444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Смирнов » Передел мира (СИ) » Текст книги (страница 6)
Передел мира (СИ)
  • Текст добавлен: 30 сентября 2026, 19:00

Текст книги "Передел мира (СИ)"


Автор книги: Роман Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)

– По машинам! – крикнул он вниз, экипажу, охрипшим, севшим голосом. – Спускаемся! Внизу – японец. Внизу – самое лёгкое, ребята, теперь пойдёт самое лёгкое. Отвоевались с горами. Дальше – просто война.

И это была правда. После Хингана всё, что могло ждать их внизу (бои, японцы, укрепления), казалось уже почти отдыхом, почти лёгкостью, потому что там будет обыкновенный враг, которого можно бить, а не гора, которую можно только терпеть. Гору они одолели, и была она страшнее японца. А японца они бивать умели.

И японец не заставил себя ждать. На спуске, уже внизу, там, где горы переходили в предгорья, а предгорья в равнину, они наткнулись на первых. Небольшой японский заслон, не то дозор, не то тыловая часть, поставленный тут, видно, для порядка, а не всерьёз, потому что всерьёз тут никого не ждали. Японцы, завидев вываливающиеся из гор танки, там, откуда танкам взяться было неоткуда, сперва оторопели (Проценко в прицел видел, как они заметались, не веря глазам), а потом, надо отдать им должное, не побежали, а кинулись в бой, отчаянно, обречённо, как кидается загнанный на охотника.

Их смяли быстро. Кузьмич, не сбавляя хода, попёр прямо на японскую пушчонку, которую те не успели развернуть, и подмял её вместе с расчётом, только хрустнуло. Гнатюк бил из пулемёта, приговаривая что-то по-своему, по-украински, ласковое и страшное. А один японец, которого Проценко и после долго вспоминал, с какой-то связкой, не то с гранатами, не то с миной, бросился прямо под гусеницы, под их танк, кинулся сознательно, спокойно, как в воду, чтобы подорвать себя вместе с машиной. Кузьмич успел вильнуть, японец рванул рядом, впустую, и от него осталось мокрое место, а танк только качнуло.

– Ты гляди, – сказал Кузьмич, и в голосе его, всегда ровном, впервые прозвучало что-то похожее на оторопь. – Он же нарочно. Под гусеницы – нарочно. Это что ж за люди такие?

– Такие, – сказал Проценко хмуро. – Не немец. С этими, ребята, ухо востро. Немец, когда ему конец, руки поднимал. А этот под танк лезет. Запомните: в плен он не идёт и пощады не просит. И не давайте – не потому, что звери, а потому, что он вас, зазевавшихся, всё одно с собой на тот свет утащит. Такая у него вера.

Стычка эта, короткая, пустяковая, стоившая японцу всего заслона, а им ни единого человека, была первой их встречей с тем врагом, ради которого лезли через горы. И была она наукой: гору одолели, а вот с японцем ещё предстояло разобраться, и японец этот был не чета уже битому, понятному немцу. Он был другой. И воевать с ним надо было иначе.

Танки, лязгая, переваливая через гребень, поползли вниз, на ту сторону, в маньчжурскую дымку, в японский тыл, и за спиной у них оставался покорённый, перейдённый Хинган, через который прошла армия там, где пройти было нельзя.

Внизу их уже ждала равнина. И на равнине их ждала война, обыкновенная и понятная война, которая после этих гор была уже не страшна, но которую ещё вести и вести с непонятным, страшным в своём упорстве врагом, кидающимся под гусеницы.

Глава 12

Если тем, что шли через степь, врагом была сушь, то этим, что шли через тайгу, врагом была вода. Вода была везде. Она стояла в болотах, по которым надо было идти, чёрная и ржавая, кишащая гнусом; она текла с неба нескончаемыми летними ливнями, от которых не было спасения и укрытия; она разливалась реками, которые предстояло форсировать, вздутыми от дождей и мутными. Она хлюпала в сапогах и разъедала кожу до язв, и человек тут не просыхал никогда, ни днём ни ночью, жил в сырости, спал в сырости, воевал в сырости, и от этой вечной, всепроникающей мокроты, казалось, размокала и раскисала самая душа.

Старшина Кострома, попавший со своей ротой на это, восточное, приморское направление, скоро понял, что здешняя война будет не чета той, лёгкой и хмельной, что виделась в первую грозовую ночь. Та ночь обманула. Там японец бежал, застигнутый врасплох. А тут, у самой границы, японец сидел в бетоне и бежать не собирался.

Первую большую реку форсировали на второй день, под дождём, на чём попало: на плотах, на лодках, на связанных брёвнах, на пустых бочках, потому что мостов не было – те, что были, японец пожёг загодя. Река, вздутая ливнями, шла быстро и мутно, тащила коряги и целые деревья, и переправа на утлых этих плавсредствах была делом жутким: перегруженный плот кренился, черпал воду, и стоило оступиться, качнуться, и уходил человек под воду разом, в полной выкладке, с оружием, и не всплывал уже, потому что попробуй всплыви с автоматом, с подсумками, в намокшей шинели. Костроме на всю жизнь запомнилось, как рядом с его плотом ушёл под воду молоденький боец – не убитый и не раненый, а просто оступившийся, ушёл молча, без крика, только глаза выкатил, и Кострома рванулся было, да куда там, только руку протянул в пустоту, где секунду назад было лицо, и всё, и не стало парня, забрала мутная вода, и плот несло дальше, и остановиться было нельзя. Так, без единого выстрела, тонули люди на этой переправе, и вода эта, гнилая, чужая, набрала свою дань прежде, чем японец успел выстрелить хоть раз.

Укрепрайон встал на пути внезапно.

До того шли ходко, по тайге, по болотам, матерясь и вязня, но шли, и японца почти не видели, только следы его поспешного отхода.

На привале Пашка подсел к нему с котелком.

– Товарищ старшина. А вот вы говорили – поглядишь.

– Чего погляжу?

– Океан. В ту ночь, как границу переходили. Я, говорю, океана не видал, а вы сказали – поглядишь.

– Сказал.

– Так когда?

Кострома посмотрел на него. Пашка за эти дни отощал, вымок и не просыхал, как все, но глядел по-прежнему – будто ему тут всё интересно.

– Дойдём до края земли – там он и будет.

– А далеко край?

– Не мерил.

– Я думал, – сказал Пашка, – он сразу за сопками. Я всё гляжу, гляжу – а там опять сопки.

– Там всегда опять сопки.

Пашка поскрёб ложкой в котелке.

– Товарищ старшина, а он какой? Ну, вода – она вода. А чем она от нашего пруда-то отличается?

– Тем, что другого берега нет.

Пашка подумал над этим долго, всерьёз, и остался, видно, недоволен.

А там и упёрлись в сопку, обыкновенную с виду, лесистую, каких кругом были сотни, но молчала она недобрым, затаившимся молчанием, и Кострома, битый, чуткий на войну человек, ещё не видя ничего, уже почуял: тут. Тут оно сидит. И оказался прав. Едва передовые сунулись на открытое место перед нею, сопка ожила, плюнула огнём разом из десятков невидимых глазниц (амбразур, хитро врытых в склон, замаскированных, неприметных), и первые ряды выкосило в одну минуту, и оставшиеся залегли, вжались в мокрую землю, и подняться уже не могли.

Сопка была вся начинена бетоном. Японец строил её годами, не спеша, основательно, вкапывал в неё доты, соединял их подземными ходами, пристреливал каждую пядь подходов, и теперь эта сопка была не сопка, а крепость, дот на доте, огневая точка на огневой точке, и всё это било, хлестало, простреливало насквозь всякого, кто высунется.

– Вот тебе и лёгкая война, – сказал ротный, лёжа рядом с Костромой в мокрой воронке и разглядывая проклятую сопку в бинокль. – Это ж её брать теперь. По-настоящему брать. Как на той войне брали.

Кострома молчал. Он смотрел на сопку, и в нём подымалось знакомое и тошное, что он думал уже не испытать никогда, – тяжесть перед атакой на укреплённого, засевшего врага. Он-то знал, что это такое. Он-то помнил, сколько народу ложится, пока возьмёшь вот такую политую бетоном высоту. И то, что она стояла здесь, на краю света, где и войны-то, думали, настоящей не будет, делало её ещё обиднее.

Брали сопку три дня – так, как научились за четыре года кровавой науки: не в лоб, не грудью на амбразуры (это японец только того и ждал), а с умом и с терпением. Выявляли доты по вспышкам. Выкатывали орудия на прямую наводку и били по амбразурам в упор, дот за дотом, заклёпывая их и заваливая. Подбирались сапёры, ползли под огнём с взрывчаткой, подрывали. Штурмовые группы, обвешанные гранатами, просачивались в промежутки, закидывали амбразуры и лезли в ходы, и там, в бетонных кишках, дрались врукопашную, ножами и сапёрными лопатками, и выкуривали японца из его нор точку за точкой, метр за метром.

Кострома со своими шёл на один такой дот, приземистый вросший в склон бетонный горб, из которого хлестал пулемёт, не дававший поднять головы. Подбирались долго, по-пластунски, от воронки к воронке, от валуна к валуну, вжимаясь в землю всякий раз, как очередь проходила над самой спиной, шевеля волосы. Двоих потеряли на этих последних тридцати метрах: пулемёт достал. Но подобрались. Залегли в мёртвой зоне, у самого подножия, куда ствол уже не доставал, и отдышались, и Кострома, приготовив гранату, кивнул своим: пора.

Бросок был короткий и страшный. Кострома метнул связку в чёрную щель амбразуры, не попал, связка легла рядом, ахнула, оглушила, но пулемёт не заглох. Тогда молодой сапёр метнул свою, и эта вошла, куда надо, и внутри глухо ухнуло, и пулемёт захлебнулся, смолк. И, не давая японцу опомниться, Кострома первым кинулся к железной дверце сбоку, рванул, полез в темноту, в бетонную нору, где ещё стоял пороховой дым и стонал недобитый, и там, в тесноте и темноте, при свете вспышек, была короткая, молчаливая возня, рукопашная в бетонном гробу, о которой Кострома потом не любил вспоминать, потому что вспоминать было нечего, кроме темноты, хрипа и того, как под ножом коротко дёрнулось и обмякло чужое тело.

Дот взяли. Один дот – а их на сопке были десятки.

Японец дрался страшно. Он не сдавался. Совсем, никто, ни один. Заваленный в доте, отрезанный, без всякой надежды, он всё равно дрался, стрелял до последнего патрона, а когда кончались патроны, кидался врукопашную, а когда не мог и этого, подрывал себя гранатой, но не поднимал рук. Костроме, повидавшему всякое, и то делалось не по себе от этого нечеловеческого, тупого упорства. Немец, тот был враг понятный: он дрался, пока была надежда или пока был приказ, а прижмёшь его безнадёжно, сдавался, потому что хотел жить. А этот жить не хотел. Вернее, хотел, наверное, но что-то в нём было сильнее желания жить: какая-то вера, какой-то закон, по которому сдаться было страшнее смерти. И с этим законом воевать было тяжелее, чем с немцем.

На второй день штурма Кострома потерял Пашку.

Того самого Пашку, из пополнения, что приставал в теплушке с расспросами, молодого, не обстрелянного толком, которого Кострома по стариковской привычке взял было под опеку, поглядывал за ним, оберегал, как мог. Не уберёг. Пашка сунулся, куда не надо, – молодой и горячий, не чуявший ещё смерти, – полез на амбразуру, которую считали подавленной, а она была жива, только затаилась, и она его срезала коротко и деловито, одной очередью, и он ткнулся лицом в мокрую землю и остался лежать, и когда Кострома дополз до него, было уже поздно, Пашка был мёртв, удивлённо и обиженно, как умирают молодые, не успевшие понять, что это с ними и за что.

Кострома оттащил его в воронку, прикрыл плащ-палаткой и пополз дальше, воевать, потому что война не ждала и оплакивать было некогда. Но что-то в нём в этот день окончательно почернело и заскорузло. Он и по своим-то, деревенским, отгоревал уже давно, выжегся, а тут вот на тебе, снова, на новой, лишней войне, за какие-то сопки на краю земли, ложится молодой парень, которому бы жить да жить. И такая на Кострому накатила в этот час усталость, такое отвращение ко всему этому – к войне, к сопкам, к бетону, – что он, кажется, впервые за все годы подумал крамольное: да сколько ж можно. Да когда ж это кончится. Да за что ж это всё.

Но подумал и отогнал. Некогда было думать. Надо было брать сопку.

Сопку взяли на третий день, к вечеру. Взяли всю, до последнего дота, выковыряли и вырезали засевшего в ней японца всего, потому что в плен он не шёл, а стало быть, оставался только один способ: убить. И когда всё стихло, когда смолкли наконец эти доты, три дня хлеставшие смертью, и на развороченную, заваленную телами – и своими, и чужими – сопку опустилась тишина, Кострома поднялся на неё, на эту стоившую стольких жизней высоту, и огляделся.

С вершины было видно далеко. Видно было тайгу, болота и реки – всю ту сырую, чужую землю, по которой ещё идти и идти. И видно было, что за этой сопкой, за первой, взятой такой кровью, стоят другие. Такие же. И за ними ещё. Весь этот приграничный край японец засеял бетоном, укрепрайон за укрепрайоном, и каждый предстояло брать вот так же: с умом и кроваво, теряя Пашек.

Океана отсюда видно не было.

И Кострома, стоя на взятой сопке, глядя на те, что ещё не взяты, подумал угрюмо и трезво, без всякого геройства, одну солдатскую думу: дойти бы. Дойти бы до конца этой войны, как дошёл до конца той. Уцелеть бы ещё и в этой мясорубке, на краю света, за чужие эти сопки, которые, говорят, наши, отнятые, чтобы уцелеть и вернуться наконец домой, где никто уже не ждёт, но где хоть можно будет снять сапоги, лечь и не вставать по команде. Больше он ничего уже не хотел. Ни славы, ни наград, ни даже, кажется, победы, а только дойти, доползти, дотерпеть и остаться живым.

А до конца было ещё далеко. Впереди лежали сопки, тайга, реки и японец, который не сдаётся. Впереди была война – кровавая и, как чувствовалось каждому, лишняя, – которую всё равно надо было провоевать до конца.

Кострома поправил на плече ремень автомата, сплюнул горькую от пороха слюну и пошёл вниз, на ту сторону – к следующей сопке.

Глава 13
Сунгари

Пока одни ломились через степь и горы, а другие вязли в тайге и болотах, была ещё и третья дорога на врага – по воде. Вниз по большой реке, по Сунгари, на Харбин, шла речная флотилия, и шла она легко и быстро, как не двигалось ничто другое на всём огромном фронте. Реку японец не удержал: не хватило ни кораблей, ни времени, ни веры в то, что русский пойдёт водой. А русский пошёл водой.

Но прежде чем стать этой лёгкой, стремительной силой, флотилия своё отработала – там, позади, на большой воде, на Амуре, о котором в сводках потом напишут скупо, одной строкой, а строка эта стоила недёшево.

Амур пришлось брать с боя. Японец держал его дальний берег давно и всерьёз: доты у самой воды, батареи на высотах над нею, – держал, считая широкую реку рвом, которого русскому не перейти. И первые сутки войны на этом северном краю были не про стремительность, а про то, как под огнём, в предрассветном тумане, переваливают реку: как идут через открытую воду бронекатера, как ложатся вокруг них разрывы, как горит подбитый и тонет, а остальные лезут дальше, к чужому берегу, где ещё бьёт, ещё не подавлен японский дот. Как высаживают десант прямо под кинжальный огонь, и десант этот выгрызает у японца прибрежную полосу метр за метром, дом за домом, чтобы дать флотилии войти в устье. Сахалян брали так – в упор, зло, с потерями, о которых потом тоже напишут одной строкой.

А когда северный берег был очищен и оборона в устье взломана, флотилия вошла из Амура в Сунгари, в приток, в чужую внутреннюю реку, ведущую в самое сердце Маньчжурии, – и вот тут-то, за спиной у сломленной обороны, началось то лёгкое и быстрое движение вниз по течению, ради которого и ломали Амур.

Капитан-лейтенант Лаптев стоял на мостике головного монитора и смотрел, как разворачивается перед ним чужая река.

Река была широкая, мутная, тяжёлая от несомого ила, и берега её, низкие, заросшие, тянулись назад медленно, будто нехотя. По этим берегам где-то сидел японец – Лаптев знал, что сидит, – но не показывался, и оттого тишина над водой была не мирная, а сторожкая, из тех, что натягиваются перед выстрелом.

Флотилия шла третьи сутки. Мониторы, бронекатера, транспорты с десантом – вся эта речная сила, пробившаяся с Амура, теперь катилась вниз по течению, и течение само несло её на врага, добавляя к ходу машин свою даровую силу. Города и городки на берегу брали с ходу, почти без боя: десант высаживался, занимал пристань и управу и, не задерживаясь, грузился обратно и шёл дальше. Некогда было закрепляться. Приказ был – вперёд, на Харбин, пока японец не опомнился и не взорвал за собой мосты и фарватер.

– Товарищ капитан-лейтенант, – доложил сигнальщик, – с флагмана: усилить ход.

– Усилить ход, – повторил Лаптев в переговорную трубу, вниз, в машинное.

– Куда ж ещё, – глухо отозвалось снизу. – И так на пределе держим. Подшипники греются, товарищ капитан-лейтенант. Запорем машины – станем посреди реки.

– Не запорем, – сказал Лаптев в трубу. – Дойдём.

Он и сам не знал, дойдут ли. Он знал одно: наверху решили, что Харбин надо взять раньше, чем к нему подойдут те, что идут сушей, – раньше, чем японец сожжёт склады, взорвёт заводы, угонит эшелоны. И флотилия была тем ножом, что резал напрямую, по воде, минуя горы и топи, к самому сердцу. Лаптеву эта роль и льстила, и тревожила его. Льстила потому, что нож всегда идёт первым. Тревожила потому, что нож идёт первым и один, без тех, кто позади.

К вечеру третьего дня впереди, в дымке, показался Харбин.

Город лежал на обоих берегах, большой, каменный, с трубами, с элеваторами, с русскими ещё, старой постройки, куполами – след давней, доброй поры, когда строили здесь свою дорогу, свои дома, свою жизнь, не думая, что придётся когда-нибудь брать всё это с боем. Над городом стояли дымы – не пожаров ещё, а обычные, трубные, вечерние, и от этого мирного дыма делалось на душе особенно нехорошо. Живой был город. Полный.

– Пришли, – сказал сигнальщик тихо.

– Пришли, – отозвался Лаптев.

И тут случилось то, чего он ждал и чего боялся: японец опомнился.

Берег впереди вспыхнул. Ударили пушки – не полевые, а тяжёлые, береговые, из тех, что японец, оказывается, всё же успел поставить у подступов к городу, и первый же залп лёг близко, вздыбив воду по борту так, что монитор качнуло. Второй лёг ближе. Река, только что пустая и сонная, ожила огнём с обоих берегов, и стало ясно: город тих не был. Город ждал.

– Полный вперёд! – крикнул Лаптев. – Проскочить! На пристань!

Проскочить – в этом было всё спасение. Встать на реке под перекрёстным огнём значило погибнуть, не сходя с места; уйти назад значило отдать всё, ради чего шли; оставалось одно – рвануть вперёд, под самый берег, в мёртвую зону, куда тяжёлым пушкам не достать, высадиться и драться уже на земле, в городе, где всё решается накоротке.

И флотилия рванула.

Это были страшные четверть часа. Корабли шли сквозь разрывы, отвечая из всех стволов, катера метались, ставя дымзавесу, транспорты с десантом жались за броню кораблей, прячась от огня, – и вода вокруг кипела, вставала белыми столбами, обрушивалась на палубы, и в этом грохоте, дыму, вое Лаптев видел одно: причал. Каменный харбинский причал, к которому надо было пробиться во что бы то ни стало.

Один транспорт не дошёл. Снаряд угодил в него на самой середине реки, и он вспыхнул, накренился, стал оседать, и люди посыпались с него в воду, а вода несла их, и не было никакой возможности остановиться, подобрать, – надо было идти. Лаптев отвернулся. Он видел это боковым зрением, краем, и запретил себе видеть до конца. После. Всё после.

А потом был берег.

Головной монитор ткнулся в причал, лязгнул сходнями, и десант хлынул на камень – молодые, злые, отчаянные ребята десанта, за которыми Лаптев шёл сам, потому что усидеть на мостике теперь не мог. Он выскочил на камень в общей волне, с пистолетом в руке, и первое, что ощутил, – твёрдую землю под ногами вместо ходящей палубы, и от неё стало вдруг спокойнее и злее.

– Вперёд! – кричал он. – К вокзалу! К мостам!

Они взяли пристань. Взяли припортовые кварталы, вокзал и водокачку, ворвались в город с налёту, ошеломив японца самой дерзостью, самим тем, что пришли по воде, откуда не ждали, и покатились вперёд, к центру, к мостам через Сунгари, которые нельзя было отдать.

И вот тут, в глубине города, наступление захлебнулось.

Японец опомнился окончательно. Он подтянул резервы – не тех, что стояли по берегам для острастки, а настоящие, кадровые части, засевшие в каменных домах, в подвалах, на чердаках, – и город, только что взятый с налёту, ощетинился огнём отовсюду. Десант Лаптева, проскочивший слишком далеко вперёд, вдруг оказался один, в чужом каменном мешке, без тылов, без подхода, без связи с флотилией, которая осталась там, у пристани, скованная боем на реке.

Оторвались. Проскочили дальше, чем следовало, – и оторвались.

Лаптев понял это не сразу. Он понял это, когда, добежав с горсткой бойцов до площади перед мостом, оглянулся – и не увидел за собой никого. Никого своих. Ни подходящих цепей, ни связных, ни техники. Только его люди, десятков пять, залёгшие по краю площади, и японец впереди, за мостом, и японец сзади, в уже пройденных, казалось, кварталах, снова ожил и заходил в спину.

– Окружают, – сказал рядом сержант, немолодой, битый, из тех, кого не так просто испугать. – Обходят, товарищ капитан-лейтенант. С двух сторон.

Лаптев молчал. Он смотрел на мост – на тот мост, ради которого сюда шли, до которого оставалось двести шагов, – и понимал, что этих двухсот шагов ему не пройти. Сил не хватит. Людей не хватит. А если и пройти, если положить всех и прорваться к мосту – что толку? Удержать его горсткой нельзя, а взорвать – значит сделать за японца его же работу.

– Что делать будем, товарищ капитан-лейтенант? – тихо спросил сержант.

Вот он, тот вопрос, ради которого всё. Тот вопрос, что задаёт война маленькому человеку в чужом городе, за тысячи вёрст от дома, когда впереди – недостижимая цель, а сзади – смыкающееся кольцо.

Отойти назад, к пристани, к своим – разумно и спасительно. Но отойти значило отдать полгорода, взятого кровью, отдать вокзал, водокачку, отдать японцу время закрепиться, – и тогда всё сначала, и тогда та вода, те люди, что несло по реке, – зря.

Держаться здесь, на площади, – гибельно. Кольцо сомкнётся, и к утру от роты не останется никого.

А был ещё третий путь, и Лаптев, глядя на мост, увидел его, и от этого третьего пути ему сделалось холодно.

Не отходить и не держаться на площади. Ворваться в дома по краю площади, в те каменные, крепкие, купеческие ещё дома, засесть в них, как засел японец в своих, – и держать. Держать этот пятачок у моста, эти несколько зданий, держать не ради того, чтоб пройти вперёд, а ради того, чтоб не пустить японца к мосту и не дать ему опомниться, – держать, пока подойдут свои. День. Ночь. Сколько выйдет. Стать той занозой в теле города, которую японец не сможет вынуть, не оттянув на неё силы, – и тем облегчить дорогу тем, кто идёт следом.

Это значило почти наверняка погибнуть здесь всем. Но это значило погибнуть с толком.

– Занимаем дома, – сказал Лаптев. – Вон те, у моста. Круговую оборону. Будем держать.

Сержант поглядел на него – коротко, понимающе, без вопроса. Он всё понял. Он был солдат и знал цену таким приказам, знал, что стоит за спокойными этими словами, и не сказал ничего, только кивнул и побежал вдоль залёгшей цепи, поднимая людей, разводя их по домам.

– В дома! По подъездам! Пулемёт – на угол!

И рота поднялась и пошла занимать свой последний, быть может, рубеж.

Дома оказались хороши – старой, крепкой кладки, с толстыми стенами, с подвалами, с окнами, глядящими на площадь и на мост. Бойцы растекались по этажам, выбивали стёкла, тащили к окнам всё, что попадалось, – мешки, тюки, ящики, – городили из этого брустверы, устраивались надолго. Пулемёты поставили по углам, чтоб держали площадь крест-накрест. Раненых снесли в подвал. Патроны сочли – и Лаптев, услышав счёт, помрачнел: патронов было на бой, на два, а не на осаду.

– Беречь, – сказал он. – Не палить зря. Бить наверняка.

Японец не заставил себя ждать. Оправившись, разобравшись, что русских тут горстка и что горстка эта заперлась в домах у моста, он пошёл выковыривать её оттуда. Пошёл, как умел, – грамотно, зло, не считаясь с потерями. Атаки покатились одна за другой, накатывались на площадь, разбивались об огонь из окон, откатывались, оставляя лежащих, – и снова, и снова.

Лезли зло, тупо, с той нерассуждающей яростью, что была страшнее храбрости. Раненых своих не оттаскивали, упавших не считали; поднимались и шли снова, и в пустых, ничего не выражающих лицах, что мелькали в свете вспышек, не было ни страха, ни сомнения – одна вбитая намертво готовность умирать и убивать, пока велят. Лаптев навидался немца, умел его уважать и умел ненавидеть, но немец дрался с расчётом, немец знал цену своей и чужой жизни. Эти цены не знали никакой. Их гнал кто-то, кому и мост, и переправа, и они сами не стоили ничего, и они шли, и в этом было что-то нелюдское, отчего Лаптеву делалось не жутко даже, а гадливо, как при виде чего-то, что притворяется человеком, а внутри пустое.

Лаптев ходил по этажам, от окна к окну, а когда выбивало расчёт – сам ложился за пулемёт. Он делал всё, что положено в обороне командиру, и делал спокойно, и люди, глядя на него, тоже держались ровнее, потому что в таком деле спокойствие командира – половина силы.

Стемнело. В темноте японец полез снова, и в темноте было страшнее – не видно, откуда, слышно только, как накапливаются во тьме, как шуршат и ползут, и вдруг – рывок, крик, гранаты, короткая злая свалка у самых окон, и опять откат. Ночь превратилась в череду таких рывков, и рота таяла – не быстро, по одному, по двое, но таяла, и убыль эту в темноте не восполнить и не поправить.

К полуночи сержант, отирая кровь с лица – задело осколком, неглубоко, – подобрался к Лаптеву в угол, где тот сидел, привалившись к простенку, и минуту передыхал.

– Товарищ капитан-лейтенант. Патронов – на час боя. Может, на два, если экономить.

– Знаю.

– Наши-то… придут?

Лаптев помолчал. Он не знал, придут ли наши. Он знал, что флотилия скована боем на реке, что пехота идёт сушей и когда подойдёт – бог весть, что связи нет и дать её нечем. Он мог бы соврать сержанту, для бодрости, – и сержант принял бы это враньё с благодарностью, потому что человеку легче держаться, когда есть надежда. Но врать этому битому, всё понимающему человеку Лаптев не стал.

– Не знаю, – сказал он. – Может, придут. Может, нет. Наше дело – держать.

Он покривил душой. Час назад ему показалось, что далеко на юго-востоке, за чертой города, коротко и глухо простучало – не то гроза, не то дальняя канонада. Показалось и стихло, и он не поверил себе, не стал будить надежду ни в себе, ни в людях. Мало ли что стучит ночью на войне.

Сержант кивнул. Он и не ждал другого ответа. Он посидел ещё немного рядом, молча, в темноте, потом сказал вдруг, о своём, будто продолжая давний, никому не слышный разговор:

– У меня внук в этом году родился. В апреле. Не видал ещё. Карточку прислали. – Он полез было за пазуху, за карточкой, но махнул рукой: темно, не разглядеть. – Ну да ладно. Свидимся – погляжу.

– Свидишься, – сказал Лаптев.

– Может, и свижусь, – согласился сержант и пополз назад, к своему окну.

А перед рассветом, в тот глухой, самый тёмный час, когда всё живое слабеет и клонится к земле, японец пошёл в последний, решительный раз. Пошёл всерьёз, всей силой, какую скопил, – видно, решил кончить с занозой до света, до того, как подойдёт к русским подмога. Атака навалилась разом со всех сторон, площадь ожила огнём и криком, японцы дорвались до самых стен, полезли в окна первого этажа, и бой пошёл уже в самих домах, на лестницах, в комнатах, в темноте, врукопашную, – та последняя, страшная теснота, где не разобрать, где свой, где чужой, где решают уже не пуля и не расчёт, а нож, приклад, руки.

Лаптев дрался вместе со всеми. Он расстрелял обойму, схватил чью-то винтовку, бил прикладом, был сбит с ног, поднялся, снова бил. Где-то рядом, в этой же свалке, бился и старый сержант, Лаптев мельком видел его у окна, спиной к простенку, – а потом потерял из виду. И в какой-то миг, в разрыве этой свалки, Лаптев увидел в сером, только-только проступающем свете рассвета, что дом почти взят, что японцы уже внутри, наверху, и что горстка его людей вот-вот будет смята и раздавлена этой навалившейся тьмой.

Всё, подумал он холодно, без страха, деловито. Вот и всё.

И тут за рекой, за спиной у японца, ударили пушки.

То самое, что глухо стучало в ночи, придвинулось, окрепло и обрушилось теперь в полную силу – свои, наши, тяжёлые, знакомые. Они били по японским тылам, по подходам к городу, и по нарастающему грохоту стало ясно: подходят. Подходят свои. Пехота ли, что шла сушей, флотилия ли, пробившаяся наконец сквозь заслон, – кто-то подходил, кто-то бил японцу в спину, и японец, услыхав это, дрогнул.

Он дрогнул в тот самый миг, когда до победы ему оставался один шаг, – и этот его дрожащий, уже занесённый для последнего удара шаг сорвался. Атака захлебнулась. Японцы, застигнутые огнём в спину, откатились из домов, с площади, побежали, – и рота Лаптева, полумёртвая, вжатая в стены, вдруг поняла, что устояла. Что дожила. Что додержала.

Лаптев вышел на площадь, когда совсем рассвело.

Площадь была страшна – вся в лежащих, своих и чужих, в битом камне, в стреляных гильзах, в том мусоре и хламе, что остаётся после боя. Дома, которые они держали, стояли выщербленные, чёрные от гари, с выбитыми окнами, но стояли – и держали. Мост был цел. Мост они не отдали.

Он пошёл искать сержанта и нашёл его в том углу дома, у окна, за которым тот держался всю ночь. Сержант сидел, привалившись к стене, будто отдыхал, и только по тому, как он сидел – слишком уж покойно, слишком отдельно от всего вокруг, – было ясно, что не отдыхает. Внука своего, что родился в апреле, он так и не увидел и уже не увидит. Лаптев постоял над ним, снял фуражку, постоял ещё и пошёл дальше: живым было не до мёртвых, живых надо было выводить, считать, кормить, ставить в строй.

Наши входили в город. По улицам, по набережной, со стороны реки и со стороны суши, шли передовые части – те, что подоспели, те, кто пробил дорогу, – и город, взятый и отбитый, ложился под их сапог уже насовсем. Флотилия подходила к пристани. Над харбинскими куполами, старыми русскими куполами, вставало солнце.

Лаптев стоял на площади у моста, который они удержали, смотрел, как входят свои, и не чувствовал ни радости, ни торжества. Он чувствовал одну свинцовую усталость и ту глухую, ноющую пустоту, что остаётся, когда самое страшное уже позади, а осмыслить его ещё нет сил. Он пересчитал в уме, кого не стало за эту ночь, и сбился, и не стал считать заново.

Город взяли. Мост удержали. Дорогу тем, кто шёл следом, открыли. Через день по этому мосту, целому, неповреждённому, пойдут на юг танки и обозы, и никто из идущих не будет знать, чьей ночью и чьей кровью мост достался им целым. Да и незачем им это знать. Мост есть мост. По нему идут вперёд.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю