Текст книги "Передел мира (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
Глава 22
Помощник
Молотов не любил, когда ему навязывали людей. Он привык подбирать сотрудников сам, придирчиво, годами, и держать при себе только тех, кого проверил насквозь, кому знал цену до копейки. Аппарат его был вышколен, притёрт, работал, как хорошие часы, и всякий новый человек в этом отлаженном механизме был Молотову как соринка в глазу – покуда не притрётся, не докажет, что нужен. А тут ему нового человека не он подобрал, а навязали сверху, пусть и с самой верхней из всех верхних вершин, и оттого Молотов, соглашаясь взять этого протеже, соглашался без всякой охоты, а из одного лишь послушания.
Он и парня-то этого заранее, не видя, невзлюбил – той тихой, беспричинной неприязнью, какую опытный служака питает ко всякому выскочке, поднятому не по выслуге, а по чьему-то капризу, хотя бы и хозяйскому. Небось, думал Молотов, какой-нибудь ловкач, что сумел вовремя попасться хозяину на глаза, пустить пыль, показать товар лицом. Знаем мы этих провинциальных орлов. В области он, может, и орёл, а тут, в Москве, среди настоящего дела, окажется – воробей, и обмишулится в первый же день.
С таким вот предубеждением Молотов и принял его.
Вошёл человек лет под сорок, крепкий, плечистый, чернобровый, с открытым, приятным лицом, и Молотов, бросив на него первый, привычно-оценивающий взгляд, отметил про себя, что держится вошедший хорошо. Не развязно, но и не робко. С достоинством, но без того наглого гонора, что бывает у выскочек, чующих за собой высокую руку. Робел, конечно, – как не робеть, впервые войдя в кабинет к самому Молотову, – но робость эту прятал не заискиванием, а спокойной сдержанностью, и это Молотову, против ожидания, чуть-чуть понравилось.
– Садитесь, – сказал он сухо, не подавая руки. – Мне вас рекомендовали. Сверху. Велено вас, так сказать, ввести в дело. Приставить к серьёзной работе. Посмотреть, на что вы годитесь.
– Слушаю, Вячеслав Михайлович, – сказал Брежнев и сел, куда указали, прямо, не разваливаясь, но и не на краешке стула, как садятся напуганные.
– Я вам сразу скажу, чтобы между нами ясность была, – продолжал Молотов тем же холодным, ровным голосом, каким привык осаживать самонадеянных. – Я вас сюда не звал. И заслуг ваших областных не знаю и знать пока не хочу. Для меня вы человек новый, непроверенный. И относиться к вам я буду соответственно: строго. Спрашивать буду, как со всех, а может, и строже. Понравится вам это или нет – дело ваше. Работа у нас тяжёлая, неблагодарная и спешки не терпящая. Справитесь – хорошо. Не справитесь – не обессудьте, доложу как есть.
Он ждал, что парень либо стушуется от такой встречи, либо, напротив, полезет доказывать, какой он ценный, – и то и другое было бы плохо. Но Брежнев не сделал ни того, ни другого. Он выслушал спокойно, кивнул и сказал просто, без обиды и без подобострастия:
– Оно и правильно, Вячеслав Михайлович. Непроверенному человеку с чего верить? Вы проверьте. Я не в претензии. Мне и самому охота себя на настоящем деле попробовать, а не на бумажке. Так что гоняйте, не жалейте. Стерплю.
И такая была в этом ответе спокойная, добродушная уверенность, без всякого вызова, но и без тени страха, что Молотов, привыкший видеть людей насквозь, чуть сбился со своего холодного тона. Он-то приготовился ломать гонор или ободрять робость, а тут не оказалось ни того, ни другого – оказался просто крепкий, спокойный человек, готовый работать и не боящийся, что его будут проверять.
– Что ж, – сказал Молотов уже чуть менее сухо. – Посмотрим.
И началась работа, и Молотов стал парня гонять – и вправду не жалея, придирчиво, въедливо, как никого. Он давал ему задания потруднее, посложнее, из тех, на каких спотыкались и опытные, и следил за ним неотступно, выжидая, когда тот оплошает, ошибётся, покажет свою провинциальную неотёсанность. Ждал и не то чтобы желал этого, а как-то заранее был уверен, что дождётся.
Но проходил день за днём, а Молотов всё не дожидался.
Парень работал. Работал не блестяще, не с тем холодным аппаратным лоском, каким брали московские, а иначе, по-своему, основательно, крепко, надёжно. Он не хватал с лёту, не поражал быстротой, но зато и не ронял ничего, за что брался, доводил всякое дело до конца, дотошно, как хороший мастеровой, что не оставит недоструганным ни одного угла. Чего не знал – не скрывал, не блефовал, а спрашивал прямо, не стыдясь, и, спросив раз, запоминал накрепко и второй раз уже не переспрашивал. И Молотов, следивший за ним придирчивым своим оком, понемногу, против воли, стал замечать, что придраться-то, в сущности, не к чему.
Заглянул он как-то и в бумаги парня, в личное дело, – не из праздности, а чтоб знать, с кем имеет дело. И там, среди прочего, вычитал то, что многое ему объяснило. Парень войну прошёл не в тылу, не при штабе, а на самом переднем крае, комиссаром, политработником, из тех, кому положено было первым подниматься в атаку и последним ложиться. Был в самом пекле, на клочке земли у моря, что держали в крови месяцами, откуда, казалось, живым не выйти. Вышел. И Молотов, читая это, впервые поглядел на парня с иным чувством. Он-то, Молотов, войну провёл в кабинетах, за бумагами да за переговорами: дело нужное, важное, но чистое, не под пулями. А этот лежал под пулями, и не день, не два. И то спокойствие парня, та ровность, что поначалу Молотова даже раздражала, была, выходит, не от простоты и не от толстокожести, а оттуда, с того клочка земли у моря. Кто такое прошёл, того уже ни строгий нарком, ни трудная работа испугать не могли. Он своё отбоялся там, на войне, а тут ему было не страшно, а просто интересно.
А ещё он заметил одну вещь, которая сперва его насторожила, а потом заставила задуматься.
Парня полюбили.
Полюбил его аппарат – те самые вышколенные, сухие, недоверчивые молотовские сотрудники, что новичков обыкновенно встречали в штыки и со свету сживали. А этого не сживали. К этому, наоборот, потянулись. С ним делились, ему помогали, при нём оттаивали. И Молотов, наблюдая это, сперва отнёс на счёт того самого «гладкого» обаяния, которого хозяин велел опасаться, – не подлаживается ли, не втирается ли парень в доверие, как втираются ловкачи. Стал приглядываться пристальнее. И увидел, что нет, не втирается. Что тянутся к нему не оттого, что он ловчит, а оттого, что человек он и вправду тёплый, простой, незаносчивый, – из тех, с кем легко, потому что они не давят, не важничают, а держатся ровно и со всеми по-людски. Обаяние в нём было, что и говорить, было, – но не наигранное, не инструмент, а натуральное, от природы, как у иных бывает голос или рост.
И вот это последнее и смутило Молотова больше всего. Потому что сам он этим даром не обладал вовсе и втайне, глубоко, всю жизнь ему завидовал. Его, Молотова, уважали, боялись, ценили, но не любили, не тянулись к нему, не оттаивали при нём, а, напротив, подбирались и застёгивались. Он привык к этому, смирился, считал даже, что так и надо, что начальника не любить должны, а слушаться. А тут увидел человека, которого и слушались, и любили разом, и это соединение, невозможное для него самого, поразило его и заставило впервые взглянуть на парня не как на навязанную обузу, а как на что-то, чего он, Молотов, при всём своём уме и опыте, не умел.
– Ну, как ваш крестник? – спросил его хозяин при случае, будто вскользь, но Молотов знал, что не вскользь, что ждёт хозяин этого разговора и слову его поверит, как никто.
Молотов помолчал, взвешивая, потому что привык взвешивать всякое слово, а это – особенно.
– Работник, – сказал он наконец, и в устах его, скупого на похвалу, это было много. – Ты, пожалуй, не ошибся. Работник настоящий. Не хватает с неба звёзд, зато и не роняет ничего. Основательный. И, что важно, – не гнилой. Не ловчит, не подсиживает, не выслуживается. Прямой.
– А обаяние? – прищурился хозяин, знавший, видно, эту сторону дела. – Люди-то к нему как?
– Тянутся, – признал Молотов, и в голосе его была нотка, которую хозяин, чуткий на такое, уловил, – нотка не то зависти, не то удивления. – Тянутся к нему люди, Коба. Само собой тянутся. Аппарат мой, сухари мои, – и те оттаяли. Такого я, признаться, давно не видал.
– Вот! – сказал хозяин, и в глазах его блеснуло удовольствие. – Вот это-то и дорого, Вячеслав. Работать – многие умеют. А чтоб за тобой шли, чтоб любили, – этому не выучишь, это от бога. Строгостью да умом страну удержишь, а вести – нет. Вести за собой можно только того, кого любят. Понял ты меня?
– Понял, – сказал Молотов. И, помолчав, прибавил честно, потому что был человек честный, хоть и сухой: – Только смотри, Коба. Кого любят – тому и прощают многое. И он это чует и привыкает, что прощается. А привыкнет – разбалуется. Такого в строгости держать надо, вдвойне, чтоб не размяк от всеобщей-то любви.
– В строгости и держи, – согласился хозяин. – На то я его тебе и отдал, сухарю. Ты его любить не станешь, ты его выучишь. А любить его и без нас есть кому.
И оба усмехнулись, и на том разговор кончился.
А парень остался у Молотова, и Молотов держал его строго, как обещал, и гонял, и придирался, и не хвалил почти никогда, – но уже не с прежней неприязнью, а с той ворчливой, скрытой заботой, с какой старый мастер обтёсывает подмастерье, в котором чует толк. И сам себе в этой заботе не признавался, и виду не подавал, а всё же нет-нет да и ловил себя на том, что нравится ему этот спокойный, крепкий, тёплый парень, и что, пожалуй, прав был Коба, и что, может статься, и вправду вот из таких, а не из гладких, и растят тех, кому не страшно оставить дело.
Глава 23
Наверх
Вызвали его в Москву неожиданно, среди самой работы, телеграммой, и телеграмма была короткая и сухая, из тех, что не объясняют, а велят, и потому по дороге в столицу он передумал о ней всякое.
Ехал он поездом, двое суток, в отдельном купе, какое ему, по чину уже, полагалось, и все эти двое суток было ему нечего делать, только глядеть в окно да думать.
А за окном плыла страна. Плыли поля, ещё в шрамах войны: где перепаханные снарядами, где заросшие бурьяном, а где уже и засеянные, зазеленевшие заново. Плыли станции, иные разбитые, в обгорелых остовах, иные наспех отстроенные, из свежего, ещё не потемневшего леса. Стояли у переездов бабы в платках, махали проходящему поезду, и ребятишки бежали вдоль насыпи, и всё это – бабы, ребятишки, латаные поля, обгорелые станции – было та самая страна, которую он, Брежнев, вместе со всеми поднимал из разрухи, и которую любил той простой, невысказанной любовью, какой любят своё, родное, не задумываясь.
И, глядя на неё, он думал, зачем зовут.
Могло быть и худо. Что говорить, время было такое, что всякий, кого без объяснения, коротким приказом звали в Москву, невольно холодел и перебирал в уме свои дела: не напутал ли где, не проштрафился ли, не оговорил ли его кто. И Брежнев перебирал. Перебрал всё, и область, и людей своих, и отчёты, и хозяйство, перебрал придирчиво, честно, будто чужое дело разбирая. И, перебрав, успокоился. Работал он честно. Область поднял из руин, завод пустил, план вытянул. Воровства за собой не знал, недоимок не имел, доносов на него, сколько было ему известно, не писали. Бояться, выходит, было нечего.
А раз нечего бояться, то натура его, светлая, незлобивая, тут же и повернула мысли к доброму. Может, думал он, наградят. Может, похвалят за область: она и вправду на хорошем счету. А может, и повысят, дадут край побольше, дело покрупнее. Он не то чтобы мечтал об этом жадно (он вообще ни о чём не мечтал жадно, не той был породы), а так, прикидывал спокойно, как прикидывает хозяин, что ему, может, перепадёт за хорошую работу. И от этих спокойных, добрых мыслей ему делалось в дороге легко, и двое суток пролетели незаметно, за окном да за думами.
В Москве его встретили на перроне, и не абы кто, а человек из аппарата, вежливый, обходительный, назвал по имени-отчеству, подхватил чемодан и повёл к машине. И по одному тому, как встретили – уважительно, заботливо, – Брежнев смекнул, что звали, кажется, не наказывать. Наказывать так не встречают.
Отвезли его на машине по Москве, которую он знал мало и всякий раз, попадая в неё, немного робел перед её громадностью, перед её широкими улицами и высокими домами, и было в этой робости что-то от деревенского парня, впервые попавшего в город. Хоть и был он уже не парень, и не из деревни, а всё же перед Москвой, перед её столичной, властной статью обмирал, как обмирает всякий человек, впервые оказавшись рядом с чем-то заведомо большим себя. Устроили его хорошо, в удобном номере, велели отдыхать с дороги, а наутро быть готовым: примут.
Ночь он спал плохо, не от тревоги, а от новизны, от чужой мягкой постели, от городского шума за окном, к которому не привык, и всё гадал, что за «примут», и кто примет, и к чему всё идёт.
А наутро объявили, зачем звали. И объявленное было такое, что он, услышав, не сразу и поверил.
Звали его не наказывать и не награждать. Звали на повышение. Наверх. Забирали из области в самую столицу, в аппарат, к большому государственному делу, и не куда-нибудь, а – тут у него на минуту перехватило дыхание – в помощники к самому Молотову. К тому Молотову, чьё имя он с детства, почитай, слышал рядом с именем хозяина, кого знал по газетам да по портретам, как знают небожителя, а не живого человека. И вот к этому небожителю его, Брежнева, областного секретаря, приставляли работать. Бок о бок. Каждый день.
Он выслушал это и в первую минуту не то чтобы обрадовался, а как-то оторопел, не поверил. Одно дело – область, где он царь и бог, где всё знакомо, где он всякую пядь знает и всякого человека, и совсем другое – Москва, верхи, Молотов. Он себя выдающимся не считал, звёзд с неба не хватал, знал за собой одно: работать умеет, крепко и честно, а много ли таких, кто честно работает? Полстраны. С чего же его-то выдернули?
Но оторопь эта была недолгая и нетяжёлая, потому что и тут натура его светлая взяла своё. Выдернули – значит, приметили. Приметили – значит, не зря работал, не в пустоту. И вместо того чтобы пугаться высоты, на которую его вдруг вознесли, он подумал по-простому, по-хозяйски: ну что ж, наверх так наверх. Дело новое, трудное, а он трудного не боялся, он и на фронте трудного не боялся, и в области. Дадут потруднее – справимся. Не боги горшки обжигают.
С тем и пошёл он к Молотову.
Молотов принял его сухо, холодно, даже, показалось Брежневу, враждебно: предупредил сразу, что не звал, что проверять будет строго, что спуску не даст. И иной бы на месте Брежнева оскорбился или струсил, а Брежнев не сделал ни того, ни другого, а понял всё правильно и по-доброму. Понял, что старик его не со зла осаживает, а по делу: не знает его, а верить незнакомому не обязан, вот и присматривается, вот и держит на расстоянии, покуда не разглядит. И это Брежневу показалось справедливым. Он и сам бы так поступил на месте Молотова.
– Оно и правильно, – сказал он тогда наркому. – Вы проверьте. Я не в претензии.
И стал работать.
Работать под Молотовым было тяжело. Старик оказался придирой, каких свет не видывал: въедливый, дотошный, ничего не прощавший, ни малейшей оплошки, ни запятой.
Раз в первую же неделю дал он Брежневу подготовить справку, дело пустяковое, казалось бы, свести кое-какие цифры да изложить кратко. Брежнев свёл, изложил, принёс. Молотов взял листок, надел пенсне, стал читать, и по мере того, как читал, лицо его делалось всё кислее. Дочитал, снял пенсне, поглядел на Брежнева долгим тяжёлым взглядом.
– Это что? – спросил он тихо.
– Справка, Вячеслав Михайлович. Как велели.
– Справка, – повторил Молотов, будто пробуя слово на вкус и находя его несъедобным. – А вот тут у вас, во втором абзаце, – цифра. Откуда она?
Брежнев поглядел. Цифра была верная, он её сам выверял.
– Из сводки, Вячеслав Михайлович. Проверенная.
– Проверенная. А единицей измерения не угодно было поинтересоваться? Тут у вас тонны, а в сводке, из которой вы брали, – пуды. И то и другое вес, а разница – в шестнадцать раз. Понимаете, что вы мне подсунули? Ошибку в шестнадцать раз. И если б я этой справкой куда наверх пошёл, а я мог пойти, – знаете, чем бы это кончилось? Для меня. И для вас.
Брежнев похолодел. Ошибка и вправду была, не его, из сводки, но недоглядел-то он. И Молотов был прав, кругом прав, и от этой правоты, от тихого этого выговора, хотелось провалиться сквозь пол, сквозь землю, в самый её центр.
– Виноват, – сказал он. – Недоглядел. Исправлю.
– Исправит он, – проворчал Молотов. – Вы не исправляйте, вы приучитесь сразу как надо делать. Работа наша такая, что цена ошибке – не выговор. Идите, переделывайте.
И Брежнев пошёл переделывать, красный, злой на себя, и переделал, и с той поры всякую цифру, всякую запятую проверял по три раза, потому что урок запомнил накрепко.
Другой бы после такого затаил обиду, взвыл, стал бы за спиной поносить сухаря-наркома. Но Брежнев не выл и не таил. Он принимал эту молотовскую строгость, как принимал на фронте тяготы, – как часть работы, которую надо перетерпеть, потому что без неё нельзя. Ошибся – поправился, выругали – стерпел, не понял – переспросил. И мало-помалу дело пошло, и ошибок делалось всё меньше, а Молотов ворчал всё реже.
А ещё он приглядывался к этому огромному, чужому московскому миру, в который его вбросили, и, приглядываясь, понемногу переставал его бояться. Поначалу-то ему всё тут казалось необыкновенным, недосягаемым: и люди, вершившие судьбы страны, и кабинеты, и та скрытая, невидимая борьба всех против всех, что кипела под гладкой поверхностью аппарата. Но, приглядевшись, он увидел, что и тут, наверху, люди те же самые, что и везде: кто умён, кто глуп, кто честен, кто плут, кто работник, кто болтун. И что бояться их всех скопом незачем, а надо с каждым по отдельности, по-человечески, и тогда со всяким сладишь. И он стал сходиться с людьми, легко и незаметно, как сходился всегда и всюду, потому что был человек не колючий, а тёплый, и к нему тянулись.
И вот это его умение – сходиться с людьми – оказалось тут, наверху, не менее ценным, чем умение работать. Пока другие грызлись, подсиживали, ставили друг другу подножки, он ни с кем не грызся, никого не подсиживал, а со всеми ладил, всем был приятен, и оттого дело у него шло легче, чем у иных куда более способных, но колючих и склочных. Ему помогали там, где другим ставили палки в колёса. Ему прощали то, за что других поедом ели. И он, чувствуя это, не заносился, не злоупотреблял, а платил людям тем же: теплом за тепло, услугой за услугу, и круг доброжелателей его всё ширился.
Дома он про всё это рассказывал жене.
Жена у него была под стать ему – простая, домовитая, тёплая женщина, не гнавшаяся ни за чинами, ни за столичным блеском, а хотевшая одного: чтобы муж был здоров, сыт да не в беде. Переезд в Москву её сперва напугал: оторвали от насиженного места, от подруг, от привычного, от своего дома, где всякий угол был обжит, – но она, как всякая хорошая жена, поехала за мужем не ропща, и на новом месте, в казённой ещё, чужой квартире, принялась хлопотать, обживать, развешивать занавески, расставлять по местам нехитрый свой скарб, и мало-помалу и чужая квартира стала домом, потому что дом делается не стенами, а руками хозяйки да теплом её.
И был у них по вечерам, несмотря на всю московскую громаду вокруг, тот же простой тёплый уклад, что и в области, и в прежние годы: он приходил со службы, она кормила, и сидели они вдвоём на кухне, и говорили о своём, о домашнем, о детях, и это был их островок, их тихая пристань посреди чужого, шумного, властного города.
Вечерами, вернувшись со службы усталый, он садился ужинать, и она хлопотала вокруг, подкладывала, подливала, и расспрашивала, как да что, а он рассказывал.
– Ну как он, Молотов-то твой? – спрашивала она. – Всё лютует?
– Лютует, – отвечал он, посмеиваясь и уплетая за обе щеки. – Ох и старик, Витя. Кремень. Сегодня за одну бумажку так меня отчитал – я думал, сквозь пол уйду. А бумажка-то верная была, я после проверил. Просто он проверял, не оробею ли.
– И что ж ты?
– А ничего. Стою, слушаю. Отчитал – спасибо, говорю, Вячеслав Михайлович, учту. Он поглядел на меня так, будто съесть хотел, а потом вижу – вроде и подобрел маленько. Ему, я так понимаю, надо, чтоб человек не гнулся, но и не петушился. Серёдку любит. Ну а я что ж, я и есть серёдка. – И он смеялся, довольный собой и жизнью.
Жена глядела на него, на его спокойное, довольное, чернобровое лицо, и радовалась, что муж не унывает, не гнётся под новой своей тяжестью, а несёт её легко, как всё в жизни нёс.
– Тяжело тебе, поди, – говорила она жалеючи.
– Да не то чтобы тяжело, – отвечал он, подумав. – Непривычно. Оно ведь как: в области я хозяин был, всё моё, всё знакомо. А тут я – маленький человек при большом деле, и кругом всё чужое, огромное. Оробеть можно. Да я не робею. Чего робеть? Люди и тут люди. Работа и тут работа. А работать я умею. – Он отодвинул тарелку, откинулся, довольный. – Проживём, Витя. И тут проживём. Не хуже других.
А потом стал он догадываться, что за всем этим стоит кто-то повыше Молотова.
Догадался не сразу, а понемногу, сопоставляя. Слишком уж странно всё вышло. Молотов его не звал, сам сказал. Заслуг особых, всесоюзных, за ним не числилось: обыкновенный областной работник, каких сотни. А выдернули именно его, и не куда-нибудь, а к самому Молотову под крыло. Так не бывает без причины. Так не бывает без чьей-то воли, и воли высокой, выше молотовской.
И однажды это сошлось в нём разом, не за столом, не в раздумье, а на ходу, посреди дела. Нёс он Молотову какие-то бумаги, шёл коридором, и вдруг, ни с того ни с сего, будто толкнуло: а ведь неспроста всё это. И встал посреди коридора, с бумагами в руках, поражённый простой и неожиданной догадкой.
А не сам ли? Не сам ли хозяин его приметил, выделил, велел взять и растить?
Мысль эта была так огромна, так невероятна, что он сперва отогнал её, как отгоняют несбыточное. Где он – и где хозяин. Ну откуда хозяину знать про какого-то областного секретаря, мало ли их у него, таких секретарей, по всей стране тысячи. Не может быть.
А потом подумал ещё и решил: а может, и может. Отчего же нет. Хозяин, говорят, всё видит, всех знает, до всякого ему дело. Может, и приметил чем-то. Может, доложил кто. Может, ещё с фронта запомнилось имя, а может, область его на хорошем счету, вот и обратили внимание.
И, решив, что, пожалуй, может быть и такое, он не возгордился этой мыслью, не раздулся от важности, как раздулся бы иной, а, напротив, посерьёзнел, притих. Потому что одно дело работать под Молотовым, а совсем другое знать, что за тобой, за твоей работой, за каждой твоей оплошкой смотрит, может статься, тот самый глаз, от которого зависит всё. Это ко многому обязывало. Это значило, что нельзя оплошать, нельзя схалтурить, нельзя дать слабину, потому что смотрят, и смотрят с самого верху.
Но и этой тяжести он не испугался, а принял её так же ровно, как принимал всё. Смотрят – и пусть смотрят. Ему скрывать нечего. Он работал честно и будет работать честно, хоть под Молотовым, хоть под самим хозяином, хоть под кем. Плохо работать он не умел, а хорошо работать не стыдно ни перед кем, даже перед самым высоким глазом.
С тем и успокоился, и стал жить и работать дальше, ровно, спокойно, по-фронтовому, – делать что велят, делать хорошо, а там будь что будет. И жил так, и работал, и нравился людям, и рос понемногу, со ступеньки на ступеньку, сам ещё не ведая, как высоко заведёт его эта лестница, начавшаяся с короткой сухой телеграммы и с сурового молотовского «я вас сюда не звал».




























