Текст книги "Городской голова. Том 1 (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц)
– Благодарю, батюшка, – сказал я. – Непременно.
Серафим кивнул. Перекрестил меня – широко, по-пастырски, – и пошёл к собору. Я смотрел ему вслед и думал: два человека правят этим городом. Один – деньгами, другой – верой. И оба смотрят на меня, и оба ждут.
Гордеев ждёт, что я подпишу подряды. Серафим – что я приду в храм. И оба проверяют, можно ли мне доверять.
Ответ – если быть честным – нет. Нельзя. Потому что я не тот, за кого себя выдаю. Я – самозванец в теле городского головы.
Но честным быть я не мог. А мог – только идти дальше, считать, строить и учить «Символ веры», чтобы в следующее воскресенье перекреститься вовремя.
Глава 8
– Зачем вам больница, Павел Андреич? – спросил Сычёв, и в голосе его было то вежливое недоумение, с которым секретари встречают начальственные идеи, выходящие за рамки привычного. – Это дело земское-с. Не городское.
Формально он был прав. Земская больница подчинялась уездному земству, а не городской управе. У неё был свой бюджет – смешной, – свой начальник – земский врач, – и свой попечитель – кто-то из уездного земского собрания, чьего имени Сычёв не помнил, что означало, что попечитель не появлялся здесь годами. Городской голова к больнице отношения не имел. Так было всегда. Так было удобно.
– Больные – горожане, Фёдор Игнатьич, – сказал я. – Значит, моё дело.
Сычёв моргнул, пожевал яблоко и кивнул – с тем выражением, к которому я уже привык: «Новый Стрешнев опять чудит, но возражать не моё дело-с».
Ерофей отвёз меня к больнице за двенадцать минут – я засёк по карманным часам Стрешнева, тяжёлым, серебряным, с крышкой. Больница стояла на краю нижнего города, у оврага, – одноэтажное деревянное здание серого цвета, с покосившимся крыльцом и вывеской, которая когда-то была синей: «Земская лечебница Бережанскаго уѣзда». Забор – перекошенный, калитка – на одной петле. Во дворе – бочка с водой (замёрзшая), поленница (маленькая), и собака – худая, рыжая, которая подняла голову, посмотрела на меня и снова положила.
Я вошёл.
Запах – первое, что я почувствовал: карболка, тяжёлая, едкая, как в операционной, и под ней – другой слой: гной, пот, мочекислые испарения, нагретое дерево. Запах, от которого у современного человека первое желание – выйти и больше не заходить. Я не вышел.
Коридор – узкий, с низким потолком, побелённый известью, побелка облезала хлопьями. Дверь справа – «Палата 1». Дверь слева – «Палата 2». Прямо – «Кабинетъ врача».
Дверь кабинета открылась, и оттуда вышел человек – и я понял, что визитная карточка «Веберъ К. И., земскій врачъ», которую я нашёл в стопке у Стрешнева, не передавала и десятой доли того, что представлял собой Карл Иванович Вебер в натуральную величину.
Высокий. Выше меня – выше Стрешнева, то есть, – на голову. Худой – не болезненно, а жилисто, как бывают худы люди, которые всю жизнь много работают и мало едят. Сутулый – от привычки наклоняться к пациентам, которые лежат, или к столам, которые низкие. Лицо – длинное, с крупными чертами, то, что деликатно называют «лошадиным»: тяжёлый подбородок, длинный нос, глубоко посаженные глаза – серые, усталые, с красными прожилками. Седые бакенбарды – аккуратно подстриженные, единственная деталь его внешности, выдававшая педантизм. Пенсне – на тонкой цепочке, сейчас висело на груди. Одежда – серый сюртук, который, я подозревал, был тем же самым серым сюртуком, что и пять лет назад, и десять, и, вероятно, был куплен ещё при покойной жене. Руки – длинные, с тонкими пальцами, подвижными и точными, как у часовщика, – руки хирурга, привыкшие к скальпелю, зонду и чужой боли.
И он пах карболкой. Весь – от воротника до манжет. Это был не запах – это была аура: Карл Иванович Вебер был пропитан карболовой кислотой, как лист бумаги пропитывается чернилами, – насквозь, навсегда.
– Павел Андреевич? – Голос – точный, ровный, с лёгким акцентом, который проявлялся в твёрдом «р» и мягком «л», и от которого каждая фраза звучала чуть более официально, чем была. – Вы ко мне?
– К вам, Карл Иванович. Если позволите – осмотреть больницу.
Пауза. Вебер посмотрел на меня – и я видел, как в его глазах произошло нечто: не удивление (хотя удивление – тоже), а что-то другое. Перезагрузка. Городской голова в земской больнице – это как мэр Нижнеярска на инспекции водозабора: формально не его юрисдикция, практически – событие, которое случается раз в десятилетие и всегда означает неприятности.
– Пройдёмте, – сказал Вебер.
Палата номер один – двенадцать коек. Деревянные рамы, матрасы, набитые соломой, – некоторые с пятнами, от которых я старался не отводить глаза. Одеяла – серые, армейские. Стены – побелённые, побелка облезает. Окна – два, небольших, стёкла мутные. Свет – тусклый, серый.
На койках лежали люди.
Вебер шёл впереди, я – за ним. Он останавливался у каждой – не для показа, а по привычке: проверял пульс, трогал лоб, поправлял одеяло.
– Тиф, – сказал он у первой. Мужчина, лет тридцати, бледный, с запавшими глазами, покрытый потом. – Брюшной. Привезли неделю назад. Колодец на Кузнечной – я уверен, оттуда.
У второй – ещё один тифозный. У третьей – женщина, пневмония, хриплое дыхание, каждый вдох – со свистом.
– Пневмония, – сказал Вебер, и голос его был ровный, как медицинский протокол. – Двусторонняя. Если переживёт ближайшие трое суток – выкарабкается. Если нет – Господь рассудит. Лечение – горчичники, камфора и надежда. Другого у нас нет.
Переломы – трое. Мужик с ногой в лубке – упал с крыши. Мальчишка лет двенадцати – рука, перелом предплечья, – свалился с дерева. Старик – ребро, «лошадь лягнула».
Роженица – молодая, лет двадцати, с младенцем на руках. Тихая, испуганная. Вебер: «Должна быть дома. Но дома нет – сгорел в прошлом месяце. Муж – на заработках, в Самаре. Идти ей некуда. Я оставил здесь – на свою ответственность, койко-место не оплачено».
И ещё один – в углу, за ширмой: мужчина, лет сорока, метался в жару, бормотал. «Горячка неясного происхождения» – сказал Вебер. – Не тиф – клиника другая. Возможно, возвратный тиф. Возможно – что-то иное. Диагностических возможностей у меня… – он не договорил.
Палата номер два – восемь коек. Четыре заняты: двое с «расстройством живота» (дизентерия, без сомнений – те же колодцы), один с обморожением (ноги, третья степень, ампутация вероятна), одна старуха – «слабость и истощение», что на языке двадцать первого века называлось «умирает от старости и голода, и неизвестно, чего больше».
Шестнадцать занятых коек из двадцати. И это – обычный день. Не эпидемия. Не паводок. Не война. Обычный мартовский день в уездном городе – и шестнадцать коек.
Кабинет Вебера – последний пункт. Маленькая комната, заваленная бумагами, склянками, инструментами: ланцеты, щипцы, зонды, шприц (стеклянный, огромный по меркам двадцать первого века), банки с порошками, пузырьки с настойками. Шкаф – застеклённый, с перевязочным материалом: бинты, корпия, вата. На столе – микроскоп: маленький, латунный, с одним окуляром. Вебер перехватил мой взгляд:
– Подарок коллеги из Дерпта. Единственный на весь уезд. Тифозную палочку я в него вижу – когда он не запотевает.
Я сел. Вебер сел напротив. Между нами – стол с микроскопом и девятнадцать лет одиночества.
– Карл Иванович, – сказал я, – расскажите мне. Всё. Как есть.
Вебер снял пенсне, протёр, надел. Привычка – как у Сычёва. Видимо, пенсне в девятнадцатом веке – это нервный жест целого сословия.
– Персонал, – сказал он, – я и два фельдшера. Молодцов и Харитонов. Молодцов – толковый, мог бы стать врачом, если бы мог учиться. Харитонов – старается. Оба получают по двадцать пять рублей в месяц и оба заслуживают вдвое больше.
– Лекарства?
– На неделю. Карболка – есть, пока. Камфора – мало. Хинин – закончился в январе, новую партию земство обещает с апреля. Хлороформ – три флакона. На одну операцию хватит. Может быть, на полторы.
– Деньги?
– Земство выделяет восемьсот рублей в год. На это можно содержать больницу – если не лечить. Лечить – нельзя. Лечить – дороже.
Пауза. Вебер посмотрел на меня – прямо, без пенсне, серыми усталыми глазами.
– Павел Андреевич, я скажу вам прямо. В этом городе пять тысяч человек пьют воду из колодцев, которые стоят в двадцати шагах от выгребных ям. Это не городское хозяйство – это холерный котёл с часовым механизмом. Прошлым летом было двадцать три случая кишечных заболеваний. Позапрошлым – тридцать один. Когда-нибудь – и я говорю это не для красного слова, а как врач с тридцатилетним стажем – когда-нибудь холера или тиф накроет этот город, и у нас будет не шестнадцать больных, а шестьсот, и двадцать коек на шестьсот человек – это не больница, а морг с задержкой.
Он замолчал. Потом добавил – тише:
– Простите, Павел Андреевич. Это не то, что обычно говорят городскому голове.
– Это именно то, что нужно говорить городскому голове, – сказал я. – Карл Иванович, вот вам вопрос: если бы у вас были деньги – не восемьсот рублей, а столько, сколько нужно, – что бы вы сделали?
Вебер посмотрел на меня – и в его глазах вспыхнуло что-то, чего я до этого момента не видел. Не надежда – нет, он давно разучился надеяться. Но – азарт. Профессиональный азарт человека, которого девятнадцать лет никто не спрашивал.
– Расширить больницу, – сказал он, и голос его изменился: стал быстрее, горячее, с тем лёгким дрожанием, которое бывает у людей, когда они наконец говорят о том, что думали годами. – Вторая палата – отдельная, для инфекционных, чтобы не лежали рядом с переломами. Ещё один фельдшер – или, если мечтать, ещё один врач. Запас хлорной извести – для дезинфекции колодцев. Это – первое и самое важное: продезинфицировать все колодцы в нижнем городе. Это стоит копейки – извести нужно три пуда, по рублю за пуд, – но никто не даёт трёх рублей! – Он почти выкрикнул это, и тут же осёкся. – Простите. Далее. Оспопрививание – принудительное, для всех детей до пяти лет. Вакцина есть, метод известен, Дженнер доказал это восемьдесят лет назад, но в Бережанске половина матерей верит, что прививка – от дьявола. Нужна разъяснительная работа. Листовки, объявления…
Он говорил пять минут, не останавливаясь. Я слушал – и видел перед собой не усталого старика в сером сюртуке, а профессионала, которого заперли в чулан на девятнадцать лет и который наконец выбрался. Каждый пункт – продуман. Каждая цифра – выверена. Этот человек не просто знал, что нужно делать, – он знал, сколько это стоит, сколько времени займёт и почему никто до сих пор этого не сделал.
Потом он остановился. Выдохнул. Надел пенсне.
– Это утопия, Павел Андреевич.
– Утопия – это когда нет плана, – сказал я. – А у вас, Карл Иванович, план есть. Я это вижу. Запишите его. Подробно. С цифрами. Я прочту.
Пауза. Вебер смотрел на меня. Долго. И в его взгляде – я читал это, как читают книгу, – была борьба: девятнадцать лет разочарования против одного разговора с городским головой, который впервые в жизни спросил «а что бы вы сделали, если бы были деньги».
– Вы серьёзно? – спросил он.
– Абсолютно.
– Деньги – будут?
– Не знаю. Но записка – нужна. Без записки – точно не будут.
Он кивнул. Медленно. Как человек, который решает прыгнуть – и прыгает.
Два дня спустя – двадцатого марта, вечером – Вебер пришёл в управу. Сычёв, увидев его в дверях, чуть не подавился яблоком: земский врач в городской управе – событие, сопоставимое с визитом архиерея в трактир.
Вебер принёс записку – и записка была произведением искусства.
Двенадцать страниц, аккуратным готическим почерком – тем самым немецким почерком, который я в двадцать первом веке видел только в музеях. Заголовок: «О необходимых мерах по улучшению санитарного состояния города Бережанска. Записка земского врача К. И. Вебера». Дата. Подпись. Печать – личная, «Д-ръ К. Веберъ».
Я читал. Вебер сидел напротив – прямой, напряжённый, руки на коленях, – и смотрел, как я читаю, с тем выражением, с каким авторы смотрят на первого читателя: надежда, страх, гордость – всё сразу.
Записка была разделена на части: «О водоснабжении», «О дезинфекции», «Об оспопрививании», «О расширении лечебницы», «О санитарном просвещении». Каждая часть – проблема, причина, решение, стоимость. Цифры – точные, проверяемые. Язык – медицинский, но понятный: Вебер умел писать для неврачей, как умеют люди, которые всю жизнь объясняют мужикам, почему нельзя пить из одного колодца с лошадью.
Я дочитал. Положил записку на стол. И сказал – осторожно, потому что то, что я собирался сказать, было опасно:
– Карл Иванович, вот эта часть – о водоснабжении. Вы пишете: «необходимо информировать население о пользе кипячения воды перед употреблением». А что если… расширить эту мысль? Не просто информировать – а сделать это системой? Через печатные объявления, через… – я чуть не сказал «через газету», но вовремя поправился: – через листовки, которые расклеят на базаре, в лавках, у колодцев?
Вебер оживился:
– Листовки – превосходная мысль! Простой текст, крупные буквы: «Кипяти воду – убережёшь семью». Кох уже доказал, что высокая температура убивает бактерии – хотя слово «бактерии» для бережанского мужика, конечно, пустой звук, но…
– А если через газету? – сказал я. И тут же понял, что проговорился: газеты в Бережанске нет. – То есть… если бы в городе была газета. Городская. Еженедельная. С объявлениями, с полезными сведениями…
Вебер посмотрел на меня – и в его взгляде я увидел нечто новое: не просто интерес, а – узнавание. Как будто он впервые видел во мне не купца и не чиновника, а – коллегу. Человека, который думает так же, как он: системно, от проблемы к решению, от решения к инструменту.
– Газета, – повторил он. – В Бережанске. Вы мечтатель, Павел Андреевич.
– Возможно. Но запишите – на будущее. Газета – это инструмент. Информация – это лекарство. Дешевле хинина и надёжнее камфоры.
Вебер усмехнулся – впервые за всё наше знакомство. Усмешка у него была хорошая: горькая, но живая, как у человека, который давно не улыбался и обнаружил, что ещё умеет.
– Я запишу, – сказал он. – И ещё кое-что, если позволите: вы, Павел Андреевич, удивительно много знаете о гигиене для купца первой гильдии.
Вот оно. Первый звоночек. Я знаю слишком много – для Стрешнева. Кипячение воды, бактерии, связь колодцев с инфекциями, – всё это в тысяча восемьсот восемьдесят первом году знает врач, знает образованный человек, может знать читающий человек – но купец, который всю жизнь торговал хлебом и играл в карты?
– Читаю много, Карл Иванович, – сказал я. – В последнее время – особенно.
– Гм, – сказал Вебер. И промолчал. Но глаза – запомнили.
Записку я оставил у себя. Сказал: «Изучу подробнее. Потом обсудим». Вебер ушёл – и на пороге обернулся:
– Павел Андреевич, я лечу людей в этом городе девятнадцать лет. Из этих девятнадцати – ни один городской голова ни разу не зашёл в больницу. Ни разу. Вы – первый. Я это запомню.
Дверь закрылась. Я сидел и смотрел на двенадцать страниц готического почерка – и думал: союзник. Настоящий. Не Сычёв, который помогает из осторожности. Вебер – из убеждения. Он верит в то, что делает. И он готов работать – если ему дать шанс.
Осталось – дать шанс. На три тысячи рублей, из которых полторы обещаны Мельникову.
Задача нетривиальная. Но я, кажется, начинаю привыкать к нетривиальным задачам.
На обратном пути из управы – это было двадцать второго, суббота – я зашёл в бакалейную лавку на Торговой улице. Ту самую, которую приметил во время пешей прогулки: аккуратную, с чистыми стёклами.
За прилавком стоял хозяин. Невысокий, жилистый, с бородой – светлой, аккуратно подстриженной, непохожей на купеческие лопаты Гордеева и Стрешнева. Одежда – скромная, но из добротной ткани: тёмный кафтан, чистая рубаха, ни золота, ни перстней, ни цепей. Глаза – голубые, пронзительные, неприятно внимательные, как у человека, который привык оценивать стоимость всего, на что смотрит, – включая собеседника. Голос – тихий, ровный. Не от робости, а от привычки: когда говоришь тихо, люди наклоняются, чтобы расслышать, и не замечают, как начинают слушать.
Савва Парфёнович Морозкин. Тридцать четыре года. Купец второй гильдии. Старообрядец поморского согласия. Три бакалейных лавки. Ненавидит Гордеева – десять лет назад тот поджёг отцовский склад, доказать не удалось. Ждёт своего часа.
– Доброго здоровья, Павел Андреевич, – сказал Морозкин, и в его приветствии не было ни грамма подобострастия – ровный, спокойный тон человека, который разговаривает с равным. – Чем обязан?
– Зашёл за чаем, Савва Парфёнович, – сказал я. – У вас, говорят, лучший в городе.
– Не говорят – знают, – ответил Морозкин без тени улыбки. Достал из-за прилавка жестяную банку, открыл – и аромат ударил в нос: настоящий чай, не та пыль, которую продавали в дешёвых лавках, а крупнолистовой, тёмный, пахнущий сухой травой и дымком. – Кяхтинский. Первый сорт. Рубль двадцать за фунт.
Дорого. Но я не за чаем пришёл – а за разговором.
– Возьму полфунта. – Я достал деньги, отсчитал.
Морозкин взвесил, завернул, перевязал бечёвкой. Потом – не торопясь, как человек, который всегда делает первый ход последним, – сказал:
– Вы, Павел Андреевич, я слышал, в больницу ездили. К Веберу.
Город. Маленький город, где каждый шаг – на виду, каждый визит – событие, каждое отклонение от нормы – сплетня. Я побывал в больнице четыре дня назад – и Морозкин уже знает.
– Ездил, – подтвердил я.
– Вот диво, – сказал Морозкин. Ровно. Без удивления. Голубые глаза – на мне, оценивающие. – Тарас Лукич говорил, вы больниц боитесь. Брезгливы, мол.
Тарас Лукич. Гордеев. Значит, Морозкин знает, что говорит Гордеев, – и передаёт мне, чтобы я знал, что он знает. Многоходовка. Тихий голос, аккуратная борода, голубые глаза – и под всем этим – расчёт, терпеливый, старообрядческий, десятилетний.
– Тарас Лукич много чего говорит, – сказал я. – А я – делаю.
Пауза. Морозкин смотрел на меня – секунду, две, три, – и потом на его лице произошло нечто, что я бы не заметил, если бы не смотрел внимательно: уголок рта чуть дрогнул. Едва заметная улыбка – не дружелюбная и не враждебная, а – оценочная. Как улыбка шахматиста, который увидел неожиданный ход.
– Занятно, – сказал Морозкин. – Ну, дай Бог, Павел Андреевич. Дай Бог.
Я взял чай. Кивнул. Вышел.
На улице – мартовский ветер, серое небо, запах навоза и печного дыма. Я шёл по Торговой и думал: Морозкин – не союзник. Пока. Морозкин – наблюдатель. Он смотрит на «нового Стрешнева» и решает: стоит ли ставить на эту лошадь? Он ненавидит Гордеева – и ищет того, кто поможет ему свести счёты. Но ставить на слабого – не в его правилах. Сначала – убедиться, что лошадь бежит.
Досье: Морозкин Савва Парфёнович. 34 года. Купец 2-й гильдии. Старообрядец. Расчётлив. Терпелив. Злопамятен. Ненавидит Гордеева – но ждёт. Чего ждёт? Момента. И – человека, который этот момент создаст. Потенциальный союзник – если доказать, что я не Гордеевский ставленник, а самостоятельная сила. Ценность: деньги (капитал 25 000), честность (старообрядческая этика – слово = контракт), терпение. Слабость: осторожность. Он не прыгнет первым. Нужно – чтобы прыгнул я. И приземлился.
Дома – вечер, свеча, дневник. Подвожу итоги дня и недели:
Вебер – есть. Записка – есть. Медицинская программа – есть. Денег на неё – нет. Но есть план, есть человек, есть документ, который можно показать думе.
Морозкин – присматривается. Не мой – но и не Гордеевский. Ждёт.
Гордеев – давит. Мельников – нервничает. Цукерман – молчит, но придёт.
Дамба – всё ближе. Паводок – через две недели. Справка от Потапова – наконец пришла, лежит на столе в управе, и то, что в ней написано, подтверждает худшие опасения: «Брёвна нижней дамбы – гнилые, требуют полной замены. Высота – два аршина. При уровне воды свыше двух аршин – не удержит-с».
Не удержит.
Значит – нужно сделать так, чтобы удержала. На три тысячи рублей. Из которых полторы – чужие.
Я погасил свечу. За окном – тёмная мартовская ночь, ни звезды. Где-то далеко – Волга, скованная льдом. Но лёд уже трещит. Я слышу – не ушами, а тем чувством, которое тринадцать лет работы в ЖКХ развивает до звериного уровня: чувство надвигающейся аварии. Трубу прорвёт. Всегда прорывает. Вопрос – когда и насколько сильно.
В Нижнеярске я бы позвонил диспетчеру, вызвал бригаду и поехал спать.
Здесь – я сам диспетчер, сам бригада и сам труба.
Занятно.
Глава 9
Воскресный обед в доме Стрешнева – это, как я выяснил за три недели, ритуал. Не в религиозном смысле – в семейном: Глафира готовит с утра, Прохор расставляет парадную посуду, Дуняша – горничная, тихая девушка, которую я видел мельком и слышал ещё реже, – стелет белую скатерть и раскладывает серебро. И Аграфена Тихоновна приезжает – как стихийное бедствие, без предупреждения, но по расписанию: каждое воскресенье, к часу дня, в чёрном платье, с острыми глазами и запасом замечаний на неделю вперёд.
Двадцать третьего марта – четвёртое воскресенье Великого поста – она сидела на своём обычном месте, справа от меня, и смотрела, как я ем.
Меню – постное: грибной суп (из сушёных белых, густой, ароматный – Глафира готовила его так, что впору было подавать в ресторане, если бы рестораны в Бережанске существовали), гречневая каша на воде, солёные огурцы – бочковые, хрусткие, с укропом, – хлеб чёрный, квас. Ни мяса, ни масла, ни молока. Великий пост. Пятая неделя.
Я ел с аппетитом – не потому что постился (мне, Ракитину, пост был безразличен), а потому что Глафирина стряпня делала даже постную еду вкусной, и потому что тело Стрешнева после утреннего визита в управу требовало калорий с настоятельностью паровоза, требующего угля. Ел суп. Ел кашу. Ел огурцы. Пил квас.
Аграфена Тихоновна наблюдала. Молчала. Потом:
– Павлуша, – сказала она, и тон у неё был такой, каким следователь задаёт вопрос, ответ на который уже знает, – ты скоромного не просишь.
Пауза. Я продолжал есть.
– Ты ж всегда в Пост втихаря колбасу ел. Думал, никто не видит. Глафира видела. И я видела. И Лизонька – Царствие ей Небесное – видела и плакала.
Колбаса. Стрешнев – человек, который в Великий пост тайком ел колбасу. Для девятнадцатого века – не преступление, но и не пустяк: Пост – это серьёзно, это часть общественного договора, это то, что отличает приличного горожанина от безбожника, и купец первой гильдии, городской голова, который ест колбасу в Пост, – это скандал, если узнают, и позор, если знает тёща.
– Решил поститься как следует, Аграфена Тихоновна, – сказал я. – Довольно отступлений.
Старуха перекрестилась. Широко, истово – и на лице у неё было выражение, которое я видел уже дважды: когда я бросил мадеру и когда бросил трубку. Смесь изумления и подозрения. Чудо – или обман? Покаяние – или блажь?
– Чудеса, – сказала она. – Прямо чудеса. Мадеру бросил, трубку бросил, теперь постишься. Не к добру это, Павлуша. Или – к добру. Я уж и не знаю.
Анна, сидевшая слева, едва заметно улыбнулась – уголком рта, не поднимая глаз от тарелки. Николай – напротив – жевал огурец и делал вид, что не слушает, хотя уши у него порозовели: подросток, который слышит всё и притворяется, что ничего.
– К добру, – сказал я. – Обещаю.
– Обещает он, – проворчала Аграфена Тихоновна. Но я заметил: плечи у неё чуть расслабились. Как у человека, который хочет поверить – и почти верит.
После обеда – Аграфена Тихоновна ушла к внукам в комнату Анны, Николай исчез в свою, – я сидел в гостиной с чашкой чая (из чашки, с блюдца – усвоено намертво) и читал ведомости, которые принёс из управы. Стук в дверь.
– Папа, можно?
Анна. В руках – папка, картонная, завязанная тесёмкой. Села в кресло напротив – прямая, руки на коленях, тот же жест, что и десять дней назад, когда она пришла сказать «вы другой». Но глаза – другие: не тревожные, а решительные.
– Я хочу вам кое-что показать, – сказала она и развязала тесёмку.
В папке были рисунки. Акварель – на плотной бумаге, аккуратная, тонкая: цветы – фиалки, подснежники, ромашки, – с ботанической точностью, которая удивила меня: не салонная «живопись для девиц», а настоящие зарисовки, как из учебника. Виды города – Соборная площадь, вид на Волгу с обрыва, нижний город в тумане. Лицо Николая – карандашом, быстро, но похоже. И – ещё один рисунок, отдельный: кусок бересты под увеличительным стеклом, с клетками, нарисованными так детально, что я на секунду подумал – она видела это в микроскоп.
– Аннушка, – сказал я, и не соврал, – это прекрасно.
Она вспыхнула – быстро, коротко, как вспыхивают люди, которые не привыкли к похвале и не знают, что с ней делать. Потом – взяла себя в руки.
– Папа, – сказала она, – я хочу учиться. По-настоящему. Не в нашем епархиальном училище – я его окончила три года назад, и больше там нечему учиться. Я хочу в Петербург. На Бестужевские курсы.
Бестужевские курсы. Высшие женские курсы, основанные в семьдесят восьмом – три года назад, – профессором Бестужевым-Рюминым. Один из первых центров женского высшего образования в Российской империи. Естественное отделение, историко-филологическое, математическое. Я знал о них – из книг, из статей, из общей эрудиции: знаковое учреждение, из которого вышли десятки выдающихся учёных, педагогов, общественных деятелей. В двадцать первом веке это были бы «топ-10 вузов страны». В тысяча восемьсот восемьдесят первом – это было почти невозможное место для дочери уездного купца.
– Расскажи подробнее, – сказал я.
Анна посмотрела на меня – быстро, оценивающе, с тем выражением, которое я уже знал: она проверяла, серьёзно ли я, или это ловушка, или – третий вариант, который она не могла объяснить, – это новый отец, который действительно слушает.
– Естественное отделение, – сказала она, и голос её изменился: стал живым, быстрым, с тем блеском, который бывает у людей, когда они говорят о том, что любят. – Физика, химия, биология. Там преподают настоящие профессора – Бутлеров, Сеченов, Менделеев бывает с лекциями. Подруга Наташа Вершинина – мы вместе в училище учились – уже там, второй год. Пишет, что это… – пауза, – это другая жизнь, папа.
Другая жизнь. Девятнадцатилетняя девушка в уездном Бережанске – между кухней и церковью, между вышиванием и визитами, между «замуж» и «ждать» – хочет другой жизни. И рисует клетки бересты под увеличительным стеклом, потому что микроскопа у неё нет.
– Я подумаю, – сказал я. – Дай мне время. Это серьёзный разговор – деньги, переезд, условия жизни. Мне нужно всё обдумать.
Анна замерла.
– Вы серьёзно? – Тихо. Почти шёпотом. – Вы же всегда говорили – замуж, и точка.
Стрешнев говорил «замуж, и точка». Стрешнев не видел смысла в образовании для дочери. Стрешнев – купец, для которого женщина – это жена, мать и хозяйка, а курсы, физика и Менделеев – баловство, годное разве что для дворянских барышень, которым нечего делать.
А я – Ракитин. Я жил в мире, где женщины были министрами, директорами, профессорами. Где моя бывшая жена Марина работала главным бухгалтером строительного холдинга и зарабатывала больше меня. Где вопрос «должна ли женщина учиться» звучал как вопрос «должна ли рыба плавать».
– Я пересмотрел некоторые вещи, Аннушка, – сказал я. – Пересмотрел.
Она смотрела на меня – долго, не мигая, – и я видел, как в её глазах, тёмных, серых, стрешневских, что-то менялось. Не доверие – рано. Но – проблеск. Как свет в окне дома, который долго стоял тёмным.
– Хорошо, – сказала она. – Я буду ждать.
Встала. Забрала папку. У двери обернулась:
– Папа… спасибо, что посмотрели рисунки. Вы раньше… никогда не смотрели.
Вышла. Я сидел и думал: Бестужевские курсы. Плата за обучение – рублей пятьдесят в год, если я правильно помню. Проживание в Петербурге – квартира, стол, проезд – ещё рублей триста-четыреста в год. При моих нынешних финансах – с долгом Цукерману, с обрезанными откатами, – это тяжело. Но не невозможно.
И это – правильно. Это единственное правильное решение, которое я могу принять в этой ситуации: дать умной девушке шанс, которого у неё не было при настоящем Стрешневе.
Записываем: «Анна – Бестужевские курсы – сентябрь. Найти деньги. Найти знакомых в Петербурге. Решить до лета».
Двадцать пятого марта – вторник – Николай пришёл из гимназии возбуждённый. Обычно он возвращался к четырём и поднимался к себе – молча, угрюмо, с портфелем, набитым учебниками, в которые он не заглядывал, – но сегодня влетел в кабинет, где я сидел над бумагами, и с порога:
– Папа! Виктор Альбертович дал мне книгу!
Виктор Альбертович Залесский. Учитель латыни и греческого. Двадцать девять лет, худой, бледный, лихорадочные глаза. Тайный народоволец – этого Николай, разумеется, не знал, да и я не знал наверняка, но подозревал: человек, который целенаправленно даёт литературу гимназисту, – это не просто учитель. Это – вербовщик. Может быть, не в прямом смысле – не в кружок и не к бомбам, – но в идейном: он формирует мировоззрение. Подбирает книги. Направляет мысли.
Николай протянул книгу – потрёпанную, в тёмном переплёте. «Записки из Мёртвого дома». Достоевский.
Я посмотрел на обложку – и испытал два чувства одновременно. Первое – облегчение: «Записки из Мёртвого дома» – легальная книга, не запрещённая, изданная при жизни автора. Достоевский – не Чернышевский. Каторжный опыт – не революционная программа. Книга мрачная, тяжёлая, но не подрывная. Второе – тревога: Залесский не случайно выбрал именно эту книгу для шестнадцатилетнего мальчика, который считает отца ограниченным купчиной и тянется к «справедливости». «Записки из Мёртвого дома» – это рассказ о том, как система перемалывает людей. Для впечатлительного подростка – это семена, которые потом прорастут чем угодно.
– Хорошая книга, – сказал я. – Прочти. А потом расскажи мне, что думаешь.
Николай просиял. Потом – осёкся.
– Вы… читали Достоевского?
Прокол. Стрешнев – настоящий Стрешнев – не читал Достоевского. Стрешнев не читал ничего сложнее «Московских ведомостей» и «Мёртвых душ», которые, вероятно, осилил наполовину. А я – Ракитин, который в студенческие годы прочитал всего Достоевского и написал по «Бесам» курсовую, – сказал «хорошая книга» с интонацией человека, который знает, о чём говорит.
– Читал, – сказал я. И понял, что отступать поздно.
– Когда⁈ – Николай смотрел на меня с выражением, с каким смотрят на человека, заявившего, что он бывал на Луне.
– Давно, – сказал я, проклиная себя. – В молодости.
– В молодости? – Карие глаза, золотые крапинки, материнские – смотрели с тем особенным подростковым недоверием, которое острее любого допроса. – Папа, вы же мне сами говорили, что книги – пустая трата времени. Что купцу нужно знать счёт и молитвы – и всё.
Стрешнев говорил. Настоящий Стрешнев – именно так. Я читал это между строк его дневника, я слышал это от Анны, я чувствовал это по реакции Николая: отец, который презирал книги. И вот этот отец вдруг «читал Достоевского».




























