444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Смирнов » Передел мира (СИ) » Текст книги (страница 1)
Передел мира (СИ)
  • Текст добавлен: 30 сентября 2026, 19:00

Текст книги "Передел мира (СИ)"


Автор книги: Роман Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц)

Пробуждение 14. Передел мира.

Глава 1
Дача

На дачу съезжались к вечеру, порознь, как повелось: не колонной, не разом, а один за другим, с разрывом в четверть часа, чтобы и на пустой подмосковной дороге не читалось, что нынче у хозяина собираются все сразу.

Первым приехал Молотов, как всегда, минута в минуту, ни раньше ни позже, с той своей точностью, которая за столько лет перестала быть вежливостью и стала просто свойством, вроде цвета глаз. Он вылез из машины, поправил пенсне, оглядел вечерний двор – сосны, тёмную от недавнего дождя землю, дым, уже вставший столбом над крышей банного сруба в глубине участка, – и по этому дыму понял, что разговор будет не за столом, во всяком случае не сразу за столом, а сперва там, в пару, где нет ни бумаг, ни секретаря, ни лишних ушей, и где хозяин любил решать самое важное, потому что голый человек, говорил он, врёт меньше одетого.

Молотова встретил Поскрёбышев, тихий, как всегда, и сказал, что товарищ Сталин в саду, просил проходить.

Хозяин и вправду был в саду, стоял без кителя, в одной нижней рубахе, и подвязывал к колышку отяжелевшую ветку молодой яблони, которую, видно, надломило дождём. Делал он это неспешно, обстоятельно, как делают люди, привыкшие всякое дело доводить до конца, и, услыхав шаги, не обернулся сразу, а сперва довязал, проверил, крепко ли, и только потом выпрямился.

– А, Вячеслав, – сказал он. – Приехал. Гляди, что дождь наделал. Чуть не отломил совсем. Молодая ещё, тянется вверх, а сил держать плод пока нет. Подвязать надо, пока не окрепла, – а то сама себя и погубит.

– Подвязать надо, – согласился Молотов, не вполне понимая, о яблоне ли речь.

– Ну, пойдём. Лаврентий с Александром Михайловичем подъедут – а мы пока попаримся. Разговор долгий, спешить некуда.

В бане было жарко, полутемно и хорошо.

Хозяин парился неторопливо и со вкусом, как всё, что делал для собственного удовольствия, которого в его жизни было немного. Он сидел на нижнем полке́, распаренный, красный, разморённый, и с него будто сходила вместе с потом та всегдашняя тяжёлая настороженность, что лежала на нём в кабинете; здесь, в пару, он делался проще, ворчливее, человечнее, и те, кто знал его давно, ценили эти банные часы особо, потому что в них с ним можно было говорить почти как с обыкновенным человеком, – почти.

Молотов пару не любил, но терпел, потому что понимал: не в паре дело. В паре был смысл иной. Здесь, где оба они сидели голые на мокром дереве, где не было ни стенографистки, ни телефона, ни портрета на стене, стирались чины и оставались двое немолодых уже людей, тянущих вместе один непомерный воз третий десяток лет. И то, что говорилось тут, весило больше сказанного в кабинете, потому что говорилось начистоту.

Хозяин поддал на камни, и они оба посидели молча, пережидая жар, слушая, как шипит и оседает пар. Тела их были стариковские уже, не молодые – оплывшие, в рубцах и отметинах прожитого, и оба они это про себя отмечали и не говорили вслух, потому что о таком не говорят.

– Стареем, Вячеслав, – сказал наконец хозяин, разглядывая свою руку. – Вон рука. Была рука как рука, а теперь глянь. И спина к дождю ноет. Раньше не ныла.

– Все стареем, товарищ Сталин, – ровно отозвался Молотов.

– Стареем, а дела всё прибывает. – Хозяин усмехнулся невесело. – Молодыми были – воевали. Постарели – опять воюй, только уже не на фронте, а вот за таким столом, где и стрелять никто не стреляет, а положить могут вернее пули. Ну да ладно. Не жаловаться же.

Он поддал ещё, и в наступившей жаркой тишине, когда всё лишнее было отогнано паром и молчанием, заговорил уже о деле, тем ровным, весомым голосом, каким говорил самое важное.

– Ну вот что, – начал хозяин, переждав, пока ухнувший жар осядет. – Ехать надо, Вячеслав. Тянуть больше нельзя. Пока мы тянем, они там во Франции топчутся, и хорошо, что топчутся, – да ведь не вечно будут топтаться. Дотопчутся, оглядятся – и поймут, что делить-то Европу, покуда мы тут одни хозяева, надо было раньше. Вот чтоб они этого не поняли поздно, а сели с нами теперь, – надо ехать теперь.

– Место они предлагают на Ривьере, – сказал Молотов. – Сан-Ремо. Итальянцы дают.

– Знаю, что итальянцы дают. – Хозяин усмехнулся в мокрые усы. – Хитрый народ. Из войны вышли первыми, шкуру сберегли, а теперь ещё и хозяевами хотят сесть – мол, у нас, на нашей земле, великие державы мирятся. Пускай. Нам это на руку.

– Пусть думают, что посредники, – сказал Молотов. – А сидеть будут с нами, за одним краем. Я так это и вёл.

– Так и веди, – кивнул хозяин. – Мы их завоевания признаем, право их поддержим, а они нам – голос. Не бог весть какая сила, итальянский голос. А всё американцу за столом не с одними нами тягаться, а с двоими. Ему это невесело.

– Кто от них будет?

– Даллес, говорят. – Хозяин потянулся за ковшом, отпил квасу, крякнул. – Тот самый, что к немцу на этот же курорт ездил. Ловкий. Из тех, что улыбаются и считают. Ну и пусть. С ловким и разговаривать интереснее, чем с дураком. Дурак-то как раз наделает беды по глупости, а этот всё поймёт с полуслова, где ему не светит.

Он помолчал, отдуваясь.

– Ты вот что пойми, Вячеслав, и запомни крепко, потому что в этом вся суть, а не в бумагах. Мы едем не всё хватать. Мы едем брать своё – и только своё. А своё – это не то, что плохо лежит, а то, что нам нужно и что мы удержим. Разница тут громадная, а понимают её немногие.

– Не всё же, что можем взять, – обуза, – осторожно возразил Молотов.

– Не всё. А многое. – Хозяин поддал ещё, и Молотов невольно пригнулся от жара. – Возьми Проливы. Ведь сами в руки шли. Босфор, Дарданеллы – мечта трёх веков, от царей ещё. Взял бы – и что? Сидел бы я на этих Проливах, как собака на сене, кормил бы разорённый чужой берег своим хлебом, которого у самих нет, и полсотни лет слушал бы, как весь свет кричит: русский-де к горлу подобрался, отдай, не по праву взял. Обуза. Гиря на ноге. А я вместо Проливов взял кусок тёплого берега пониже, под здравницы, – чтоб мои раненые, которых миллионы, было где на ноги ставить. И берег тот турок отдал легко, без крику, потому что он ему глухой, окраинный, а мне – золото. Вот это и есть – брать своё с умом. Не мечту хватать, а вещь.

Молотов молчал, обдумывая. Он давно приметил за хозяином эту повадку последних лет – брать с разбором, отказываться от очевидного, жирного, лестного ради неприметного, но прочного, и не всегда за ней поспевал, но научился доверять, потому что чаще всего выходило по хозяйскому.

– С Германией так же, – продолжал тот. – Германию мы возьмём всю. Целиком. И не потому, что жадные, а потому, что немца делить нельзя – раздели, оставь половинку, и через двадцать лет эта половинка опять встанет и опять к нам полезет, мы это уже видали. Нет. Всю, в одни руки, и Австрию туда же, чтоб и разговору не было ни про какую отдельную Австрию, ни про какой второй немецкий кусок. Один немец, весь под нами, – с одним и сладить проще, чем с двумя обиженными.

– А поляки? – спросил Молотов. – Полякам за наше… – он не договорил, но хозяин понял.

– А полякам – ничего немецкого, – сказал он жёстко, и в голосе его прошёл холодок. – Поляки своё получили, когда надо было. Хватит с них. Сильная Польша нам ни к чему, хоть бы и своя, красная. Слабая, тихая – вот такая нам нужна. А будем мы её германскими землями откармливать – вырастет опять гонористая, опять станет промеж нас и немца влезать да Европу собой мерить. Не надо. Пусть будет, да пусть будет маленькая.

Дверь скрипнула, потянуло холодком из предбанника, и заглянул Поскрёбышев:

– Товарищ Сталин, Лаврентий Павлович приехали. И товарищ Василевский следом.

– Пускай парятся, – сказал хозяин. – В бане и договорим. Тут думается лучше.

Берия приехал, как приезжал всегда: поздно, бесшумно и словно бы ниоткуда. Никто не слышал, как подошла его машина; просто в какую-то минуту он уже стоял в предбаннике, аккуратный, свежий, будто и не было позади дня работы, снимал пальто, вешал шляпу на гвоздь и здоровался тихим, ровным голосом, от которого людям почему-то делалось не по себе, хотя ничего дурного в этом голосе не было. Он вечно являлся вот так, за полночь, когда прочие уже разморились и потеряли настороженность, и заставал всех врасплох, и в этом была не то привычка сыщика, не то мелкое удовольствие человека, которому нравится входить неожиданно. Хозяин, впрочем, знал за ним эту повадку и не удивлялся.

– А, Лаврентий. Раздевайся, парься. Вода хорошая.

– Попарюсь, товарищ Сталин, попарюсь, – отозвался Берия, но по голосу слышно было, что не станет.

Василевский приехал следом, минут через десять, шумный, большой, с мороза – вернее, с весенней сырости – румяный, и, в отличие от Берии, обрадовался бане открыто, по-детски, как радуется усталый человек нежданному простому удовольствию.

– Банька! – сказал он, потирая руки. – Вот за это, товарищ Сталин, спасибо. Я ведь с фронта банного духу толком и не нюхал. Всё недосуг.

– Недосуг у всех, – проворчал хозяин. – А человеку мыться надо. Немытый человек и думает немыто. Иди уж, грейся.

Берия париться не стал, попарился для виду минуту и ушёл в предбанник, где было прохладнее, и сел там на лавку в простыне, разложив на коленях, по всегдашней своей привычке, тонкую клеёнчатую тетрадь, без которой его никто никогда не видел. Он не любил жары, зато любил цифры, и в тетради этой у него было записано всё, что нужно, а чего не было записано, то держалось в голове, тоже всё.

Василевский же дорвался до пара, как дорывается до воды измученный жаждой, и первые полчаса от него и вправду не было никакого проку: он лез на верхний полок, охал, стонал от удовольствия, охаживал себя веником так, что хлёст стоял на всю баню, поддавал без спросу, отчего Молотов страдальчески морщился, и вообще вёл себя как человек, дорвавшийся до простого счастья и не желающий помнить в эту минуту ни про какие армии.

– Александр Михайлович, – не выдержал наконец Молотов, – вы этак нас всех сварите.

– А и сварю! – весело отозвался тот сверху, из пара. – Зато выйдете отсюда новые. Это, Вячеслав Михайлович, не баня вас варит, это из вас дипломатия выходит. Вредная она, дипломатия, в теле застаивается.

Берия из своего угла тихо усмехнулся, не поднимая глаз от тетради. Хозяин крякнул – не то одобрительно, не то просто от жара, и даже Молотов чуть двинул уголком рта, что у него означало смех. Хозяин на Василевского не сердился и любил его в такие минуты особо, за то, что тот умел, отставив на час войну, быть просто живым человеком, а через час снова становиться лучшим штабным умом армии, и одно другому в нём не мешало.

Разговор пошёл настоящий, когда все четверо перебрались в предбанник, отдышаться, остыть, выпить кваса, а кто хотел, и чего покрепче. Хозяин пить не стал, только квас; он вообще в делах не пил, а нынче было дело.

– Лаврентий, – сказал он. – Что американец? Чем дышит.

Берия поправил пенсне, точь-в-точь как Молотов (они и внешне за годы стали чем-то неуловимо схожи, два разных человека, притёршихся к одному хозяину), и заглянул в тетрадь, хотя, верно, и не нужно было заглядывать.

– Американец, товарищ Сталин, дышит тяжело, только виду не подаёт. – Голос у Берии был ровный, тихий, вкрадчивый. – Во Франции завяз крепче, чем сам ожидал. Немец там огрызается, местность трудная, а главное – тыл у них за океаном, всё морем, всё долго. И вот ещё что: с японцем у них дела нехороши. Японец их на Тихом держит цепко, флот сильный, острова́ один за другим кровью берутся. Им бы Европу с плеч скинуть поскорее да все силы туда, на японца, повернуть. Вот их и слабое место: им сговор нужен не меньше нашего. Может, и больше.

– Больше, – повторил хозяин с удовольствием. – Слышишь, Вячеслав? Больше. Стало быть, кто на переговорах спокойнее сидит, тот и в выигрыше. А спокойнее сидит тот, кому не так к спеху. Вот и надо нам сесть так, будто нам вовсе не к спеху, будто мы можем и год торговаться, и два. Пусть он ёрзает.

– А нам к спеху? – тихо спросил Василевский, уже остывший, уже собранный, уже вернувшийся из бани к делу.

Хозяин глянул на него, помолчал.

– Нам, Александр Михайлович, тоже не мёд, – сказал он ровно. – Страна вымотана. Четыре года на пределе. Нам мир нужен, чтоб раны залечивать, чтоб мужика к земле вернуть, завод на мирное перевести. Это правда. Но американцу об этом знать не надо. Дома мы усталые, а за тем столом должны сидеть так, будто хоть завтра готовы ещё воевать. Дипломатия, брат, тем и хороша, что позволяет усталому притвориться сильным. Главное – самому не поверить в своё притворство и не зарваться.

Он отпил квасу.

– А вот тебе, военному, вопрос по твоей части. Немца мы взяли всего, Берлин наш, флаг над ихним рейхстагом стоит. А ну как американец, покуда мы тут рассуждаем, сунется в западную Германию? Войск у него хватит туда передовые части бросить? Флажок воткнуть, застолбить кусок – мол, и мы тут были, давай делить.

– Сунуться-то может, – сказал Василевский, подумав. – Части бросить – недолго. А вот удержать…

– Вот. Удержать, – подхватил хозяин, и что-то в нём подобралось, отвердело. – В том и дело. Держать ему нечем. Тыл за морем, снабжение через океан, а рядом – мы. Вся Красная армия, на своей уже, считай, земле, свежая после победы. Он воткнёт флажок, а я ему скажу спокойно, без крику: господа, Германия занята нашими войсками, а вам тут делать нечего, ваш фронт – вот он, Франция, ею и займитесь. И придётся ему флажок свой вынуть и уйти. Не потому, что я пригрозил, – грозить как раз не надо, грозить будет дурак. А потому, что он сам, не хуже меня, посчитает и поймёт: держать не на чем, а связываться с нами из-за куска, который всё равно не удержишь, – безумие. Он человек считающий. Сочтёт – и уйдёт.

– А если не сочтёт? – спросил Берия негромко. – Если упрётся из гонору?

– Гонору у него нет, у него интерес, – сказал хозяин. – Гонор – это у немца был, у японца есть. А этот торгаш. Торгаш из-за гонора воевать не станет. Он прикинет барыш и убыток – и отступит там, где убыток больше. Наше дело – показать ему ясно, где убыток больше. Без угроз. Просто чтоб сам увидел.

На том главное в бане и кончилось. Дальше уже парились молча, домываясь: хозяин ещё разок влез на полок, кряхтя; Василевский окатился холодной из шайки и заревел от удовольствия на всю баню; Берия так и просидел в предбаннике, ни разу больше не сунувшись в жар, только тетрадь свою убрал во внутренний карман. Молотов вымылся обстоятельно, аккуратно, как делал всё, и первым вышел одеваться.

Выходили из бани в ночь распаренные, лёгкие, в накинутых поверх исподнего пальто, и весенний холодок обжигал разгорячённое тело так сладко, что даже Молотов крякнул. Пахло талой землёй, мокрой корой, дымом. Над чёрными соснами стояли крупные, чистые, промытые звёзды, каких в городе не бывает, и все четверо, не сговариваясь, на минуту задрали головы, просто так, по-человечески, глядя в это огромное тихое небо, под которым только что решали судьбу половины света, а сейчас стояли, обыкновенные, вымытые, усталые, и никакой судьбы в них уже не было, а была одна ночь, звёзды да банная лёгкость в теле.

– Красота, – сказал Василевский тихо.

– Красота, – согласился хозяин. – Пойдёмте, товарищи. Простынете. И к столу пора.

К столу сели поздно, уже за полночь, распаренные, размякшие, подобревшие от бани, как всегда добреют от неё люди.

Накрыто было по-хозяйски, без роскоши, но обильно и вкусно, тем простым и добротным, что хозяин любил: солёные грузди, отварная картошка с укропом и маслом, малосольные огурцы, чёрный хлеб, зелень, холодная телятина, а посреди стола – привезённое с юга, с родины, вино в глиняном кувшине, которое хозяин наливал гостям сам, а себе – по-стариковски, наполовину разбавляя водой.

Ели не спеша, и за едой разговор пошёл вольнее, вокруг да около, как всегда бывает за столом, когда главное уже сказано и остаётся его обкатать, обжить, поглядеть с разных сторон.

Хозяин сам поухаживал за гостями: придвинул Василевскому груздей, которые тот особенно уважал, подлил вина. Делал он это с той стариковской, чуть ворчливой хлебосольностью, за которой у людей его склада прячется то, чего они не умеют сказать прямо: что вот эти несколько человек за столом – единственные, кому он верит, единственные, с кем можно ночью, по-простому, без чинов.

– Грузди у вас, товарищ Сталин, отменные, – похвалил Василевский искренне. – Сам солили?

– Где ж мне солить. – Хозяин усмехнулся. – Валечка солит, при даче которая. Мастерица. Со смородиновым листом делает, с укропным зонтиком, с чесноком. Секрет какой-то знает. Я спрашивал – не говорит, смеётся. Ну и пусть не говорит, лишь бы солила.

– Вот это и есть, – заметил Микоян, подкладывая себе, – то, ради чего вообще всё. Чтоб человек грузди солил спокойно и войны не боялся.

– Верно говоришь, Анастас, – сказал хозяин без улыбки. – Золотые слова. Вот это и есть, ради чего. А мы всё про берега да про заводы. А ради того, чтоб баба грузди солила да не вздрагивала от каждого гула в небе.

Помолчали немного. За окном ровно шумели сосны, и было в этой ночной тишине, в тёплом свете лампы над столом, в запахе груздей и хлеба что-то такое прочное, домашнее, ради чего и вправду, если вдуматься, стоило четыре года мёрзнуть, недосыпать и хоронить.

– Италию-то, Италию не проглядите, – сказал наконец хозяин, возвращаясь к делу и поддевая вилкой груздь. – Итальянец нам сейчас друг, а друг он ровно до тех пор, покуда ему с нами выгодно. Мы ему обещанное закрепим – Мальту его, африканский берег, острова. Не мы их ему подарим, самим дарить нечего, они не наши. А мы за столом его право поддержим, надавим, где надо, чтоб американец признал за Италией то, что она в войну взяла.

– Обещали – придётся сделать, – сказал Молотов. – Иначе завтра нам никто не поверит, а без веры в наше слово мне за тем столом делать нечего.

– Вот именно, – согласился хозяин. – Ты слово наше береги пуще золота, оно дороже. Но и с итальянца спрашивай. Пусть отработает – голос подаёт вовремя, там, где нам самим сказать не с руки. Есть вещи, которые хозяину говорить не пристало, а союзник скажет – и вроде не ты сказал, а дело сделано.

– Чиано хитёр, – заметил Молотов. – Как бы не переиграл.

– А куда он денется, – отмахнулся хозяин. – В том и штука, Вячеслав, что деваться ему некуда. Италия в своём море одна как перст. Англичанин, что прежде был ей там первый враг, нынче сам не свой: остров у него немец разорил, отобрал, а после американцу и вовсе спихнул, так что сидит теперь британец на своих островах под чужой рукой. Империя-то ещё жива – колонии по всему свету, флот в дальних водах, – да только в европейские дела ему уже не встрять, руки коротки, самому бы уцелеть. За стол, где Европу делят, англичанина не позовут, и голоса его тут никто не спросит. Остался, стало быть, американец – а тому Италия чужая, и он же на её Мальту, на её острова первый и позарится, дай только срок. Кто её тогда прикроет, кто за неё голос подаст? Только мы. Пока мы за неё – она держава, с ней считаются. Отвернёмся – её тот же американец назавтра и обчистит, и никакая хитрость её не спасёт. Он это понимает не хуже нас. Оттого и не переиграет: не с чего ему. Хитрость его вся на мелочь, на грош сейчас выгадать, а в большом он к нам привязан крепче каната. Пусть выгадывает свой грош, мы ему его дадим, не жалко. Нам от него не грош нужен, а голос за столом.

Он помолчал, поддел ещё груздь.

– Да и не в одном голосе дело, Вячеслав. Голос – это на сегодня. А есть тут расчёт подлиннее. Погляди, как складывается на западе. Англичанина, я говорю, из европейской игры вон. Француза американец сам сейчас из-под немца вытаскивает – значит, и Франция, когда встанет, будет плясать под американскую дудку, деваться ей будет некуда. Выходит, весь запад помаленьку сходится в один кулак, американский. Одна воля, одна рука. А это, Вячеслав, плохо, это опасно: против одного кулака и стоять тяжелее, чем когда их там несколько и они меж собой грызутся. И вот тут – Италия. Единственная во всей Европе держава, что уцелела сама по себе и под американца не ляжет, потому что ей с ним не по пути – у неё своё море, свои виды, свои старые счёты. Пока Италия глядит в нашу сторону, кулак-то у американца и неполный. Есть в его лагере своя, чужая ему воля, которая его не слушается. Одна держава, а целому кулаку сжаться не даёт.

– Клин, – коротко сказал Молотов, поняв.

– Клин, – согласился хозяин. – Он самый. Пока он там сидит, в ихнем боку, запад не един. А единый запад, весь под одной американской рукой, нам ни к чему. Нам, наоборот, надо, чтоб он был рыхлый, чтоб в нём были свои трещины. Италия – первая такая трещина. Будут, даст бог, и другие.

Микоян, до того больше молчавший да налегавший на зелень, отставил вилку и спросил деловито, по-хозяйски, как человек, которому за всё это потом отвечать своим наркоматом:

– С Германии, товарищ Сталин, брать будем чем? Деньгами не возьмёшь, у них тех денег нет и не будет. Заводами? Оборудованием?

– И заводами, и оборудованием, и людьми, – сказал хозяин. – Особенно людьми. Немец нам разорил полстраны – пусть отстраивает. Умом своим, руками своими. Инженеров ихних, учёных, мастеров – всех, кто нам сгодится, к делу приставим. Это, Анастас, лучшая репарация, какая бывает: не мёртвые деньги, а живые головы. Деньги проешь, а голова тебе новое сработает. – Он помолчал, добавил тише: – Кое-что из этого добра мы, кстати, уже прибрали. Тихо. Прежде американца. Ну да про то после, не за столом.

Он налил себе ещё полстакана вина, долил водой, поднял.

– Ну, за что выпьем, товарищи. За то, чтоб съездить с толком. Чтоб взять своё, а лишнего не нахватать. Чтоб вернуться не с полными руками – а с нужными руками. Это, я вам скажу, потруднее, чем полными.

Выпили. За окном стояла тихая подмосковная ночь, пахло сырой землёй и остывающим банным дымом.

– А хорошо попарились, – сказал вдруг Василевский ни к селу ни к городу, с тем простым довольством сытого, чистого, отдохнувшего человека, какое не зависит ни от какой политики.

– Хорошо, – согласился хозяин. И, помолчав, добавил, глядя в тёмное окно, уже без улыбки, тяжело и тихо: – Отдохнуть-то и вправду не грех. Потому что легко нам теперь долго не будет. Кончилась одна война – начинается другая. Не с пушками. Хуже. Эта, чую, на весь наш век, и на детей, и на внуков. Так что паримся, товарищи, покуда парится. Дальше некогда будет.

За столом помолчали. Воевать они умели, а вот жить в мире, который сами же теперь и складывали надвое, ещё предстояло научиться.

Потом разъехались – так же порознь, один за другим, в тёплую весеннюю темноту, увозя каждый своё: Молотов – предстоящий стол и первое слово; Берия – свои цифры и своих тихих людей; Василевский – карту, на которой армии предстояло стоять там, где скажет политика; Микоян – заботу, чем всё это кормить.

Хозяин проводил последнюю машину, постоял на крыльце, покуда не стих на дороге шум мотора, и пошёл в дом. По пути задержался у той самой молодой яблони, тронул подвязанную ветку: держится ли. Держалась. Ну и ладно. Он зевнул, подумал, что завтра, то есть уже сегодня, вставать чуть свет, что дел невпроворот и что баня, как всегда, разморила и клонит в сон, и, ни о какой большой политике больше не думая, пошёл спать, потому что даже тому, кто делит полмира, надо когда-нибудь просто лечь и уснуть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю