Текст книги "Передел мира (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)
Глава 33
Молодой человек
– Скажи-ка, Лаврентий, – начал Сталин будто вскользь, разбирая бумаги и не поднимая головы. – Как тебе тот молодой человек, которого товарищи рекомендовали? Что в Харбин ездил. Шелепин, по-моему?
Берия сидел в углу, у лампы, со своей неизменной тетрадью на колене, и что-то мелко, убористо записывал остро отточенным карандашом. На вопрос он не ответил сразу – Берия вообще не отвечал сразу, он сначала прикидывал, взвешивал, – дописал строку, поднял голову, блеснув стёклами пенсне.
– Шелепин, – повторил он, словно сверяясь с чем-то в памяти. – Александр Николаевич. Да, ездил. Эмиграцию там разбирал, харбинскую.
– Ну и как? Справился?
– Справился, товарищ Сталин, – сказал Берия, и в голосе его было одобрение, скупое, каким хвалят чужую работу, сделанную чисто. – Справился хорошо. Признаться, я не ждал. Молод ведь, двадцати восьми нет ещё, комсомольская косточка, а дело поручили тонкое, грязное. Думал – напортачит по молодости, придётся переделывать. Не напортачил.
– Не ждал, говоришь, – Сталин чуть усмехнулся. – А я, признаться, потому и спросил тебя, что хотел услышать именно твоё слово, Лаврентий. Хвалить всякий горазд, а ты не всякого хвалишь. Тебя провести трудно. Раз ты доволен – значит, и вправду дело.
– Трудно, – согласился Берия без ложной скромности, потому что это была правда, и он это знал. – Меня не проведёшь, товарищ Сталин, я в этом деле не первый десяток лет, всякого навидался, нюх есть. Оттого и говорю: этот – не пустышка.
Сталин отложил бумаги, откинулся, приготовился слушать. Берия, видя это, тоже отложил тетрадь – раз хозяин желает подробно, будет подробно.
– Дело в Харбине, товарищ Сталин, было гнилое и путаное, – начал он обстоятельно. – Эмиграция старая, двадцать с лишним лет там сидит. Одни – просто русские люди, застрявшие на чужбине, тоскующие по родине, чистые. Другие – замараны по горло: служили японцам, служили в отрядах, в жандармерии, кровь на них. А между этими двумя – целое болото: и не враг вроде, а прислуживал; и не служил, а знал и молчал; и рад бы домой, да рыльце в пушку. Разобрать это болото поимённо, отделить чистого от замаранного, да не по спискам, которые все врут, а по существу, – вот что требовалось. Работа для следователя опытного, дотошного, с нюхом. А послали мальчишку.
– И что мальчишка?
– А мальчишка, товарищ Сталин, оказался с нюхом. – Берия чуть подался вперёд, оживился: заговорил о том, что ценил в людях превыше всего, – о хватке. – Он не стал, как иной на его месте, рубить сплеча, всех под одну гребёнку. И не стал, наоборот, миндальничать, всем верить, всех жалеть. Он вник. Сел и вник в каждое дело. Работал как вол, ночей не спал, поднял архивы, японские в том числе, перекрёстно всё сверил. Кого следовало – вывел на чистую воду, доказал, припёр фактами, не отвертишься. А за кем вины нет – того обелил, вернул честное имя, домой отправил. Разобрал людей поимённо, разделил чисто.
– Разделил чисто, – повторил Сталин, будто пробуя эти слова на вес. – А это, Лаврентий, самое трудное и есть. Рубить всех подряд – ума не надо, тут и дурак с наганом справится. И всех подряд миловать – тоже не работа, это не доброта, а лень да трусость. А вот разделить, каждому своё, по совести, – на это голова нужна. И характер, чтоб не дрогнуть ни в ту сторону, ни в другую.
– Именно так, товарищ Сталин. Характер у него есть, я разглядел. И вот ещё что, самое, пожалуй, важное. – Берия понизил голос, подходя к главному. – Не за мзду он это делал. Ему совали, товарищ Сталин, там богатые люди были из бывших, совали крепко, и деньгами, и золотишком, лишь бы в чистые записал. Не взял. Ни копейки. Я проверял – не взял.
– Не взял, – повторил Сталин негромко.
– Не взял. А ведь мог, и концов бы не сыскать, там сам чёрт ногу сломит. Не взял. Идейный, видно. Из тех, кто не за страх и не за карман, а за совесть. – Берия качнул головой, и в этом жесте было почти уважение. – Редкая нынче птица, товарищ Сталин. Чтоб и хватка была, и руки чистые. Обыкновенно или хапуга, зато с хваткой, или честный, да размазня. А этот – и то, и другое. Жёсткий, где надо, а не продажный. Хороший работник растёт. Из него толк выйдет.
Сталин слушал и молчал, глядя в стол.
Он слушал и думал, что вот сидит перед ним Лаврентий, умнейший человек, лучший его цепной пёс, всё видящий, всё знающий, и хвалит – искренне, от души, молодого волчонка, и невдомёк Лаврентию, кого он хвалит. Невдомёк, что аттестует он сейчас человека, которого хозяин присматривает вовсе не в порученцы. Что этот жёсткий, неподкупный, идейный молодой человек с нюхом – из той самой породы, что однажды и понадобится, чтобы уравновесить, а если придётся, то и обуздать вот таких, как сам Лаврентий. Что растит его хозяин не в помощь органам, а, может статься, поперёк органам – как противовес, как честную гирьку на другую чашу, когда чаша с Лаврентием перетянет.
Всего этого Берия не видел. Он видел толкового парня, хорошо сделавшего грязную работу, и одобрял его спокойно, по-деловому, как одобрил бы исправный, годный инструмент. Ему, Берии, и в голову не приходило, что этот инструмент однажды может обернуться против него самого. Оттого и хвалил без опаски, от чистого сердца, – и в этой его слепоте, в том, что всевидящий Лаврентий вот именно тут, в этом мальчишке, ничего не разглядел, было что-то, отчего Сталину сделалось и смешно, и немного жутко.
Но лицом он не показал ничего. Лицо его было спокойно, чуть задумчиво, как у человека, которому доложили о рядовом кадровом деле.
– Значит, хвалишь, – сказал он.
– Хвалю, товарищ Сталин. За дело, вы знаете, я попусту хвалить не стану.
– Знаю. – Сталин помолчал. – Что ж. Толковый молодой человек – это хорошо. Нам толковые нужны, страна большая, работы много, а людей, настоящих людей, мало. Надо таких примечать. Растить.
– Надо, – согласился Берия.
– Ты пригляди за ним, Лаврентий. Раз он тебе по душе пришёлся. Дай ему ещё дело, посерьёзнее. Поглядим, потянет ли дальше. Молодого проверять надо, как металл на разрыв: наваливать всё тяжелее да тяжелее и глядеть, где треснет. Треснет – там ему и предел. А выдержит – значит, годен для большого.
– Пригляжу, товарищ Сталин. Дам ему участок. Есть у меня на примете.
– Вот и хорошо. Приглядывай. И мне докладывай, как он.
– Буду докладывать.
Берия кивнул, придвинул обратно тетрадь, что-то в ней отметил – пометку про Шелепина, надо думать, чтоб не забыть про поручение, – и вернулся к прерванной работе, спокойный, довольный, что угодил хозяину дельным человеком.
А Сталин снова взялся за бумаги. Но ещё с минуту не читал, а думал о том, как странно и как верно всё сошлось. Лаврентий сам, своими руками, будет теперь растить и приглядывать за тем, кого готовят против Лаврентия. Сам будет давать ему участки, набивать руку, ковать из мальчишки того, кем мальчишка станет. Сам выпестует того, кто однажды станет ему противовесом, а то и уздой, – и не знает того, и старается на совесть.
И ведь не заставишь его иначе, думал Сталин. Скажи он Лаврентию правду – что мальчишку этого готовят как противовес всесилию органов, – тот бы и виду не подал, а мальчишку тихо извёл бы, не мытьём, так катаньем: заслал бы куда-нибудь, где тот сгинул бы без следа, или подвёл бы под дело, или просто не давал бы ходу, держал в чёрном теле, покуда тот не сломался бы или не спился. Умный враг опасен именно тем, что бьёт на упреждение, и бьёт наверняка. А так – так Лаврентий сам, довольный, что угодил хозяину, будет холить и растить своего же будущего укротителя, и лучше него никто этого не сделает, потому что Лаврентий дело знает и плохо не работает. Вот в чём соль: не отнять у врага его силу, а обратить её себе на пользу. Пусть работает. Пусть растит.
Тут была высшая справедливость, которую Сталин, поживший на свете, научился ценить: чтобы человек своими делами, сам того не ведая, готовил то, что его потом и поправит. Чтоб не грубой силой, не топором, а вот так – тихо, исподволь, из его же рук.
– Иди, Лаврентий, – сказал он мягко. – Поздно. Спасибо, что зашёл. Толковый разговор вышел.
Берия поднялся, собрал тетрадь, откланялся бесшумно, как всегда, и вышел, унося с собой в мелких карандашных строчках имя, которого ему не следовало бы записывать так спокойно. Но он записал спокойно. Он не знал.
А хозяин остался за столом, под лампой, один, и на лице его бродила тень чего-то похожего на усмешку – усмешку человека, который сделал верный ход и один во всём свете видит доску целиком.
Глава 34
Про запас
Разговор вышел под конец, когда основное уже обговорили. Основное было тяжёлое, государственное: хлеб, заводы, как поворачивать войну на мир. Обговорили его обстоятельно, до последней запятой, так что к полуночи все трое подустали. Бумаги убрали, Валентина принесла свежего чаю, и разговор пошёл уже вольнее, без протокольной строгости, как идёт он у людей, которые давно знают друг друга и которым нечего таить. Сидели втроём за столом, при одной лампе, и за тёмными окнами лежала зимняя ночь.
Такие поздние разговоры, вольные, без бумаг, Сталин вёл только с этими двумя, и только с глазу на глаз. С Молотовым: тот умел думать вдолгую и молчать, где надо. С Жуковым: тот не гнулся и резал правду в глаза, чего другие не смели. Разные были люди, совсем разные. Молотов был как камень, гладкий, холодный, непроницаемый, весь в себе. Жуков был как кремень, из которого чуть что летели искры. Но обоим Сталин верил, каждому по-своему, а верил он в жизни немногим. Третьего к таким разговорам он не звал. А уж одного, известно кого, и подавно.
Помолчали, отхлёбывая чай. Жуков, отвыкший за войну от мирного безделья, поглядывал на часы: ему всё казалось, что где-то ждёт несделанное. Молотов сидел прямо, как всегда, и по лицу его нельзя было прочесть решительно ничего.
– Вот что ещё, – сказал Сталин, помешивая ложечкой в стакане, будто вспомнив о пустяке. – Раз уж мы сегодня о людях говорили. Есть один молодой человек. Шелепин. Слыхали про такого?
Молотов подумал, припоминая.
– Комсомольский работник? Тот, что в Харбине эмиграцию разбирал?
– Он самый. Разобрал, говорят, чисто. Лаврентий его хвалит, а Лаврентий, сам знаешь, попусту не хвалит.
– Раз Лаврентий хвалит – значит, дельный, – сказал Жуков. – Тот кого зря не похвалит, тот больше носом землю роет, ищет, к чему прицепиться.
– Дельный, – кивнул Сталин. – Жёсткий, честный, неподкупный. Совали ему в Харбине – не взял. Работает как вол, вникает до донышка. И, что редко, идейный, не за карман служит. Хорошая порода. Я к нему приглядываюсь.
– Приглядываешься к чему? – спросил Молотов, и в этом коротком вопросе была вся его осторожность, вся привычка видеть за словами хозяина второе дно.
Сталин помолчал, отпил чаю.
– К тому, Вячеслав, что нам надо думать не только про сегодня. Про завтра тоже. Про послезавтра. Мы не вечные.
Он сказал это буднично, не повышая голоса, словно бы о погоде. Но за столом сделалось тихо. Жуков перестал крутить ложечку. Молотов, и без того сидевший прямо, как-то ещё выпрямился, застыл. Тему эту хозяин при них не трогал никогда, за все годы. Она была под запретом, не оглашённым, но твёрдым: Сталин вечен, Сталин будет всегда, на том держалось спокойствие, на том держались они сами. А он вдруг взял и сказал это вслух, просто, между чаем и ложечкой, и оттого прозвучало это страшнее, чем всякий надрыв.
– Ну что вы застыли, – усмехнулся Сталин, видя, как их проняло. – Все смертны. И я смертен. Что ж тут такого. Глупо не думать о том, что будет после, только оттого, что неприятно про это думать. Страус голову в песок прячет – а его тем временем едят. Мы не страусы. Мы люди государственные. Наше дело – про после и думать, покуда есть время подумать. – Он отпил чаю. – Вот я уйду. И что будет? Власть – она ведь пустоты не терпит, на моё место кинутся. И достанется оно не тому, кто лучше, а тому, кто первый ухватит, кто локтями пробьётся, кто безжалостнее. И передерутся, и хорошо, если только передерутся, а то и кровью зальют, как оно уже бывало на Руси, когда царь помрёт, а наследника твёрдого нет. Смута. Вот чего я не хочу. Чтоб после меня – смута, грызня, поножовщина за кресло. А хочу, чтоб перешло гладко, в надёжные руки, и стояло крепко. Для того и готовить надо загодя, с умом. Одного мы растим, вы знаете. Но одного мало. На одном всё держать – ненадёжно: сломается один, споткнётся, или окажется не тем – и всё посыплется. Значит, надо и второго. И третьего. Про запас.
Молотов понял, к чему клонит хозяин, и, по обыкновению, не заторопился соглашаться.
– Мысль верная, – сказал он ровно. – Готовить смену загодя – дело правильное, спору нет. И не одного, а нескольких – тоже верно, тут я с тобой согласен. Но этот твой Шелепин… Сколько ему?
– Двадцать восемь.
– Двадцать восемь, – Молотов покачал головой, и в этом было всё, что он думал. – Мальчишка совсем. Иосиф, ну какие ему большие должности? На большую должность нужен вес. Годы. Чтоб за плечами было прожито, сделано, чтоб люди знали и признавали. А кто его знает, этого Шелепина? Комсомол да Харбин. Поставь такого повыше – и что? Свои же съедят, старшие, зубры. Не потянет он веса, надорвётся. – Молотов помолчал, вспоминая. – Ты вспомни, Иосиф, сколько мы таких молодых да ранних выдвигали и погубили. Возьмём, бывало, толкового, способного, кинем сразу на большое дело – а он и рад, лезет из кожи, да не по нему ноша. Год-другой поерепенится – и либо сломается, либо зарвётся, либо запьёт, либо мы же его и уберём, потому что напортачил. И человека сгубили, и дело завалили. Поспешишь с молодым – вдвойне потеряешь: и его, и то, что ему доверил.
– Вот и я про то, – неожиданно поддержал Жуков. – В армии это первое дело, я на этом собаку съел. Есть у тебя толковый комбат, орёл, всё при нём – храбр, умён, солдаты за ним в огонь. И тянет тебя дать ему сразу дивизию, потому что видишь: потянет. А нельзя. Рано. Дай ему сперва полк, обломай на полку, пусть научится тысячей человек ворочать, а не ротой. Потом дивизию. Потому что командовать полком и командовать армией – это, Иосиф, разные ремёсла, и не всякий, кто хорош в малом, хорош и в большом. Через ступеньку прыгнешь – костей не соберёшь, и сам убьёшься, и людей положишь. Я такое видал. Дашь орлу не по чину – и вместо орла получишь труп или труса. Растить надо постепенно, по ступеньке, чтоб на каждой обвыкся, прежде чем на следующую.
Сталин слушал, кивал. Ему нравилось, что они возражают, не поддакивают, а думают, каждый со своей колокольни: Молотов с аппаратной, Жуков с армейской, а выходит про одно.
– Всё верно говорите, – сказал он. – Оба. Молод, зелен, рано ему наверх. Поставь сейчас – сломается или сломают. Я это понимаю не хуже вашего. – Он поставил стакан. – А потому и не собираюсь его сейчас ставить. Никуда. Речь не о том.
– А о чём? – спросил Жуков.
– О том, чтоб растить. Загодя. Вдолгую. – Сталин заговорил медленнее, весомее, как говорил, когда доходил до сути. – Вот вы, Георгий Константинович, про армию верно сказали: полк, дивизия, потом армия, по ступеньке. Так и тут. Не хватать мальчишку за шиворот и не совать на верхотуру, где у него голова закружится. А дать дело по силам, чуть выше нынешнего. Справится – дать ещё выше. И так, ступенька за ступенькой, год за годом, пока молод, пока гнётся, пока учится. Не спеша. Чтоб к тому времени, когда понадобится, – а он понадобится, я это чувствую, – он был уже не мальчишка, а зрелый муж, с весом, с именем, с опытом. Готовый. Мы его сейчас не наверх ставим. Мы его в рост пускаем. Разница есть?
– Разница есть, – согласился Молотов, подумав. – Растить загодя – это разумно. Это по-хозяйски. Дерево, которое хочешь иметь через двадцать лет, сажать надо сегодня. – Он пожевал губами, как делал, когда взвешивал. – Только уж больно ты вдолгую загадываешь, Иосиф. Кто знает, что за такой срок будет. И с ним, и с нами, и со страной.
– Никто не знает, – согласился Сталин спокойно. – Оттого и надо про запас. Растить сразу нескольких. Кто-то сойдёт, сломается, не оправдает – так другой останется. Один запас – не запас. Настоящий хозяин про чёрный день держит не одну свечу, а связку.
Он отставил стакан, оперся локтями о стол, оглядел обоих: видно было, что подошёл к тому, ради чего и завёл разговор.
– Я вам, товарищи, скажу, как я всё это вижу. Целиком. Чтоб вы поняли мою мысль, а не кусок её. – Он говорил теперь неспешно, весомо, будто чертил перед ними на столе невидимый план. – Что нам нужно после? Нужно, чтоб страна стояла. А чтоб стояла – нужны опоры, и не одна, а несколько, и разные. Одна опора – это надёжность, постоянство. Человек, который ничего не сломает, ничего не разбазарит, удержит нажитое, доведёт начатое. Хранитель. Такой у нас есть, растёт. Он не блестящий, не хватает звёзд с неба, зато крепкий, верный, за ним как за стеной. На нём страна будет стоять, не шатаясь.
Молотов чуть кивнул: он понимал, о ком речь.
– Но одной надёжности мало, – продолжал Сталин. – Хранитель хорош, чтоб хранить, да плох, чтоб двигать. Он сбережёт, но не двинет, оставь его одного – и всё застынет, закиснет, обрастёт мхом. Оттого рядом с ним нужна другая опора. Иного склада. Человек острый, жёсткий, неуёмный, который не даст застояться, который будет толкать, требовать, чистить, не давать заснуть. Совесть при хранителе, кнут при нём. Вот такой мне и нужен вторым. И вот тут – Шелепин. Молод ещё, да порода та самая: жёсткий, честный, неподкупный, идейный. Из него, если вырастить, выйдет как раз такой – тот, что не даст первому задремать.
– Двое, – проговорил Жуков, соображая. – Один держит, другой погоняет.
– Двое, – кивнул Сталин. – И каждый другому нужен, и каждый другого держит. Один без другого – плохо: хранитель один закиснет, а погонщик один загонит и надорвёт. А вместе – в самый раз. Один бережёт, другой движет, и оба глядят друг за другом. Плюс третья опора – армия. Чтоб ни тот, ни другой не смогли, если что, взять всё силой, через колено. Она отдельно, сама по себе, ничья, и это, Георгий Константинович, твоё место в постройке, и ты его знаешь. – Жуков наклонил голову. – И сверх всего – приглядка. Наша с вами приглядка, чтоб никто из троих не подмял двух других. Вот и вся постройка. Не один наследник, на которого молись да надейся, а несколько, и все при деле, и все друг за другом глядят. Чтоб держалось само, без меня. Чтоб не передрались, не растащили, не дали одному подмять остальных и пустить всё прахом.
Помолчали. Жуков крутил в пальцах ложечку, думал о чём-то своём.
– А кто растить-то будет? – спросил он вдруг. – Ты, Иосиф? Так ты… – Он не договорил, но все поняли: так ты не вечен, сам же сказал.
– В том и хитрость, – сказал Сталин, и в глазах его мелькнуло то сухое, жёсткое веселье, что появлялось, когда ход был им продуман до конца. – Растить его будет тот, кому это меньше всего на руку. Лаврентий.
Жуков поднял брови. Молотов чуть повернул голову.
– Лаврентий его в Харбине приметил, Лаврентий его и хвалит, – продолжал Сталин. – Вот пусть Лаврентий им и займётся. Будет давать дела, приглядывать, набивать руку, проверять на трудном. Сам, своей охотой, с полным удовольствием, что услужил хозяину дельным человеком. Я его, считай, уже попросил приглядеть за мальчишкой. Он и рад.
Наступила тишина. Жуков соображал, глядя на Сталина исподлобья; до него доходило постепенно, как доходит до всякого прямого человека, не привыкшего к таким загогулинам. Молотов сообразил быстро, он вообще был из быстрых, и в глазах его, обычно непроницаемых, гладких, как речная галька, мелькнуло что-то живое, что-то вроде уважительного изумления.
– Погоди, Иосиф, – сказал Жуков медленно. – Так ведь этот мальчишка, если ты его в противовес Лаврентию готовишь… выходит, Лаврентий сам себе… сам своими руками…
– Сам своими руками растит того, кто его же однажды и придержит, – договорил за него Сталин, ровно, потому что уж ему-то можно было договорить до конца. – Да. Именно так. Лаврентий – умница, лучший работник, каких у меня больше нет. Но силён не в меру. Слишком много в одних руках: и органы, и бомба, и на каждого папка. А сила без узды – это, товарищи, беда. Не сегодня, так завтра. Сегодня он верен, потому что я его сильнее. А не станет меня – и что удержит Лаврентия? Кто? Оттого и надо готовить узду. Загодя. Тихо. И лучше всего – его же руками, чтоб он и не заподозрил, покуда поздно не станет.
– А не заподозрит? – спросил Молотов негромко, и это был вопрос по существу, вопрос человека, знавшего Берию не хуже Сталина. – Лаврентий не дурак. Совсем не дурак. Учует – задавит мальчишку в колыбели, и глазом не моргнёт.
– В том и тонкость, чтоб не учуял, – сказал Сталин. – А чтоб не учуял, надо, чтоб всё выглядело просто и естественно. Лаврентий приметил толкового работника – что тут такого? Обычное дело. Растит кадры – похвально. Пока Шелепин мал, незаметен, никому не поперёк дороги – Лаврентий в нём соперника не увидит, ему и в голову не придёт, слишком мелко. А когда увидит – если увидит, – мальчишка уже подрастёт, обрастёт весом, связями, именем, и голыми руками его будет не взять. Вот тут-то, Вячеслав, и ваша забота. Ваша и Георгия Константиновича. Приглядывать. Чтоб, если Лаврентий раньше срока спохватится, вы бы мальчишку прикрыли, не дали его извести. Одному бы не уберечь, а втроём – сдюжим.
– Хитро, – сказал Молотов тихо, и в этом слове было признание. – Обратить силу врага против него же самого, да его собственными руками. Это, Иосиф, красиво. Тонко. Не в лоб, не топором, а исподволь, чужими руками. Я бы не додумался.
– Поживёшь с моё на свете – и не такому научишься, – усмехнулся Сталин. – Не всё топором рубится, Вячеслав. Иное – только так, исподволь.
Жуков хмыкнул, покачал головой, не то осуждая, не то восхищаясь.
– Ну и голова у тебя, Иосиф, – сказал он с грубоватой солдатской прямотой. – Я бы так не сумел. Я бы в лоб пошёл.
– Оттого тебе и армия, а не это, – усмехнулся Сталин. – В лоб тоже надо уметь, за то тебя и держу. Но не всё в лоб берётся. Иное – только вот так, в обход, вдолгую. – Он оглядел обоих. – Ну так что, товарищи? Растим мальчишку? Про запас, не торопясь, погодя?
Молотов помолчал, потом кивнул, коротко и окончательно, как ставил печать.
– Растим, – сказал он. – Дело верное. Только приглядывать за ним надо и нам, не одному Лаврентию. Чтоб Лаврентий, не ровён час, раньше времени не спохватился да не свернул мальчишке шею.
– За тем и вам говорю, – сказал Сталин. – Чтоб знали. Чтоб, если что, прикрыли. Втроём и приглядим. С трёх сторон оно надёжнее.
– Приглядим, – сказал Жуков.
На том и порешили. Допили чай, и стало уже совсем поздно, за полночь, пора было расходиться. Поднялись. Жуков потянулся, разминая затёкшую спину, – засиделся, отвык за войну от долгих сидений, – и стал прощаться, пожал руку, пошёл к двери, грузный, прямой, всё ещё по-военному чёткий даже в штатском.
Молотов поднялся тоже, застегнул пиджак, потянулся было следом.
– А вас, товарищ Молотов, – сказал Сталин негромко, не двигаясь с места, – я попрошу остаться.
Молотов остановился. Жуков в дверях чуть замедлил шаг, оглянулся коротко, без выражения, и вышел, притворив за собой дверь. Они остались вдвоём.




























