Текст книги "Городской голова. Том 1 (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц)
Плюс – то, что уже было: кирпичный завод, долг Цукерману, восстановление нижнего города, разобранное наследство Стрешнева.
Много. Страшно много. И всё – одновременно.
Но у меня был – впервые за шестьдесят три дня в этом теле – список, в котором каждый пункт вёл к конкретному человеку, а каждый человек вёл к конкретному действию, а каждое действие – к конкретному результату, за который я отвечал. Не как Стрешнев – а как Ракитин. Чиновник из двадцать первого века, который, видимо, навсегда застрял в девятнадцатом. И который теперь, кажется, начинал понимать, как в девятнадцатом веке выживать – не просто физически, а со смыслом.
Я погасил свечу. Пошёл наверх, к себе. За окном – майская ночь, тёплая, с запахом яблоневого цвета и речной воды.
Завтра – снова день. Снова – работа.
Глава 19
Первая жалоба легла мне на стол двадцать шестого мая, в понедельник утром.
Писарь принёс – в стопке текущих бумаг, без выделения, потому что писарь не знал, что выделять. «Прошение торговца мучной лавкой Пышкина Фёдора Матвеича о краже». Я взял, прочитал. Двадцать четвёртого мая, в субботу вечером, после закрытия торговли, с прилавка Пышкина-младшего (племянника того самого Пышкина-мукомола, который был гласным и голосовал за дамбу) – исчезло шесть мешков крупчатки общей стоимостью двенадцать рублей. Мешки были готовы к вывозу, лежали под рогожей, никого не оставили сторожить: в прошлые годы за десять лет торговли такого не случалось. Пропали – бесшумно. Ни следов, ни свидетелей.
Я отложил прошение в отдельную папку. Подумал: случай. Раз в десять лет бывает.
К среде – двадцать восьмого мая – таких случаев было четыре.
Второй: у купца Завьялова (кожевенника, тоже голосовавшего «за») – пропали три тюка кожи, ночью со двора его склада у оврага. Сторож спал в закутке – не услышал. Кожа – ценой рублей на двадцать пять.
Третий: у мелкого торговца скобяными товарами Никитина – из-под прилавка исчезла коробка с медными петлями и замками, рублей на восемь.
Четвёртый – самый дерзкий – в открытом базарном ряду у торговки Настасьи, той самой, которая приходила к моей постели во время болезни с осетриной и икрой, – украли тюк сушёной рыбы прямо из-под носа, пока она обслуживала покупательницу. На семь рублей. Настасья, обнаружив пропажу, трижды обошла базар с тем самым голосом, которым могла – я был уверен – разбудить утопленника, но никого не нашла.
Итого – за четыре дня – имущества на пятьдесят с лишним рублей. Не катастрофа по городским меркам. Но – четыре случая. За четыре дня. На базаре, где последние десять лет воровство было практически нулевым.
Я вызвал Сычёва.
– Фёдор Игнатьич, это что – эпидемия?
Сычёв пожевал яблоко. Снял пенсне. Надел. И сказал аккуратно:
– Такого я не помню-с, Павел Андреевич. Чтобы за неделю – четыре случая. У нас обыкновенно – одна кража на базаре за зиму, одна за лето. Мелочёвка. А тут – серьёзно-с. И, простите меня, – не случайно.
– А Кашин? Что-нибудь делает?
– Кашин расследует. Зубов ездит на базар, разговаривает с торговцами, записывает. Но-с… – Сычёв замялся. – Пристав Зубов, Павел Андреевич, не тот человек, который найдёт воров. Пристав Зубов – это тот человек, который знает, где воры, но находит ровно столько, сколько ему велят.
– Велят – кто?
– Кто платит-с.
Я помолчал. Потом – сказал:
– Фёдор Игнатьич, что говорит Зубов по поводу краж? Официально?
– Он говорит, что это проезжие. Залётные. Из Нижнего или из Самары. Спокойно, мол, пройдёт: поедут дальше, воровство прекратится. И – что с проезжими ничего не поделаешь, потому что по следам их не найдёшь, у них ни дома, ни родни в Бережанске нет.
– Проезжие, – повторил я.
– Проезжие-с.
Я помолчал ещё. Потом сказал:
– Фёдор Игнатьич, я не верю. Проезжие действуют грубо: украл, что попало, и исчез. А тут – посмотрите. Из всех товаров на базаре украли именно то, что легко сбыть: крупчатку, кожу, скобяные товары, сушёную рыбу. Не серебро, не украшения, не дорогую мануфактуру. А – ходовые товары, которые можно быстро перепродать или обменять. И – каждый раз – у разных купцов, но в одном городе, в одном районе, в одно время. Это не залётные. Это – кто-то, кто хорошо знает базар. Кто-то, кто знает, где у Пышкина мешки, где у Завьялова сторож, когда Настасья отвлекается на покупателей.
Сычёв смотрел на меня. Долго. Потом – очень тихо сказал:
– Вы правы-с, Павел Андреевич. Это – местные. Но «местные» в нижнем городе – это… другой разговор.
– Это разговор с Сапожниковым.
– С Сапожниковым-с.
– Фёдор Игнатьич, у него – лавка скобяных товаров, верно? На Кузнечной?
– Да-с. В конце Кузнечной, у самой реки. Лавка – честно говоря, скорее для виду, чем для дела. Там торгуют, но основной оборот Ефима Захаровича – не в лавке.
– Я зайду туда завтра. Утром.
Сычёв осторожно сказал:
– Павел Андреевич, позвольте заметить: Сапожников – человек… не простой. Мы с ним на одной стороне во время паводка были, верно, – но это было стихийное бедствие, и у него самого интерес был. А в обычных делах – это… договариваться с ним – это договариваться с тем, у кого руки в том, с чем городской голова не должен иметь дела.
– Я знаю, Фёдор Игнатьич. Но выбор у меня небольшой. Или я договариваюсь с Сапожниковым, и кражи прекращаются. Или я не договариваюсь, и кражи продолжаются, и купцы начинают подавать прошения в губернию, и губерния присылает следователя, и весь нижний город Бережанска превращается в поле боя между полицией и мещанами. А этого я допустить не могу. Нижний город – это мой электорат. – Я поймал себя на слове и поправился: – Мои люди. Те, за кого я отвечаю.
Сычёв посмотрел на меня с тем тихим интересом, с которым он в последнее время смотрел на меня примерно раз в неделю. «Электорат» – слово, которое он у меня уже слышал (Вебер сказал его в больнице, Сычёв, видимо, потом услышал от Вебера), – явно вошло в его внутренний словарь.
– Понимаю-с, Павел Андреевич. Только – возьмите с собой человека. На всякий случай.
– Ерофея возьму. Он крепкий. И меня знает. И – молчит.
– Согласен-с.
Двадцать девятого мая, в четверг, к десяти утра я спустился в нижний город. Ерофей остался с дрожками у моста через Лесной овраг – дальше дрожки не проезжали, улицы Кузнечной слободки были узкие и немощёные, и после паводка ещё не до конца просохшие.
Я пошёл пешком. Сюртук у меня был не самый лучший – нарочно выбрал потёртый, чтобы меньше выделяться, – но всё равно на фоне нижнего города я был как ворона среди голубей. Меня узнавали. Мужики на Кузнечной снимали шапки и кланялись – не подобострастно, а – обычно, как кланяются уважаемому человеку, который делит с ними одну улицу хотя бы на минуту. Бабы – перекрестившись, пропускали. Один мальчишка лет десяти – рыжий, веснушчатый, в рваной рубахе – подбежал ко мне и сказал, с тем серьёзным видом, с каким дети в такой ситуации сообщают важную новость:
– Дядька Павел Андреич, меня дядька Ефим звал вас проводить. Он в лавке. Я провожу.
Ефим. Сапожников. Он уже знал, что я иду. Город маленький, информация быстрее человека. Сычёв знает, что я спросил о лавке. Писари знают, потому что у Сычёва кабинет за тонкой дверью. Ерофей знает, потому что я ему сказал. И кто-то из них – или дворник у управы, или мальчишка-бегунок, или просто случайный свидетель у крыльца – передал в нижний город. А в нижнем городе Сапожников знает всё.
– Веди, – сказал я мальчишке.
Мы пошли по Кузнечной. Мальчишка шёл впереди – быстро, по-мышиному, шлёпая босыми пятками по деревянным мосткам. Дома мимо – покосившиеся, как я их помнил со своего первого похода сюда в марте, но – уже подновлённые после паводка: кое-где новые доски на фасадах, кое-где свежие ставни, кое-где наспех подведённые фундаменты. Следы работы, которую я не видел, но которая шла благодаря двумстам рублям, выделенным думой на вспоможение.
В самом конце Кузнечной, у поворота к реке, стояла лавка. Маленькая, одноэтажная, с вывеской, выцветшей до полной нечитаемости – только если прищуриться, можно было разобрать «Скобяной товаръ. Е. З. Сапожниковъ». Крыльцо – в две ступени, низкое. Дверь – в раме с железными скобами. Над дверью – колокольчик, который звякнул, когда я вошёл.
Внутри была – собственно лавка, и внутри была бедность, но бедность двух разных типов: одна – показная, для посетителей (пыльные полки со старыми замками, ржавыми петлями, тремя топорами, пачкой сапожных гвоздей, одной сковородой), и другая – настоящая, которую можно было почувствовать только носом: запах. Не запах скобяной лавки (масло, ржавчина, железо), а – запах места, где бывают люди, и люди эти не все на свежем воздухе живут: немного табака, немного пота, немного ещё чего-то такого, что я в Нижнеярске чуял в комнатах допроса. Это не была лавка. Это был – штаб.
За прилавком стоял Сапожников.
В той же поддёвке, что и на дамбе. Картуз – снят, лежал рядом на прилавке. Левое ухо – отрубленное наполовину – в утреннем свете, падающем из маленького окна за его спиной, виделось отчётливее, чем тогда, у воды. Лицо – как печёное яблоко – в мелкой, перекрёстной сети морщин. Глаза – молодые, насмешливые, всё видящие. Борода – подстриженная коротко.
Он улыбнулся – не широко, углами рта.
– Павел Андреич. Заходите. Гвоздей, значит.
– Гвоздей, – подтвердил я.
– А я думал – по душу мою.
Пауза. Мы оба улыбнулись – короткой, профессиональной улыбкой людей, понимающих друг друга без слов.
– Садитесь, – сказал Сапожников и кивнул на табурет у стены. – Серафимка, – это он мальчишке, который привёл меня, – беги, скажи Машке, чтобы самовар ставила. И сам не возвращайся – погуляй часок.
Серафимка выбежал. Звякнул колокольчик.
Я сел на табурет. Сапожников остался за прилавком – стоя. Лавка была пустая, и в пустой лавке нас было двое.
– Ефим Захарыч, – сказал я, – кражи на базаре.
– Знаю, Павел Андреич. Четыре за неделю. Пышкин, Завьялов, Никитин, Настасья. Рыбу Настасьину мне особенно жалко – Настасья баба хорошая, вас уважает.
– Ваши люди?
Сапожников посмотрел на меня. Долго. В его молодых глазах – за морщинистым яблочным лицом – была не обида, не настороженность, а – что-то похожее на удовольствие человека, которому задали прямой и честный вопрос.
– Обижаете, Павел Андреич, – сказал он ровно. – Мои – не на базаре работают. Мои – серьёзнее. У меня – три человека, которые держат пристань (это в моём смысле «держат», то есть собирают с чужих долю за то, что я разрешаю им работать на моей территории). У меня – двое, которые ведут дела по продаже того, что ко мне случайно приходит. У меня – один, который… ну, скажем так, урегулирует вопросы, когда между моих людей возникают споры. И всё. На базар мелочёвку красть – это не мой уровень. Для меня это – как городскому голове чужих кошельков резать. Унизительно.
– А чьи, тогда?
– Чьи – я вам сейчас скажу. Но сначала – вы скажите, зачем вам это.
– Затем, что кражи – это жалобы в управу. Жалобы в управу – это работа для Кашина. Кашин – не найдёт, потому что Зубов прикрывает. Купцы – начнут писать в губернию. Губерния – пришлёт следователя. А следователь – начнёт рыть не только кражи, но и всё, что под ногами попадается. А под ногами – много всего, Ефим Захарыч. И у вас, и у меня.
Сапожников коротко хохотнул. Коротко – один звук, как кашель.
– У вас – точно больше, чем у меня. У меня – всё на виду. Меня все знают. Я не прячусь. А у вас – купец первой гильдии, городской голова, прежняя жизнь, – там такое накопилось, что мне и слышать жутко.
Он знал. Конечно, он знал. Сапожников был хозяином нижнего города, и хозяин нижнего города знал обо всех, включая городского голову. Вероятно – и про откаты, и про земельную аферу, и про Цукермана. Не детально, но – в общих чертах.
– Значит, договариваемся.
– Договариваемся. Кто ворует – Сёмка Кривой. С дружками. Их трое. Сёмка – из Нижнего, пришёл в Бережанск два месяца назад, после паводка. Решил – в Бережанске после такого дела голова занят восстановлением, полиция занята, значит, можно поработать. Поработал. Четыре дела за неделю, как вы и говорите. Дальше – задумал ещё крупнее: лавку Морозкина. На этой неделе. Собирался.
– Морозкина?
– Морозкина. Об этом – я узнал вчера. У меня свои уши, Павел Андреич. А Морозкин – он вам не чужой, верно? Я видел, как он у вашей постели стоял в мае.
Сапожников видел всё. В прямом смысле – он контролировал нижний город, но и не упускал из виду верхний.
– Верно. Морозкин – не чужой.
– Поэтому, – сказал Сапожников, – Сёмка Кривой должен быть убран из Бережанска. Это – и в моих интересах тоже, потому что когда на базаре начинают воровать, у меня начинают проблемы: торговцы нервничают, полиция шарит, Зубов приходит ко мне намекать, что за «безопасность» надо платить больше. А я Зубову и так плачу ровно столько, сколько нужно, чтобы он не лез ко мне, и больше платить не хочу.
– Сколько вы ему платите?
Сапожников посмотрел на меня. Хитро.
– А вам зачем знать?
– Так, для полноты картины.
– Пятнадцать рублей в месяц. Гордеев ему платит тридцать. Вместе – сорок пять. Немало для уездного пристава.
Я мысленно зафиксировал: Зубов на содержании у двух сторон одновременно. У Гордеева – за основную лояльность, за то, чтобы закрывать глаза на пристань и склады. У Сапожникова – за то, чтобы не лезть в нижний город. Это означало, что Зубов – формально подчиняющийся исправнику Кашину – работал на всех, кроме исправника. И Кашин, конечно, это знал, потому что нельзя прослужить в уездной полиции двадцать лет и не знать такого. И – молчал, потому что других приставов не было, а этот хотя бы был предсказуем.
– Хорошо, – сказал я. – Ефим Захарыч, я прошу об одном. Уберите Сёмку Кривого из Бережанска. Не убивать – я этого не прошу, и это мне не нужно. Просто – пусть исчезнет. Уйдёт обратно в Нижний, или дальше. Сегодня-завтра. И чтобы кражи прекратились.
Сапожников чуть наклонил голову.
– А мне за это – что?
– Я не буду трогать ваш нижний город. Пока. Я не буду вмешиваться в ваши дела, пока они не мешают моим. Я не буду натравливать на вас губернских, не буду поднимать вопрос о вашем прошлом, не буду требовать закрытия вашей лавки. Мы – на разных территориях. И на своей я вас не трогаю.
– «Пока», – повторил Сапожников. И улыбнулся. – Это хорошее слово, Павел Андреич. Честное. Не «никогда», а «пока». Я ценю.
– Я стараюсь быть честным, когда это возможно.
– Вижу, что стараетесь. – Пауза. – Хорошо, Павел Андреич. Уберём Сёмку. К завтрашнему вечеру его в Бережанске не будет. И дружков его – тоже. Пойдут обратно, туда, откуда пришли. Я это обеспечу. Слово.
– Благодарю.
– Не за что благодарить. Это – и в моих интересах, я говорил.
– И ещё одно, Ефим Захарыч. Если в будущем – не скоро, но в будущем – в Бережанске появится нормальная полиция, которая будет работать. Настоящая, не такая, как Зубов. Которая будет обходить базар, следить за порядком, останавливать подобные дела. Не навязчивая, но – эффективная. Как вы к этому отнесётесь?
Сапожников посмотрел на меня с интересом. Новый тип интереса – не как «интересный человек», а как «интересный разговор».
– Это зависит, Павел Андреич, от того, как она будет со мной обращаться. Если «нормальная полиция» – это такая, которая делает свою работу и не лезет в мои дела, то хорошо. Если это такая, которая начнёт меня стеснять, – это плохо. Вы же не хотите, чтобы я вам мешал.
– Я не хочу, чтобы вы мне мешали. И я не хочу, чтобы полиция вас стесняла, пока вы не создаёте проблем городу. Я хочу, чтобы у нас был – разговор. Как сейчас. Когда кто-то из ваших делает глупость – вы убираете. Когда кто-то из полиции делает глупость – я разбираюсь.
– Это – новая форма устройства, Павел Андреич. Не обычная. Но – мне нравится.
– Значит – договорились?
– Договорились.
Он протянул руку. Я протянул свою. Мы пожали. Рука у него была – сухая, жилистая, с застарелыми мозолями и шрамами на костяшках. Рукопожатие было крепким – не запугивающим, а – выраженным: это не формальность, это – слово.
– И вот вам, – сказал Сапожников, – гвоздей.
Он достал из-под прилавка маленький пакетик. Положил на прилавок.
– Что это?
– Гвозди. Вы же за ними пришли. Тридцать штук. Сапожные, медные, хорошие. Пять копеек – отдавайте.
Я достал пятак. Положил. Взял пакетик.
– Спасибо, Ефим Захарыч.
– Не забывайте, Павел Андреич. Если что – заходите. Гвозди у меня всегда есть.
Я вышел из лавки. Мимо прошла баба с коромыслом – посмотрела на меня и быстро отвернулась. В нижнем городе я был редким гостем, и каждый мой выход вызывал обсуждения: что делает, куда идёт, с кем говорит. К вечеру о том, что я заходил в лавку Сапожникова, знала половина Кузнечной. К ночи – весь нижний город.
По дороге к Ерофею я думал: я только что заключил сделку с человеком, которого в нормальной системе судов двадцать первого века я должен был бы посадить. Не потому что он убийца, а потому что он – скупщик краденого, ростовщик для бедноты и «авторитет» в криминальном смысле. По Уложению о наказаниях тысяча восемьсот восемьдесят первого года – он тоже подлежал аресту, хотя бы формально. А я – городской голова, чиновник, лицо, обязанное соблюдать закон, – пожал ему руку и договорился о соблюдении взаимного нейтралитета.
Блестящее начало карьеры, как сказал бы Геннадий Палыч в Нижнеярске.
Но – альтернатива была хуже. Альтернатива – это: ждать, пока кражи нарастут до такой степени, что купцы напишут в губернию, губерния пришлёт следователя, следователь начнёт допрашивать всех подряд, и половина нижнего города окажется в арестантских ротах. А вторая половина – затаится и озлобится. А озлобленный нижний город – это уже не тот электорат, который кормил меня с рук во время паводка. Это – яд.
Лучше – договориться с одним Сапожниковым и сохранить мир, чем принудить двух тысяч людей к послушанию через репрессии.
В Нижнеярске у меня был аналогичный случай в двадцать первом году – когда пригородный посёлок Южный начал ставить незаконные гаражи и огороды на муниципальной земле. Сначала мы с мэрией хотели всё снести. Потом – подумали, посчитали, оценили стоимость скандала (сюжет на местном телевидении, жалобы в федеральную прокуратуру, протесты бабушек с плакатами), и решили: договариваемся. Гаражи оформили как «временные сооружения». Огороды – через аренду за копейки. Посёлок остался доволен. Скандала не было. А закон… ну, закон был – гибким. В Нижнеярске, как и в Бережанске, закон всегда был гибким, когда дело касалось того, что важнее самого закона – сохранения порядка и живых людей на земле.
К вечеру двадцать девятого мая мне принесли новость: на базаре видели незнакомых мужчин – троих, – которые спешно собирали какие-то мешки и грузили на телегу. Телега тронулась по тракту на север, в сторону Нижнего Новгорода. Один из них – хромал на правую ногу (Сёмка Кривой, я догадался), и руки у него были в крови (видимо, упал или его кто-то подтолкнул).
Ни Кашин, ни Зубов этих троих не допрашивали. Телегу никто не останавливал. Они просто уехали.
Тридцатого мая – пятница – было тихо. На базаре – никаких краж.
Тридцать первого мая – суббота – тоже тихо.
Первого июня – воскресенье (заседания в управе не было, торговля на базаре шла как обычно) – тоже тихо. Ни одного прошения о пропажах.
Второго июня – понедельник – исправник Кашин пришёл в управу. Я его видел в коридоре. Он кивнул, зашёл в мой кабинет.
– Павел Андреевич.
– Иван Порфирьич.
– Кражи на базаре – прекратились. Последняя была двадцать пятого мая. За неделю – ни одной.
– Вижу.
– Зубов говорит – залётные ушли.
– Видимо, так.
Пауза. Кашин смотрел на меня. Красное лицо, усы, бритый подбородок, выправка бывшего кавалериста.
– Сами ушли-с?
– Сами, – сказал я. И встретил его взгляд спокойно.
Пауза.
– Павел Андреевич, – сказал Кашин, – я служу в полиции двадцать три года. Я узнаю, когда воры «сами уходят», и когда их «уходят». Это – разные вещи. Первое – очень редко. Второе – чаще. И в этот раз – мне кажется – было второе.
– Мне тоже так кажется, Иван Порфирьич.
– И вы знаете – кто их убрал?
Я посмотрел на него. И сказал честно – в той мере, в какой это было возможно:
– Иван Порфирьич, я могу вам сказать. Но мне кажется, вам лучше этого не знать. Потому что если вы будете знать, вам придётся действовать, а если вы будете действовать, – мы потеряем мир, который с таким трудом сохранили. Я ручаюсь – кражи прекратились и не возобновятся. Я ручаюсь, что никого не убивали, никому всерьёз не причинили вреда. Я ручаюсь, что то, что было сделано, – было сделано по… скажем так… практическому соглашению между людьми, которые отвечают за разные территории города.
Кашин слушал. Усы его – чуть шевельнулись. Потом – он сделал что-то, чего я не ожидал: улыбнулся. Коротко. Сухо, по-кавалерийски.
– Павел Андреевич, – сказал он, – я служу в полиции двадцать три года, я сказал. Из них пятнадцать – в Бережанске. И я не помню случая, чтобы городской голова заключал такие соглашения и результаты этих соглашений – приводили к прекращению краж. Обыкновенно бывает наоборот: голова пишет циркуляр, Зубов отчитывается, я составляю протоколы, воры продолжают воровать, мы все делаем вид, что работаем. А тут – всё работает. И я – не понимаю как. Но я не буду допытываться. Потому что если вы говорите «ручаюсь» – я вам верю.
– Благодарю, Иван Порфирьич.
– А касательно Зубова… – Кашин замолчал. – Я его перевожу. В следующем месяце. На пристанский стан, дальше вниз по реке. Там – тихо, торговли мало, и он будет меньше вреда приносить. Вместо него – приедет молодой человек, Добросклонов Алексей Степанович, только что из юнкеров. Прямой, честный, неопытный. Мы его подучим. Может быть – станет нормальным приставом.
– Это – хорошая новость, Иван Порфирьич.
– Это – не случайная новость. Я подумал-с о прошлом нашем разговоре, о том, как Зубов отсутствовал на дамбе, о том, что в городе стали говорить. И решил-с – хватит. Губернатор утвердил перевод неделю назад.
– Благодарю вас за доверие.
– Это не доверие, – сказал Кашин, – это здравый смысл. У меня под началом должны быть люди, которые работают. Зубов перестал работать. Значит – пора его менять.
Он встал. Кивнул. Вышел.
Я сидел за столом. И думал: Кашин знал. Не про Сапожникова конкретно, но – про механизм. Про то, что «кражи прекратились» само не бывает. И он выбрал – не допрашивать. Он выбрал – поверить мне на слово. И, что важнее, – использовать момент, чтобы убрать Зубова. Исправник – старый кавалерист, честный в пределах системы – увидел возможность улучшить полицию Бережанска и воспользовался ею. С моей помощью, хотя я не просил.
Ещё один узел развязан. Ещё один союзник сдвинулся ближе.
Тридцать первого мая вечером, когда я сидел в кабинете в управе, готовясь идти домой, в дверь постучали.
– Войдите.
Вошёл отец Серафим.
Я не ожидал. Серафим в управе – в принципе появлялся редко, только по официальным поводам: молебны, визиты к губернским чинам, дела, связанные с церковным имуществом. А сегодня – просто вошёл, в своём обычном чёрном подряснике, с крестом на груди, с тихим шелестом ткани.
– Павел Андреевич.
– Батюшка. Прошу.
Я встал, указал на стул для посетителей. Серафим сел – не на край, а прочно, как садятся люди, пришедшие надолго. Кашин десять минут назад сидел на этом же стуле. Теперь – Серафим. Разные миры, одно место.
– Павел Андреевич, – сказал он, и густой его баритон в тишине кабинета звучал мягче, чем в храме: не торжественно, а – по-разговорному, – я пришёл потому, что хотел поговорить. Не официально, не по делу управы. Лично.
– Я слушаю, батюшка.
Он помолчал. Собрался. И сказал то, чего я боялся услышать все эти два с половиной месяца:
– Павел Андреевич, я за вами наблюдаю с первого марта. Я видел вас на всех литургиях – от той самой первой, траурной, по государю императору, – и до последней, пасхальной, после которой я вас благословил. Я видел, что в начале вы не знали, когда креститься. Не знали слов молитв. Неуверенно прикладывались к кресту. Не могли дочитать «Отче наш» без запинки. Я всё это видел – и молчал. Потому что думал: может быть, горе. Может быть, переоценка. Может быть, человек что-то переживает, и я не имею права ему мешать. И я ждал.
Он замолчал. Смотрел на меня – прямо, тёмными глазами под густыми бровями.
– Потом – паводок. И я увидел другого человека. Того, который стоял в воде с мешками. Того, который разговаривал с Сапожниковым, как равный с равным. Того, который организовал эвакуацию двух тысяч жителей нижнего города. И я тогда подумал: вот оно. Вот – плоды того, чего я не видел. Это – христианские дела, Павел Андреевич. Независимо от того, знает ли человек наизусть «Символ веры» или нет, – дела такого рода возможны только из одного источника: из веры в то, что ближний – это брат, а брат – нуждается в помощи.
Он помолчал. Я слушал – и чувствовал, как в груди у меня поднимается что-то похожее на холод. Потому что я знал, что он сейчас спросит. Я знал это заранее – потому что это был единственный вопрос, который такой человек, как Серафим, мог в итоге задать. И у меня не было подготовленного ответа.
– И теперь я вас спрашиваю, Павел Андреевич, – сказал Серафим тихо. – Без заготовленного ответа. Без церковного стандарта. Вы – верите?
Тишина.
Я сидел и не знал, что сказать. Потому что правда – простая, горькая и в этих обстоятельствах почти самоубийственная – звучала так: я, Алексей Ракитин, был агностиком в двадцать первом веке. Я вырос в семье, где никто не ходил в церковь, окончил университет, работал в администрации, читал Докинза, слушал лекции по биологии, – и я не верил ни в Бога в религиозном смысле, ни в чудеса, ни в загробную жизнь, ни в то, что молитва что-то меняет. Для меня «Отче наш» был культурным артефактом, а не обращением к кому-то.
Но сказать это Серафиму – человеку, для которого вера была стержнем всей его жизни и всего его служения, – значило бы разрушить тот хрупкий мир, который установился между нами после паводка. Он не отвернулся бы от меня – он был слишком умён и слишком добр для этого. Но он – перестал бы меня принимать как «христианского делателя». Перестал бы благословлять. Перестал бы приходить. А Серафим был – одним из трёх столпов этого города (церковь, полиция, деньги), и потерять Серафима – значило потерять один из трёх столпов.
Сказать ему полуправду – тоже не получилось бы. Серафим был мастер вопросов и мастер ответов, он слышал нюансы, и он мгновенно распознал бы заготовку.
Оставалось – сказать то, что было ближе всего к правде в моих обстоятельствах. Не ракитинской правде. И не стрешневской лжи. А – третьей правде, той, которая возникла за эти девяносто дней в этом теле, в этом городе, с этими людьми.
– Батюшка, – сказал я медленно, – я отвечу честно. Я не знаю.
Серафим ждал. Не перебивал. Не подсказывал.
– Я не знаю, – продолжил я, – верю ли я в том виде, в каком верите вы. У меня нет той уверенности, которая есть у вас. Я никогда не чувствовал Бога как присутствие. Я много читал, и много сомневался, и не могу сказать себе: «Я – верующий». Это было бы неправдой.
Серафим слушал. Тёмные глаза – внимательные, спокойные.
– Но, – сказал я, – я верю в то, что людям нужно помогать. Я верю, что если человек слаб, страдает, в опасности, – нужно сделать что-то. Не потому, что Бог велел (я не уверен, что Бог велел – я не уверен, что Бог есть в том смысле, в каком вы это понимаете), а потому что иначе – не по-человечески. И я верю, что зло, если не противиться ему, – растёт, а добро, если не делать его, – исчезает. Поэтому я – делаю. На том уровне, на котором могу. Делаю – не потому, что жду награды. Не потому, что боюсь наказания. А потому, что если не делать, то мир становится хуже, и я в этом ухудшившемся мире тоже – живу. Это – достаточно, батюшка? Для того, чтобы со мной разговаривали?
Я замолчал. Серафим тоже молчал. Долгую минуту. Или две. Или три. Время в таких разговорах не ощущается.
Потом – он сказал, очень тихо:
– Павел Андреевич. Я – настоятель собора. Я служу Богу уже тридцать лет. За эти тридцать лет я исповедовал тысячи человек. И я вам скажу одну вещь, о которой обычно не говорю с амвона. У большинства людей, которые приходят на исповедь, – вера не похожа на ту, которой учат в семинарии. У большинства – вера ненадёжная, страхующая, пополам с сомнением, пополам с привычкой. И только у очень немногих – настоящая, с тем присутствием, о котором вы говорили. Я за тридцать лет встретил, может быть, троих таких. Остальные – колеблются. И те, кто «не знают», – часто делают больше добра, чем те, кто «точно знают». Потому что у первых – есть сомнение, а сомнение заставляет их проверять себя каждый день. А у «точно знающих» – сомнения нет, и они часто превращаются в фанатиков.
Он посмотрел на меня – и в его глазах была не жалость, не снисхождение, а – уважение.
– Павел Андреевич, – сказал он, – ваша честность – ценнее, чем ваше заученное «верую». Я – понимаю, что вы не верите, как верю я. Но я также понимаю, что вы – делаете. Я понимаю, что вы – не обманываете. И я понимаю, что вы – не отказываетесь от того, во что веруют другие: вы приходите в храм, вы стоите, вы благоговейно молчите, вы не издеваетесь, не спорите, не обличаете. Этого – достаточно. Не в смысле «ты уже спасён». Не смысле «больше ничего не надо». А в смысле «с таким человеком можно работать вместе, можно строить одно дело, можно делить один город».
Я слушал – и у меня горело в груди. Не от бронхита. От чего-то другого.
– Спасибо, батюшка, – сказал я. – Не знаю, как ещё сказать.
– Не благодарите. – Серафим встал. Опёрся на край стола. – Вера, Павел Андреевич, – это не вопрос «знаю или не знаю». Это – вопрос «иду или не иду». Вы – идёте. В ту сторону, в которую идут христиане: к ближнему, с открытой рукой. Идите дальше. А вера – если она должна прийти – придёт сама. А если не придёт – тоже не страшно. Бог – видит сердца. И видит дела. И не обижается на честность.
Он повернулся к двери. Уже открыл её – и обернулся в последний раз:
– И, Павел Андреевич. Эта воскресная школа, которую вы хотите делать через ссыльного учителя Краснова. Я знаю об этом. Мне сказали. Я – не возражаю. Более того – я готов предложить: помещение в подвале приходского дома при соборе, бесплатно, две комнаты. Тёплое, сухое, светлое. Не просите разрешения у губернского училищного совета – они откажут. Делайте через благочинный округ – через меня. Я – дам благословение. И писцам в епархиальной канцелярии скажу. Получите по моей линии – быстрее и без вопросов.
Я смотрел на него – и не мог поверить ушам.
– Батюшка… вы серьёзно?
– Я серьёзно, Павел Андреевич. Грамотность – это богоугодное дело. Народная грамотность – тем более. А Краснов – я его знаю, он хороший учитель, он в приходской школе отлично работает, – будет хорошим учителем и в воскресной. Что касается его политического прошлого – это не моё дело. Моё дело – чтобы в этом городе было больше людей, умеющих читать Евангелие самостоятельно, не через переводчика. А кто научил – Краснов или кто-то другой – Господь рассудит.




























