444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Тард » Городской голова. Том 1 (СИ) » Текст книги (страница 10)
Городской голова. Том 1 (СИ)
  • Текст добавлен: 30 июля 2026, 07:00

Текст книги "Городской голова. Том 1 (СИ)"


Автор книги: Роман Тард



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 19 страниц)

Глава 14

Двадцать первого апреля, в пять утра, Потапов разбудил меня.

– Павел Андреич.

Я спал на бревне, на самом гребне дамбы, накрытый тулупом, с подложенным под голову мешком пустым. Сорок часов на ногах превратились в сорок часов сидя, потом в сорок часов лёжа на чём попало, – и в какой-то момент тело Стрешнева, сорокадвухлетнее, плотное, выносливое, всё-таки сдалось, и я провалился в сон, какой бывает у людей, которые перестали отличать день от ночи, голод от усталости и страх от спокойствия.

Потапов меня разбудил. Я открыл глаза. Серое предрассветное небо. Холодно – не апрельский холод даже, а какой-то костяной, проникающий через тулуп, через сюртук, через рубаху. Туман – низкий, плотный, – лежал над водой, и из этого тумана торчали верхние ряды мешков, как остатки крепостной стены после долгой осады.

– Уровень?

– Два аршина четыре вершка, – сказал Потапов.

Я сел. Молча. Два аршина четыре вершка – это четыре вершка выше дамбы. Это значит, что вода уже переливается. Где-то. Не везде сразу – но в самых низких местах, там, где гребень просел или мешки уложены неровно, – вода идёт через верх.

– Где течёт?

– В трёх местах-с. Центр, левый фланг и правый – у самой пристани. Центр – больше всего. Я людей туда поставил. Подкладывают мешки. Но… – он замолчал. Я знал, что он сейчас скажет. – Но брёвна снизу подаются. Гниль не держит. Я боюсь, что в центре – может прорвать.

– Когда?

– Час. Может, два. Не больше.

Я встал. Колени ныли. Спина – отдельно от тела. Лицо – обмётано ветром, губы потрескались, во рту – сухость и привкус ила. Тело Стрешнева сорокадвухлетнее, плотное, выносливое, – но и оно имело предел, и я этот предел уже перешагнул вчера. То, что двигалось сейчас, двигалось не на физических силах, а на чём-то другом. На адреналине. На решении. На том, что в моей прошлой жизни в Нижнеярске называли «второе дыхание у чиновника во время аварии», – состоянии, когда ты перестаёшь чувствовать тело, потому что тело перестаёт быть отдельным от задачи.

– Николай где?

– Сын-то ваш? У костра. Я ему велел – спать. Он не послушался, но к утру сам свалился.

– Хорошо. Не будите. Пусть спит.

Я пошёл по гребню – сапоги вязли в подмёрзшей за ночь грязи, – мимо людей, которые работали уже третьи сутки и которых я уже не различал по лицам, потому что лица были одинаковые: чёрные от копоти, обветренные, с белыми кругами вокруг глаз от усталости, как у обугленных кукол. Сапожниковские – узнавались по поддёвкам и тихой манере двигаться. Городовые Кашина – по форменным шинелям, расстёгнутым теперь, потому что в шинели работать невозможно. Артельные Потапа – по красным платкам на головах, которые они повязывали не для красоты, а чтобы пот не заливал глаза.

Я дошёл до центрального места. Здесь – да, я увидел сразу: вода подходила к самому верху, переливалась через мешки тонким, ровным слоем, как через край чашки. Внизу, с внутренней стороны дамбы, – текло. Не сильно, не струёй – просто мокро было всё, и слой грязи, и сапоги людей, работавших там.

Сапожников был там. В поддёвке, с тем же картузом, с лопатой в руках. Не таскал – командовал своими: куда подкладывать, где утрамбовывать. Голос – тихий, как вчера, как всегда. Мужики наклонялись, чтобы расслышать.

– Ефим Захарович, – сказал я, подойдя.

Он обернулся. Глаза молодые, в морщинистом лице.

– Голова. Видишь?

– Вижу. Час. Может, два.

– Согласен. – Он не удивился, что я согласен – он и сам так считал. – Я людям говорю – готовьте баб с детьми. На случай. Из ближних домов. Кузнечной слободки. Чтоб успели уйти, ежели прорвёт.

– Ваши люди – там?

– Уже. Мои бабы знают – собирают узлы, выносят к Морозкину в лавку. Морозкин – пустил. Под товар свой убрал.

Морозкин. Опять Морозкин – без слов, без жестов, без подписи. Просто открыл двери своей бакалейной лавки в верхнем городе для женщин и детей нижнего, чтобы они могли спрятать узлы с самым ценным.

Я кивнул Сапожникову. Он кивнул мне. Я пошёл дальше – на левый фланг.

Прорыв случился в полдень. Не в центре – Потапов ошибся в географии, но не в часе. Вода прорвала на левом фланге, у того места, где Афанасьевские брёвна были вбиты глубже всего, – но не выдержали как раз они: одно из подпорных брёвен, не выдержав давления, лопнуло пополам. Я слышал треск – короткий, сухой, как выстрел из ружья, – и тут же за ним – хлюпанье, и крик Потапа-старшего, который был ближе всех:

– Прорвало-о-о-о!!!

Я бежал. Спотыкался по гребню, скользил, вставал, бежал дальше. Сапожников бежал слева. Кашин – Иван Порфирьич, исправник, который пришёл утром на смену – справа, хромая, но быстро. Митрохин – городовой – впереди.

Когда я добежал, я увидел: бревно, лопнувшее, торчащее в сторону. Мешки – двух средних рядов – сползли. И через щель между ними – вода. Не тонким слоем, как переливалась поверх, а – толстой, плотной струёй, бьющей под давлением, как из шланга, только этот шланг был размером с человеческий рост.

Я закричал – не себе, а всем:

– Мешки! Все, кто здесь! К пролому! Несите мешки, без счёта, всё, что есть!

И – бросился сам. Спустился с гребня по внешнему откосу, ноги поехали, я сел на задницу, скатился последний метр – и шагнул в воду.

Вода была ледяная.

Не «холодная» – а именно ледяная, талая, апрельская, температуры на пару градусов выше нуля. По колено – мгновенный обжиг, который через секунду превращается в онемение. Я стоял в воде, и через меня шла та самая струя, бьющая из пролома, и каждая капля – била как мелкая льдинка. Дыхание – перехватило. Я сделал три коротких вдоха, пытаясь восстановить ритм, – и потянулся за мешком, который мне передавал сверху Митрохин.

Мешок – сырой, тяжёлый, два пуда, – я обхватил его обеими руками и шагнул к пролому. Шаг. Один шаг по воде, против течения, ноги уходят в ил под водой, мешок тянет вниз, – и я вколотил его в щель, прижал плечом, подержал.

– Ещё! – крикнул я наверх.

Митрохин передал ещё мешок. Я взял. Поставил рядом с первым. Третий – Сапожников был уже в воде рядом со мной, тоже по колено, тоже с мешком. Лицо его – печёное яблоко – стало почти белым от холода, но он работал так же спокойно, как командовал. Чётко. Без слов. Передал мешок дальше – Потапу, который встал рядом.

Мы стояли вчетвером в ледяной воде – я, Сапожников, Потап-старший и городовой Митрохин, – и забивали пролом. Сверху Потапов руководил, передавали мешки длинной цепочкой: подвозчик – гребневой – сбрасывающий – мы. Я перестал чувствовать ноги. Перестал чувствовать руки. Перестал чувствовать всё, кроме одной вещи: мешок, пролом, мешок, пролом. Это было как медитация – только медитация, в которой каждая ошибка стоила бы жизни двум тысячам человек.

Сколько это длилось – я не знаю. Мне кажется – час. Потапов потом сказал – два. Возможно. Время в таких ситуациях не имеет привычной меры.

Когда мы заколотили пролом – двадцатью семью мешками, по моему счёту, который вёлся механически, и потом подтверждённому Потаповым по тетрадке, – струя ослабла, потом замедлилась, потом – почти остановилась. Из-под нижнего ряда мешков ещё текло – но это была не струя, а сочение, которое можно было выдержать.

Я вылез на гребень. Сапожников – следом. Потап – третьим. Митрохин остался внизу, ещё подкладывал.

На гребне я сел. Не из бравады, а потому что ноги отказали окончательно. Сапожников сел рядом. Молчал. Кто-то – кажется, Скрябин – подал мне фляжку. Я взял. Открыл. Выпил. Это была водка – крепкая, обжигающая, – и я выпил её залпом, не чувствуя вкуса, потому что вкус был не нужен, нужно было только тепло.

– Спасибо, – сказал я Сапожникову. И Потапу. И Митрохину, который снизу смотрел вверх. – Спасибо.

Сапожников чуть наклонил голову. Не сказал ничего. Но в глазах – этих молодых глазах в морщинистом лице – было что-то, чего я не видел утром: уважение. Не к должности и не к власти, а к человеку, который полез в ледяную воду одновременно с ним.

Это стоило больше, чем все думские голосования.

Второй прорыв случился к вечеру.

Мы не успели. На центральном участке – там, где Потапов утром говорил: «может прорвать», – действительно прорвало. И на этот раз – серьёзно. Не одно бревно лопнуло, а – два соседних, и за ними просел земляной откос, и мешки посыпались внутрь, и через образовавшуюся брешь шириной в две сажени вода хлынула – уже не струёй, а – потоком.

Я был на месте через минуту. Потапов – раньше. Сапожников – одновременно со мной.

Поток. Серая, мутная, с пеной – Волга прорвалась через дамбу и пошла вниз, в нижний город, по той дороге, по которой ей не положено было идти. Мы стояли на гребне и смотрели, и ничего не могли сделать: для того, чтобы заколотить такую брешь, нужно было пятьдесят мешков и десять человек прямо в потоке, а никто из нас в этом потоке стоять не смог бы – даже минуту, потому что течение сбило бы с ног.

– Не успеем, Павел Андреич, – сказал Потапов. Глухо.

Я смотрел вниз – туда, куда пошла вода. С гребня было видно, как поток разлился по узким улицам нижнего города: сначала по тому, что было ниже всего, – переулок Глухой, вытянутый параллельно реке, – потом по Рыбацкой, потом – наискось – по нижней части Кузнечной слободки. Вода – серая, плотная, в пене – заполняла улицы за минуту, поднималась к крыльцам, к окнам первых этажей, и где-то уже плавали обломки: бочка, доска, чьё-то ведро.

Тридцать секунд я стоял. Потом – переключился.

Тринадцать лет в ЖКХ Нижнеярска научили меня одной вещи: когда катастрофа случилась, пытаться предотвратить её – поздно. Нужно переходить к управлению последствиями. И чем быстрее ты переключишься – тем меньше будет жертв.

– Потапов! – крикнул я. – Артель – оставить десять человек на дамбе на случай нового прорыва. Остальных – со мной, в нижний город. Эвакуация! Сапожников! Твои люди – знают каждый дом в Кузнечной и Рыбацкой. Разделить на группы, по двое-трое. Бегом по домам! Вытаскивать всех – стариков, женщин, детей! Скотину – потом! Сначала – людей! Слышишь?

– Слышу, – сказал Сапожников. И тут же – своим, тихо: – Васька, Гришка, Иван! По домам. Всех – на холм. К Морозкиновой лавке. Бегом!

Его люди разбежались – без вопросов, без задержки. Кашин – подошёл слева:

– Городовых – всех в эвакуацию?

– Всех. И сами – в эвакуацию. Иван Порфирьич, у вас опыт – с кавказскими водами, наверное?

– С реками – да. – Кашин коротко улыбнулся, армейской улыбкой. – Командуйте, Павел Андреевич.

Командуйте. Это было сказано не как формальность, а как факт: исправник – старший по чину, восьмого класса, – добровольно отдал командование городскому голове. Без бумаги, без приказа. Просто потому что в этот момент я знал, что делать, а он – нет.

– Иван Порфирьич, ваши люди – берут под контроль главную улицу нижнего города. Не пускают сверху – никого. Зеваки нам не нужны. Снизу – пропускают только эвакуированных. И – мародёров. Если будут.

– Будут, – мрачно сказал Кашин. – Всегда бывают.

– Тогда – арестовывать. Без церемоний. Я подпишу любую бумагу.

Кашин кивнул. Развернулся. Захромал к своим городовым.

Я повернулся к Потапу-старшему – тот стоял рядом, ждал команду:

– Потап, гостиный двор в верхнем городе – самое большое здание. Знаешь? Эвакуированных – туда. Выбей двери, если заперто. Я возьму на себя. Расставь людей у входа – записывать, сколько пришло, кто, откуда. Сено – у мясника на углу его двора стог, я заплачу, разбросаешь по полу для ночлега. Самовары – собрать у соседей, греть воду. Чай – я организую. Хлеб – из городского запаса, Сычёв даст распоряжение.

Потап-старший слушал, кивал, повторял:

– Гостиный двор. Двери выбить. Сено у мясника. Самовары. Понял-с.

– Беги. Время.

Он побежал.

Я повернулся и тоже побежал – к Ерофею, который ждал с дрожками выше по берегу. Сел.

– В управу. Срочно.

В управу я ворвался мокрый, грязный, с лицом, на котором, наверное, было выражение, которого Сычёв не видел никогда, – потому что Сычёв, увидев меня в дверях, поднял пенсне и встал из-за конторки, не сказав ни одного «-с».

– Прорвало, Фёдор Игнатьич. Левый фланг и центр. Эвакуация в гостиный двор. Мне нужно: первое – записка Веберу, срочно, чтобы развернул медицинский пункт в гостином дворе. Второе – записка городовому Скрябину, чтобы открыл ему двери склада городского запаса хлеба и выдал по моему поручению десять пудов. Третье – записка купцу Морозкину: прошу принять участие, нужны люди и подводы. Четвёртое – записка Глафире и Анне в дом, чтобы прислали сюда самовары, посуду, тряпки для перевязок, всё что есть. Пятое – записка моей… в общем, в дом, чтобы Прохор и Дуняша шли в гостиный двор помогать. Записать?

– Записал-с, – сказал Сычёв и тут же сел писать. Перо скрипело – быстро, точно, без помарок. Двенадцать лет канцелярской работы в эту минуту окупились с лихвой.

– А вы, Павел Андреевич?

– Я – в гостиный двор. Управлять.

– Вы… вам бы переодеться, Павел Андреевич-с. На вас – лица нет.

Я посмотрел на себя. Сюртук – мокрый, в грязи, в каком-то мусоре. Сапоги – полные воды. Лицо – я видел в стеклянной дверце шкафа – обмётано, серое, как у покойника.

– Потом, – сказал я. – Сейчас – некогда.

Сычёв кивнул. Записки – пять штук – он закончил за восемь минут. Сложил, передал писарям. Те – разнесли. Я вышел.

К вечеру в гостином дворе было двести человек.

Гостиный двор – длинное крытое здание с сорока лавками, из которых восемь стояли пустыми, и эти восемь Потап с Сапожниковыми мужиками открыли (двери не выбивали – у Сычёва нашлись запасные ключи в управе, потому что эти лавки принадлежали городу, который сдавал их в аренду). Восемь пустых лавок – это восемь больших комнат с земляным полом и низкими сводами. Туда – стелили сено. Туда – заводили людей.

Двести человек. Бабы – в платках, со свёртками, с детьми на руках. Старухи – некоторые, как мне сказали, дотащенные сапожниковскими на руках, потому что сами ходить не могли. Мужики – те, кто не остались сторожить дома (а многие остались, несмотря на запреты). Дети – испуганные, мокрые, замёрзшие, с большими глазами. Один мальчишка – лет пяти – стоял у двери и не плакал, и не двигался, и смотрел в одну точку, и кто-то из женщин поднял его на руки, и он не отозвался.

Запах – мокрая одежда, пот, страх. Это особый запах, который я знал ещё по Нижнеярску, по эвакуациям при пожарах: запах внезапной беды, запах людей, которые час назад жили обычной жизнью, а теперь сидят на сене в чужом помещении и не знают, что будет.

Вебер был там. Карл Иванович, в сером сюртуке (теперь вдвойне сером – от дорожной пыли), с кожаным саквояжем, в котором он привёз бинты, корпию, склянки с настойками и склянку с карболкой. Развернул медпункт в одной из лавок – той, что у входа. Поставил два стола (где взял – не знаю, нашёл). Молодцов и Харитонов – оба фельдшера – приехали с ним, привезли ещё бинтов из больницы. Уже принимали первых: бабу с порезанной рукой (резалась на стекле, когда вытаскивали детей), старика с ушибом ноги, ребёнка – у которого Вебер прослушивал лёгкие, и лицо у Вебера при этом было то серьёзное, точное лицо, которое я видел у него в больнице. Воспаление, я понял. Ребёнок, который промок насквозь и теперь начинал температурить.

Глафира приехала с Дуняшей – на нашей же лошади, привезли два самовара, корзину чашек, посуду, хлеб (большой каравай, недопечённый, что Глафира в спешке вытащила из печи), масло, сухари. Я попросил Глафиру:

– Чай. Греть. Раздавать. Без счёта.

– Хорошо, барин. – Она не сказала «-с», и я понял, что в этой ситуации этикет ушёл, осталось – дело.

Анна приехать не могла – она оставалась в доме, но прислала через Дуняшу записку: «Папа, я пришлю всё, что есть. Скажите, что нужно. Анна». Я вынул карандаш – у меня всё ещё был тот огрызок, которым я писал свои тайные карточки, – и написал на обороте: «Одеяла. Сухую одежду. Особенно детскую. Всё, что найдёшь. Папа». Дуняша унесла.

Морозкин приехал лично. Сам – в санях, с двумя приказчиками. Привёз: четыре мешка муки, ящик сухарей, мешок крупы, бочку капусты, два круга сыра. Не сказал ни «вот вам», ни «по доброй воле». Просто внёс, поставил, развернулся к Глафире:

– Где у вас тут на стол? Я помогу.

Я подошёл:

– Савва Парфёнович, я…

– Ты, Павел Андреевич, людей размещай. А я тут – с провиантом. Сыт человек или нет – это первое дело.

Это «ты». Не вежливое «вы», как в первой нашей встрече в его лавке, а «ты» – равного к равному, после думы и после моего шага по укреплению дамбы. Старообрядец перешёл черту. И я не стал его поправлять, потому что эта черта была дороже любого этикета.

Был там и Кашин – то приходил, то уходил. Городовых расставил по периметру, у входа – Скрябина, на улицах нижнего города – патрули. Двух мародёров его люди задержали к восьми вечера: одного – с медным самоваром из чужого дома, другого – с узлом каких-то платьев. Кашин привёл их связанными в гостиный двор, поставил у входа.

– Что с ними, Павел Андреевич?

– В полицейскую часть. Завтра разберёмся.

Кашин кивнул и увёл. Один из мародёров – пожилой, в драном армяке – выкрикнул что-то про «грабёж властями», но городовой Митрохин толкнул его в спину, и мародёр замолчал.

К десяти вечера народ в гостином дворе начал укладываться. Сено было разбросано по полу. Чай – выпит. Хлеб – съеден. Дети – большинство – спали, кто на коленях у матерей, кто на охапках одежды. Лампы – три керосиновые, привезённые из управы (Сычёв, гений Сычёв, вспомнил, что у нас в кладовке стоят) – давали жёлтый, тусклый свет.

Я обошёл лавки. Записал – в голове, и потом на бумажке – сколько в каждой человек, есть ли больные, есть ли нужды. Двести три человека. Из них тринадцать – больные или раненые: Вебер составил список. Шестьдесят один – дети до десяти лет. Восемнадцать – старики и старухи. Остальные – взрослые, в основном бабы.

Мужики – большинство – остались в нижнем городе. Сторожить дома. Хотя сторожить там, после того как через эти дома прошла волжская вода, было особо нечего: что не унесло, то промокло.

Двадцать второго апреля, в три часа ночи, Сапожников разыскал меня в гостином дворе.

Я сидел в углу одной из лавок, на пустой бочке, и пытался не уснуть. Не от долга – тело уже не отзывалось ни на какие команды, – а потому, что нельзя было сидеть, не делая ничего, и при этом не уснуть.

Сапожников вошёл. Лицо – серое от усталости, вода на бороде ещё не высохла.

– Голова. Дело худое.

– Что?

– Тимофей Ильич. Старик из Кузнечной. Ему семьдесят восемь. Мы к нему – три раза. Ходили мои. Не идёт. Говорит: «Я тут родился, тут и помру. Никуда не пойду». Сидит на печи, в воде уже по колено в избе, а не идёт. Ребята насильно – нельзя. Старик – он же при разуме. Право имеет.

Я смотрел на Сапожникова. Сапожников – на меня.

– Я сам пойду, – сказал я. И встал.

– Голова, – сказал Сапожников. И в его тихом голосе впервые за всю ночь была – не насмешка, не оценка, а – забота. Кривая, неловкая, бандитская забота, но забота. – Голова, ты на ногах не стоишь. Свалишься в воде – никто не подымет. Сиди. Я ещё раз пошлю.

– Я пойду.

– Я не пущу.

Мы смотрели друг на друга – городской голова и хозяин нижнего города, – и в этом взгляде была странная конструкция: человек, которого по социальному положению я должен был презирать, не пускал меня в воду, потому что беспокоился за меня. А я хотел идти в воду, потому что не мог сидеть в углу на бочке и слушать, как старик отказывается от спасения.

– Тогда пойдём вдвоём, – сказал я. – Возьмём Митрохина. Он крепкий.

Сапожников посмотрел на меня. Прикинул. Кивнул:

– Вдвоём. Я и Митрохин. Ты – в дрожках до края слободки. Дальше – мы по воде. Договор?

– Договор.

Мы поехали. Я – в дрожках, на которых ехать было можно только до того места, где Кузнечная начинала уходить под воду, и там – Сапожников, Митрохин и ещё один из сапожниковских – слезли и пошли пешком. По колено в ледяной воде, с фонарём, к избе старика.

Я остался в дрожках. Ждал. Минут двадцать – может, тридцать. Лошадь нервно переступала, фыркала. Где-то далеко в нижнем городе лаяла собака. Звезды над головой – апрельские, ясные.

Они вернулись. Втроём. Без старика.

– Не пошёл? – спросил я.

Сапожников молчал. Митрохин молчал. Третий – молчал. Потом Сапожников сказал, ровно:

– Поздно. Когда мы пришли – он уже был в воде. Лежал. На полу, в избе. Видно, упал с печи и не смог встать. Вода – по горло уже.

– Жив?

– Не. Холодный. Захлебнулся, видать. Или сердце – старики. Мы вынесли. Положили на крыльце соседнего дома, повыше. Завтра – родственники приберут.

Я сидел в дрожках. Молчал.

Тимофей Ильич. Семьдесят восемь лет. Я не знал его. Не видел никогда. Он был – для меня – строчкой в плане эвакуации, который я диктовал Сапожникову: «всех вывести». А он – был человек, который родился в этой избе семьдесят восемь лет назад, ещё при императоре Александре Первом, до Наполеонова нашествия, – и который пережил трёх императоров, нашествие Бонапарта, отмену крепостного права, и который в эту ночь, двадцать второго апреля тысяча восемьсот восемьдесят первого года, утонул в собственной избе, потому что не захотел уходить.

Первый человек, погибший на моей вахте.

В Нижнеярске – за тринадцать лет – у меня были смерти. Старик в подъезде, который замёрз, потому что отопление отключили на неделю, а соседи не знали. Молодая мать, погибшая в пожаре, потому что пожарные прибыли через сорок минут вместо положенных десяти. Ребёнок в провалившемся колодце, который мы три года не закрывали, потому что не было бюджета. Каждая смерть – это была боль, и каждая – была отчётом, и каждая – оставляла царапину.

Но эта была – другая. Потому что в Нижнеярске между мной и смертью всегда стояла система: подрядчики, департаменты, начальство, бюджет. А здесь – между мной и Тимофеем Ильичом не стояло ничего. Прямая линия. Он не вышел. Я не успел.

Я сидел в дрожках, слушал тишину и ждал, пока внутри меня поднимется привычное чиновничье «что я мог сделать иначе» – таблица, в которой каждая строка ведёт к решению, каждое решение – к новой инструкции. Но «что я мог сделать иначе» не поднималось. Поднималось другое: тошнота. Настоящая, физическая, телесная – горло сжалось, во рту стало кисло. Я вышел из дрожек, отошёл за угол ближайшего сарая – куда фонарь не доставал, – и меня вырвало. Желчью. И той самой водкой, которую мне дали утром на гребне дамбы.

Сапожников стоял в стороне. Не смотрел. Когда я вернулся к дрожкам, он сказал – тихо, серьёзно, без подковырки:

– Голова. Это бывает. Это не слабость. Это значит – ты живой. Прежний-то Стрешнев – он бы и не поехал.

Я не ответил. Сел в дрожки. Поехал в гостиный двор.

Двадцать третьего, двадцать четвёртого и двадцать пятого вода спадала. Медленно – потому что земля, насыщенная талой водой и слежавшимся за зиму снегом, отдавала влагу неохотно, – но спадала. Каждые четыре часа Потапов – или его помощник – мерили уровень и приносили мне записку. Утро двадцать третьего: один аршин двенадцать вершков. Полдень: один аршин десять. Вечер: один аршин восемь. К утру двадцать четвёртого – один аршин ровно. Вода уходила.

В нижнем городе – то, что осталось.

Шестьдесят домов попали под воду. Из них – Потапов, обходивший с моим помощником каждую слободку и фиксировавший повреждения, – нарисовал ведомость, корявую, но точную: тридцать пять домов – повреждения средней тяжести (вода стояла в избе один-два дня, мокрые полы, испорченная мебель, провалившиеся ставни – но дом восстановим). Тринадцать – серьёзные (стены подмыты, печи раскисли, требуется капитальный ремонт). Двенадцать – непригодны для жилья: либо настолько повреждены, что проще снести, либо унесло целиком.

Двенадцать семей – без крова.

Колодцы – из шести, что были загрязнены до наводнения, теперь все шесть были полностью загажены. И ещё три, которые до наводнения были чистыми, – теперь стояли с водой неизвестного происхождения. Девять колодцев из четырнадцати – непригодны. Вебер прислал короткую записку: «Срочно засыпать загрязнённые колодцы хлорной известью или закрыть. Опасность тифа – высокая. Веберъ».

И – отдельной строкой в ведомости Потапова – стояло: «Трактиръ Тараса Лукича Гордеева 'Якорь" – затоплен полностью. Подвалъ – испорченъ. Запасы вина, мяса, муки – пропали. Стѣны нижняго этажа – подмыты».

Гордеев. Я знал, что это сделает Гордеев – узнаю позже, через Сычёва. Тарас Лукич, который голосовал против восьмисот рублей на дамбу, потому что «каждый год обходится», теперь стоял посреди затопленного подвала своего трактира и считал убытки. Сычёв, осторожно: «Говорят-с, тысяч на пять убытку. Может, на семь». Семь тысяч. Десять годовых жалований городского головы. Прямые убытки – за один день паводка. Те самые убытки, о которых на думском заседании говорил Морозкин: «восемьсот рублей теперь – или десять тысяч убытков потом».

Гордеев – я представил себе – стоял в своём затопленном подвале и думал. Думал не быстро, не суетно – а медленно, тяжело, как медведь, обдумывающий нанесённую ему рану. И в его мыслях – я знал – фраза «городской голова мог это предотвратить и не предотвратил» сейчас не звучала, потому что она была неправдой. Звучала другая: «городской голова сделал то, что я ему не позволял делать, и я оказался не прав». А «не прав» – это для Гордеева было хуже любого убытка.

Тихая ярость, как сказал бы Сычёв. И эта тихая ярость – это была вторая половина последствий, которые я подсчитывал. Первая – двенадцать семей без крова и один утонувший старик. Вторая – Гордеев, который теперь будет ждать момента отыграться. Не за «Якорь» – за «не прав».

Я организовал комиссию по ущербу. Сычёв, Потапов и я. Подсчитывали – дом за домом, семья за семьёй, имущество за имуществом. Ничего подобного в Бережанске никогда не делалось: при паводках просто оплакивали потерянное и продолжали жить дальше. А я хотел – точные цифры, поимённый список, понимание, кому сколько нужно. Потому что после катастрофы должна быть помощь, а помощь без учёта – это не помощь, а раздача милостыни.

Тринадцать с половиной тысяч рублей – таков был общий ущерб, посчитанный Сычёвым по моим методикам, к концу третьего дня. Из них семь – Гордеев. Остальные шесть с половиной – все остальные. Двести семей нижнего города. Двенадцать – без крова. Триста человек – без запасов на месяц вперёд.

В городской казне – две тысячи двести. Из них на восстановление – сколько я могу выделить? Ну, может быть, пятьсот. Шестьсот, если экономить на всём. Это – капля. Капля в ведре.

Нужны другие источники. Пожертвования. Сбор. Морозкин – он первым придёт. Возможно, Кашин – у него есть личные сбережения, я знал. Купец Завьялов – тот, чей кожевенный завод стоял на Рыбацкой, – благодарен, что завод уцелел. Пышкин – мукомол. И, может быть, – даже Гордеев. Не из доброты, а потому что не дать после такого – это уронить лицо в городе.

Я сидел в управе при свече и составлял список – кого попросить, сколько, под каким предлогом. Это была чиновничья работа – та самая, которой я занимался тринадцать лет в Нижнеярске, – и в этой работе я чувствовал себя как рыба в воде. Несмотря на всё.

Двадцать пятого апреля, в три часа дня, отец Серафим отслужил молебен на берегу Волги.

Молебен – благодарственный. Что беда миновала. Что вода – спала. Что город – устоял (в основном). Серафим вышел на берег – туда, где гнилая дамба теперь стояла окружённая четырьмя рядами мешков с песком и подпёртая брёвнами Афанасьева, – в полном облачении, с крестом и кадилом, с двумя дьяконами и хором из десяти певчих. На берегу собрался, наверное, весь город – и верхний, и нижний, и даже из уезда люди приехали посмотреть, что в Бережанске не унесло.

Я стоял в первом ряду. Слева – Кашин. Справа – Морозкин. Впереди, у самой воды, – Серафим.

Вода в Волге – успокоилась. Не тихая, нет, – она никогда не бывает тихой, даже в августе, – но без той свирепости, с какой шла два дня назад. Уровень – почти обычный для этого времени, аршин с небольшим. Льда – нет, ушёл. Только мусор по берегу, обломки, чьи-то ведра, доски – следы того, что было.

Серафим служил долго. Молебен – короткий, минут сорок, – но он растянул его, потому что в каждое слово он вкладывал не формальный обряд, а – содержание. «Господи, благодарим Тебя, что в милости Твоей оградил нас от воды многой… Господи, помилуй рабов Твоих, в трудах и в страхе подвизавшихся… Господи, упокой раба Твоего Тимофея, в ночь сию преставившегося…»

Тимофей Ильич. Серафим узнал имя. И помянул. Старик, которого никто из присутствующих, кроме сапожниковских мужиков, никогда не знал, – был помянут в общем молебне, перед всем городом, как часть общего дела. Это было правильно. Это было то, что я не умел и чему мне ещё предстояло учиться: умение сделать одно имя – общим.

Я стоял и слушал. Слушал Серафима, его густой баритон, его не торопящиеся слова, и думал: вот, наверное, главная роль церкви в этой эпохе и в этой стране. Не «опиум для народа», как любили говорить в моём советском школьном детстве, и не «духовное окормление», как любили говорить в моём постсоветском. А – общая память. Точка, в которой пять тысяч человек, никогда не знавших Тимофея Ильича, узнают его имя, повторяют в уме «Господи, упокой» – и через это узнавание становятся одним городом.

В Нижнеярске у нас не было такой точки. И от этого мы все были – не одним городом, а четырёхсот тысячами одиночек, которые случайно жили рядом.

Молебен закончился. Серафим благословил собравшихся. Хор пропел «многая лета». Народ начал расходиться – медленно, без обычного оживления, с тем настроением, которое бывает у людей, уцелевших после серьёзного.

И тогда Серафим – крупный, в облачении, с серебряным крестом на груди, – подошёл ко мне.

– Павел Андреевич, – сказал он, и его густой баритон в этой паузе после службы прозвучал не громко, а – тяжело, как звучат вещи, имеющие вес, – позвольте мне сказать вам несколько слов наедине.

– Конечно, батюшка.

Мы отошли – на десяток шагов в сторону, под сень молодой берёзы, на которой апрельские почки только начинали лопаться. Кашин и Морозкин остались на месте. Серафим встал напротив меня. И сказал – без обычной церковной интонации, без «брата нашего» и «дражайшего», а – как человек человеку:

– Вы хорошо потрудились, Павел Андреевич. Я видел вас. В воде, с мешками. Третьего дня – на гребне, когда был первый прорыв. И этой ночью – когда говорили с Сапожниковым.

– Вы… были там?

– Я приходил. Не в облачении – в простом. Чтобы не мешать. Я смотрел.

Я смотрел на него – на это крупное лицо, на густую чёрную бороду, на серебряный крест, – и не знал, что ответить. Серафим приходил смотреть. Серафим, который месяц назад при первом нашем молебне внимательно следил, как я не умею креститься. Серафим, который при втором разговоре сказал: «Прогресс без веры – это фонарь без масла». Серафим, которого я записывал в осторожные противники – не враги, но и не союзники. И этот Серафим – приходил смотреть, как я работаю на дамбе. И этой ночью смотрел, как я разговариваю с Сапожниковым.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю