со стороны губернских властей, потому что губернские власти получили сейчас сигнал: меньше инициативы, меньше «либеральщины», больше «незыблемости».

Это было плохо. Это было – как в Нижнеярске, когда после какой-нибудь федеральной реформы начинается «затягивание гаек»: сверху приходит циркуляр, и каждый чиновник в каждом муниципалитете начинает на всякий случай отказывать всем во всём, потому что отказать – безопаснее, чем разрешить.

Двадцать лет, подумал я. Двадцать лет – таких. До девятьсот первого, когда начнётся новый цикл, – двадцать лет затягивания. Я, Алексей Дмитриевич Ракитин, проживу при Александре Третьем тринадцать лет, а потом ещё десять – при Николае Втором, и оба этих царя будут в основном держать гайки. И всё, что я успею за эти двадцать лет, будет сделано не благодаря системе, а вопреки ей.

Ладно, подумал я. Я работаю на местном уровне. На уездном. Я не пойду в губернию и не пойду в Петербург – пока не пойду. Я буду строить здесь, в Бережанске, всё, что можно построить, не привлекая внимания. Тихо. Локально. И когда придёт время – а оно придёт, через двадцать лет, или через тридцать, или через тридцать шесть, – у меня будет не Бережанск, а – другой Бережанск. Образец. И этот образец – может быть – кому-то покажется интересным.

Это была не победа. Но это был план. План на двадцать лет.

И в моём состоянии – с температурой, с мокрым лбом, с дрожащими руками, – это было всё, что я мог себе позволить: иметь план. Даже если выполнить его – не уверен.

Прохор стоял рядом. Молча. Когда колокола в соборе закончили звонить, и голос Серафима затих, Прохор тихо сказал:

– Барин. Назад в постель. Барин.

Я кивнул. Он помог встать, дойти, лечь. Накрыл одеялом. Принёс новую чашку чая – потому что прежняя остыла.

Я лежал и думал: Александр Третий. Двадцать лет. Кирпичный завод. Воскресная школа. Газета. Бережанск как образец. Цукерман с долгом. Гордеев с тихой яростью. И – Анна, которая принимала меня как отца.

И – впервые за сорок шесть дней – мне стало по-настоящему страшно. Не за себя – а за то, что я могу не успеть.

Тридцатого апреля – после Манифеста, после звона, после ухода Сычёва – пришла Аграфена Тихоновна.

Без предупреждения – как всегда. Прохор только что вышел с пустой посудой, и я слышал в коридоре её голос:

– Где барин?

– В спальне, Аграфена Тихоновна. Болен. Доктор не велел беспокоить.

– Я не доктор. Я – тёща. Я не беспокою – я проведываю. Дай дорогу.

Дорогу дал. Дверь отворилась. Маленькая, прямая, в чёрном, в платке, с тем же выражением лица, с каким она входила во второй раз и в третий – выражением неутомимого инспектора собственной семьи.

– Лежи, лежи, – сказала она, увидев, что я делаю движение приподняться. – Где Анна?

– У себя. Я её отослал отдохнуть – она два дня от меня не отходила.

– Хорошо. Девка устала. – Аграфена Тихоновна подошла к стулу, на котором утром сидел Сычёв, и села. Спина – прямая, как палка. Руки – на коленях. Чёрный платок – натянут поверх седых волос. – Ну, Павлуша. Рассказывай.

– Что рассказывать?

– Как ты дошёл до того, что городской голова, купец первой гильдии, лезет в ледяную воду, как мужик, ради чужих изб. Расскажи.

Я смотрел на неё. Шестьдесят четыре года. Тёмные глаза, всё видящие. Голос – острый, без церемоний. Аграфена Тихоновна, которая месяц назад заметила, что у меня изменился почерк. Аграфена Тихоновна, которая каждое воскресенье приходила обедать, сидела напротив и считала мои отклонения от нормы – как Сычёв, только умнее, потому что ей не нужны были папки.

– Кто-то должен был, Аграфена Тихоновна, – сказал я. И это была правда. Самая короткая, какая у меня была.

Она помолчала. Долго. Минуту, может больше. И в этом молчании я понял: она не рассердится. И не похвалит. Она – оценивает.

– Ты, Павлуша, дурак, – сказала она наконец. – В воду-то зачем полез? Ты – голова, не грузчик. Голову своё дело делать – за столом, с бумагами, в управе. Грузчиков – нанимать. Деньги – давать. Распоряжаться. Это – твоё. А лезть самому – это блажь.

– Грузчиков – нанял, Аграфена Тихоновна. И давал. И распоряжался. Но в момент прорыва – нужны были руки. Ещё руки. Рук не хватало. Ничьи, а – мои тоже.

– Гм, – сказала Аграфена Тихоновна.

И долго смотрела. И – я видел – внутри неё что-то двигалось. Не во внешности – выражение лица не менялось, – а внутри, в этой маленькой жилистой женщине в чёрном, шла работа: пересмотр старых выводов, новая оценка зятя, с которым она прожила бок о бок двадцать лет и которого знала наизусть. И теперь – этот зять оказался не таким.

– Лизонька, – сказала она наконец, и при этом имени голос её дрогнул впервые на моей памяти, – Лизонька бы порадовалась.

Пауза.

– Она всегда говорила, – продолжала Аграфена Тихоновна тише, – что в тебе есть хорошее. Только ты его прячешь. Я ей говорила: «Лиза, дура ты, с пьяницей живёшь, какое в нём хорошее, ничего нет, выходи замуж за Иванова, у Иванова лавка». А она: «Мама, ты не видишь. В нём есть. Только глубоко закопано». – Старуха помолчала. – Я думала – она дура. Жалела её. А теперь я думаю – может, она и не дура была. Может, она видела. А я – нет.

Я молчал. Что было сказать. Эта женщина только что – впервые в жизни, при мне, – призналась, что её покойная дочь была права, а она – не права. И эта, мне кажется, была одна из самых больших уступок, на которую способна Аграфена Тихоновна Хлудова.

– Береги себя, Павлуша, – сказала она наконец. И встала. – Ради внуков. Анне и Коленьке нужен живой отец. Не больной, не на постели, не в бреду. Живой. Слышишь?

– Слышу, Аграфена Тихоновна.

Она кивнула. Пошла к двери. У двери – обернулась. И сказала, тихо, почти шёпотом:

– А Лизе я завтра скажу. На могилке. Что ты – её послушался. Запоздало, но – послушался.

И вышла.

Я лежал. Закрыл глаза. И что-то у меня в груди – там, где хрипело и болело – повернулось. Не от бронхита. От другого. Я подумал: вот. Вот сейчас, в эту минуту, я перестал быть «чужим Стрешневым» в этой семье. Аграфена Тихоновна – самый острый, самый недоверчивый человек в этом доме – приняла. Не до конца, не как «своего», но – приняла.

И значит – Стрешнев, настоящий Стрешнев, которого все эти люди оплакивали тайно и не признавали явно, – теперь окончательно похоронен. На его место сел человек, которого они не понимают, но принимают. И этот человек – я.

Не плохо. Для сорока шести дней – не плохо.

Первого, второго, третьего, четвёртого мая я постепенно поправлялся.

Хрипы в лёгких уменьшились – Вебер слушал каждый день и подтверждал: нижняя доля левого лёгкого – чище. Жар спал. Кашель стал реже. К третьему мая я мог сидеть в постели по часу. К четвёртому – встать и пройти до кабинета, опираясь на стену.

И в этот же период – со второго по пятое мая – ко мне приходили посетители. Сычёв – каждый день, как часы. Вебер – утром и вечером. Морозкин – один раз, осторожно, в среду: принёс мёд (бочонок), лимоны (два), сухари особые, какие у старообрядцев пекут (постные, с тмином), и записку от своих женщин – «выздоравливайте, Павел Андреевич, вы городу нужны». Записка была подписана «Жители Кузнечной и Рыбацкой слобод, через Морозкина С. П.» Не сорок подписей, не пять – а одно общее «жители». Но и это было – много.

Вебер, увидев эти подношения, кратко улыбнулся и сказал:

– У вас, Павел Андреевич, образовался… как это по-русски… электорат. Это новое слово, я в немецких газетах читаю. У нас в России такого нет, но появится. Когда-нибудь.

– Что значит – электорат?

– Те, кто за вас будет голосовать. Если будут выборы. У нас выборов нет, голову избирает не народ, а гласные. Но – «электорат» в широком смысле – это те, кто вас поддерживают. У вас он теперь есть. Нижний город. Это – большой ресурс, Павел Андреевич.

Большой ресурс. Народная любовь. Тринадцать лет в Нижнеярске научили меня, что народная любовь – самый ненадёжный, но самый дешёвый и потому самый ценный ресурс в политике. Дешёвый – потому что не нужно платить деньгами. Ненадёжный – потому что можно потерять одним неверным шагом. Ценный – потому что компенсирует то, чего не дают ни деньги, ни связи.

И – четвёртого мая, в среду – баба Настасья пришла. Та самая, торговка рыбой с Базарной площади, бой-баба, голос которой громче колокола. Она – пешком, с базара, через весь верхний город, к моему дому – пришла «с поклоном».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю