444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Смирнов » Передел мира (СИ) » Текст книги (страница 7)
Передел мира (СИ)
  • Текст добавлен: 30 сентября 2026, 19:00

Текст книги "Передел мира (СИ)"


Автор книги: Роман Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)

Глава 14
Южная дорога

На юг повернули, когда укрепрайоны были уже позади. Война ещё не кончилась – где-то на севере японец только сдавал свою миллионную армию, и акт о том не был ещё подписан, – но здесь, на приморском краю, она уже кончалась сама собой. Японец больше не держал сплошного фронта, он рассыпался, откатывался, сдавался целыми гарнизонами, поднимал руки, едва завидев русскую цепь, и от этой лёгкости, от того, что не надо больше грызть сопки и тонуть в болотах, у людей делалось на душе странно и вольно, будто отпустило что-то, сжимавшее горло много дней. Шли на юг, в Корею, по горным дорогам, мимо рисовых полей, залитых водой и зеркальных, мимо деревень с непривычными кровлями, и корейцы выходили к дороге и смотрели, и не было в их глазах ни страха, ни вражды, а было что-то другое, чего Кострома сперва не разобрал, а потом понял: ждали. Долго ждали, годами, и вот дождались.

В одной деревне старик вынес им воды. Просто вышел с глиняным кувшином, поклонился и стал поить солдат, одного за другим, молча, и лицо у него было мокрое, и Кострома сначала подумал, что от жары, а потом увидел, что старик плачет, беззвучно, не утираясь, и подаёт воду, и кланяется каждому. Кострома выпил, кивнул, не зная, что сказать, а старик поймал его руку, прижал к своему лбу и что-то забормотал, часто, горячо, и переводчик из корейцев, что шёл при штабе, сказал негромко:

– Благодарит. Говорит, сорок лет ждал. Отца его японцы убили, когда он мальчишкой был. Говорит, не думал, что доживёт.

Кострома отнял руку осторожно, как отнимают у ребёнка, и пошёл дальше, и весь тот день ему было не по себе от этой стариковой благодарности, тяжелее, чем от иной ненависти.

Вот тогда он и приметил корейцев в советской форме.

Их был при наступающих целый батальон, и шли они отдельно, своей колонной, и держались не то чтобы наособицу, а как-то плотнее прочих, теснее друг к другу, как держатся люди, давно и накрепко спаянные общим. Форма на них была наша, красноармейская, а лица корейские, и говорили они между собой по-своему, а с русскими по-русски, чисто, только с той едва слышной жёсткостью выговора, по которой и узнаёшь нерусского. И был среди них командир, капитан, молодой, лет тридцати с небольшим, невысокий, крепкий, с круглым спокойным лицом, и Кострома, поглядев на него раз и другой, отметил про себя, что капитан этот, хоть и молод, а битый: по глазам видно, по той особой, ничем не сбиваемой ровности, что бывает у людей, много и всерьёз воевавших.

Звали капитана Ким.

Сошлись они на привале, у ручья, где обе колонны встали остыть и напиться. Ким подошёл сам, поздоровался, сел рядом, свернул папиросу, и Кострома, тоже закурив, спросил его о том, о чём спрашивал бы всякого:

– Давно воюешь, капитан?

Ким подумал, будто считая, и сказал спокойно:

– Пятнадцать лет.

– Это как же пятнадцать, – не понял Кострома. – Война-то четыре года.

– Ваша четыре, – сказал Ким, и в углах его спокойных глаз что-то дрогнуло, не улыбка, а тень улыбки. – А наша пятнадцать. С тридцать первого. С тех пор, как японец Маньчжурию взял.

И Кострома вдруг понял, что этот молодой капитан воевал уже тогда, когда сам он, Кострома, ещё пахал под Курском и знать не знал ни про какую Маньчжурию, и что за спокойным этим лицом лежат такие пятнадцать лет, каких лучше не касаться расспросами.

Но Ким заговорил сам.

Он говорил негромко, ровно, глядя в воду ручья, и не жалуясь, а как рассказывают о давно отболевшем, и по мере того, как он говорил, перед Костромой вставала другая война, о которой он, Кострома, не знал ничего, война без фронтов и без тыла, без сводок и без наград, война, которую вели в маньчжурской тайге горстки корейцев против японской армии и японской жандармерии, вели год за годом, без всякой надежды дожить до конца. Он рассказал про тайгу. Про то, как жили зимой в землянках, вырытых в мёрзлой земле, и как мороз стоял такой, что птица падала на лету, а костра развести было нельзя, потому что дым выдаст, и грелись, тесно сбившись, дыша друг другу за ворот, и утром не всякий просыпался. Про то, как ели кору, варили ремни, копали из-под снега мёрзлую траву, и как это называлось у них – «поход за пшеном», когда шли ночью в дальнюю деревню, чтобы выпросить или отнять горсть зерна, и как за эту горсть иной раз платили жизнью, потому что японец знал про такие походы и сторожил деревни.

Он рассказал про карателей. Про то, как японец, устав ловить их по тайге, начал жечь корейские деревни, из которых партизаны кормились, сгонять людей в огороженные посёлки под охраной, чтобы отрезать герилью от народа, как отрезают рыбу от воды. Про то, как выжигали целые долины, и как оставшиеся без крова шли в лес, к партизанам, и как оттого отрядов сперва делалось больше, а есть в тайге становилось нечего, и голод косил вернее японской пули.

Он рассказал про своих. Не всех назвал, немногих, но так, что Кострома этих немногих будто увидел: командира, который вёл их через всё и замёрз в дозоре, не разбудив никого, чтобы не тратили на него тепло; девушку-связную, ходившую в города под видом торговки и не вернувшуюся однажды из города; мальчишку, прибившегося к отряду сиротой и выросшего в отряде в бойца, и убитого в первом же настоящем деле, глупо, случайно, шальной пулей на переходе.

– Многие полегли, – сказал Ким, докурив и придавив окурок о камень. – Из тех, с кем начинал, почти никого. Кто в тайге остался, кто под пулей, кого японец взял и казнил. А те, что дожили, – он кивнул на свою колонну, отдыхавшую у ручья, – те дожили. И вот идём. Домой идём. Пятнадцать лет к дому шли, а пришли – с той стороны, из-за русской границы, в русской шинели. – Он усмехнулся, невесело. – Вышло длинно.

Кострома молчал. Ему нечего было сказать этому человеку, и он это чувствовал, и всякое слово казалось ему сейчас мелким. Он только спросил, помолчав:

– А Почхонбо – это ты?

Ким поглядел на него удивлённо, впервые за весь разговор сбившись со своей ровности.

– Слыхал?

– От переводчика вашего. Говорит, был налёт на городок, японский, за рекой уже, в самой Корее. Партизаны через границу перешли, гарнизон разбили, продержались и ушли. Говорит, вся Корея тогда про это узнала. Что, мол, живы ещё, дерутся.

– Было такое, – сказал Ким коротко, и видно было, что говорить об этом при своих ему не хочется, и что за этой короткостью не скромность, а что-то потяжелее: цена того налёта, которую знал он один. – Давно было. В тридцать седьмом.

И больше ничего не прибавил.

Дальше на юг шли вместе, две колонны рядом, и Кострома стал приглядываться к корейцам ближе и понял, отчего они держатся такой плотной, тесной кучей. Они были не часть, набранная по разнарядке, а семья, спаянная теми пятнадцатью годами, о которых рассказал Ким, и держались они друг за друга так, как держатся уцелевшие, которых осталось мало и которые знают цену каждому оставшемуся. Между собой они звали Кима не по званию и не по фамилии, а как-то по-своему, коротко, и в том, как они это выговаривали, слышалось не подчинение, а то большее, чего званием не добьёшься, – доверие, купленное общей кровью.

И корейцы в деревнях, мимо которых шли, Кима узнавали. Это Кострома приметил не сразу, а приметив, подивился. Выходил народ к дороге, смотрел на проходящие войска, и на русских смотрел с благодарностью, но издали, как смотрят на силу, пришедшую освободить, чужую и великую; а на Кима и его корейцев смотрели иначе, ближе, теплее, показывали на них, окликали, и по толпе шло движение, шёпот, будто передавали из уст в уста имя. И Кострома понял, что имя это здесь знают, что оно пришло сюда прежде самого человека, обросшее по дороге, как обрастает всякое имя, идущее через молву, – рассказами, слухами, легендой, в которой правды было, должно быть, на десятую долю, а девять долей досочинил народ, изголодавшийся по своему герою.

Ким на это движение в толпе не отзывался никак. Шёл, глядя перед собой, будто не видел и не слышал, и только раз, когда какая-то старуха, выбежав к дороге, повалилась перед ним на колени и запричитала, протягивая руки, он остановился, поднял её, сказал ей что-то тихо, коротко, и пошёл дальше, и лицо у него было при этом не гордое и не растроганное, а замкнутое, почти хмурое, как у человека, на которого взвалили непрошеную ношу, а сбросить её нельзя.

Кострома, глядя на это, подумал смутно, что вот из такого и делаются потом вожди: из уцелевшего партизана, за которым настоящая кровь и настоящие пятнадцать лет, но за которым идёт ещё и молва, в десять раз большая самого человека, и что человек тут уже как бы и ни при чём, что его подхватывает и несёт сила, которой не он хозяин. Но подумал он это смутно, вскользь, не умея выразить, и тут же забыл, потому что дорога требовала своего, и надо было идти, и идти становилось всё труднее.

Труднее становилось оттого, что теперь торопили. Приказ пришёл сверху, и был он странный, не военный, а какой-то другой, и Кострома, слушая его, не сразу взял в толк, чего от них хотят. Хотели скорости. Не боя хотели, боя почти уже и не было, а именно скорости: идти на юг как можно дальше и как можно быстрее, занимать города и узлы, не ввязываясь, не задерживаясь, забегая вперёд себя самих. Так, походя, на марше, взяли и Пхеньян – большой город, столицу здешнего края: вошли, заняли, оставили в нём гарнизон и пошли дальше, не задерживаясь, потому что не он был теперь целью, а то, что южнее, дальше, ближе к чужой черте. И непонятно было, к чему такая спешка, когда японец и так сломлен и никуда не денется.

Растолковал переводчик, слышавший что-то в штабе.

– Американец, – сказал он вполголоса. – С юга идёт американец. Высаживается. И выходит так, что мы с ним по этой Корее навстречу движемся, он снизу, мы сверху. И где встретимся – там, значит, и граница ляжет. Оттого и гонят: чтоб встретить его пониже. Чтоб нам, значит, побольше досталось, а ему поменьше.

И Кострома понял. Понял и усмехнулся невесело, потому что узнал в этом знакомое, то самое, что было в Маньчжурии с заводами и с трофеем: не землю берут, а столбят, и не японца обгоняют, а союзника. Кончилась война, толком и не кончившись, и уже, не остыв, началась другая, тихая, в которой мерили не победу, а долю, и в которой солдату велено было бежать наперегонки не с врагом, а с тем, кто ещё вчера числился другом.

Шли теперь споро, зло, почти без отдыха. Ким и его корейцы шли впереди, и это было правильно, потому что здесь, на своей земле, они знали всё: и дороги, и тропы, и то, где какой гарнизон, и то, кому в какой деревне можно верить. Не раз бывало, что японский заслон, засевший где-нибудь в горловине, встречал русскую колонну огнём, а Ким со своими обходил его ночью, тропами, известными только им, и снимал, и утром дорога была свободна, и никто, кроме прошедших, не знал, чего это стоило. Кострома видел раз, как они вернулись с такого дела: молча, вымотанные, неся двоих своих, и Ким шёл сзади, и лицо у него было такое же ровное, как всегда, только очень усталое, и он ни слова не сказал о том, что было ночью, а просто кивнул Костроме, мол, чисто, проходите, – и сел в стороне, и долго сидел один, глядя в землю.

Так и шли, двумя колоннами, всё южнее, к той черте, которой ещё не было, но которая уже надвигалась им навстречу с юга, с чужими, заокеанскими солдатами, и о которой оба войска, и наше и то, ещё не знали, где она ляжет.

А потом пришёл приказ: стоп.

Встали среди дороги, на марше, не дойдя, и это было непонятно и обидно, потому что впереди не было японца, впереди была пустая, никем не занятая земля, бери и иди, а велено было стоять. И только после разъяснилось: там, впереди, южнее, уже стоял американец. Сошлись. Встретились две волны, катившиеся навстречу, и там, где сошлись, легла черта, и черта эта разрезала Корею пополам, по живому, по той земле, которую Ким и его корейцы пятнадцать лет шли освобождать всю.

Ким, когда узнал, не сказал ничего.

Он стоял на обочине, смотрел на юг, туда, куда не пустили, где за невидимой чертой лежала другая половина его родины, та, к которой он шёл дольше всего и дошёл ближе всего, и лицо его было замкнутое, тёмное, и Кострома, поглядев на него, не решился подойти. Он понимал, что этому человеку сейчас говорить нельзя, что у него отняли половину того, за что он платил пятнадцать лет, и отняли не японец и не бой, а росчерк на чужой карте, тихий делёж, в котором его самого и не спросили.

– Пятнадцать лет, – сказал Ким наконец, ни к кому не обращаясь, тихо, по-русски. Не докончил, махнул рукой и замолчал.

Он постоял ещё, глядя на юг, потом отвернулся и пошёл к своим, и по спине его, по опущенным плечам видно было, что человека этого сейчас лучше не трогать. Кострома не тронул. Он и сам стоял, глядел на ту же черту и думал коротко, невесело: вот и повоевали. Дошли до самого края, а край, оказывается, чужой рукой проведён, и стой перед ним, и дальше не моги.

Он отогнал эту мысль. Некогда было думать. Для них тут война отошла, откатилась дальше, а служба осталась, и надо было становиться на месте, окапываться, обживать эту чужую черту, за которой стоял теперь уже не японец, а вчерашний союзник, глядевший на тебя из-за неё так же настороженно, как ты на него.

Встали на достигнутом рубеже, у самого края дошедшего, и дальше не шли. Позади осталась вся занятая половина, весь север страны с Пхеньяном, взятым по дороге, а впереди, за чертой, лежал юг, куда не пустили. И Киму со своими корейцами выпало теперь оставаться тут, на своей, кровью и годами добытой земле, и делать на ней не то, что он воевать привык, а другое, незнакомое: не воевать, а строить, и строить не то, что хотел он, а то, что выходило из этого раздела, из этой черты, из этой большой чужой игры, в которую его пятнадцать таёжных лет вошли всего лишь одной малой картой.

Глава 15
Та сторона

Командующего звали Кавасэ. Он был из тех, кого не выбирают в герои даже собственные соотечественники, потому что герой должен уметь красиво умереть, а этот умел другое: считать.

Он сидел в своём штабе, в глубоком, надёжном, ещё довоенной постройки бункере под Чанчунем, и считал. Перед ним лежала карта, та же, что и у русских, только повёрнутая другой стороной, и то, что он на ней видел, не оставляло места ни надежде, ни отчаянию. И то и другое Кавасэ полагал роскошью, какой не позволял себе никогда.

Русский вошёл с трёх сторон разом.

С запада, через хребет, который сам Кавасэ ещё месяц назад числил непроходимым для тяжёлой техники, и просчитался, и знал теперь, что просчитался, и отметил это в уме сухо, как отмечают чужой удачный ход в игре. С востока, через тайгу и укрепрайоны, которые должны были держаться месяцы, а держались дни. И по воде, по Сунгари, прямо на Харбин; этого он не ждал вовсе, и это его, пожалуй, задело сильнее прочего: он не любил, когда враг оказывался изобретательнее.

Армия разваливалась. Не бежала – японская армия не умела бежать, её этому не учили, – но разваливалась, распадалась на отдельные, отрезанные один от другого гарнизоны, и каждый бился сам по себе, без связи и снабжения, бился хорошо, до последнего, и гибли они один за другим, ничего этой гибелью не меняя.

Кавасэ знал, что они будут драться до последнего. Он сам их такими сделал – он и вся та машина, что стояла за ним, вбивавшая в этих крестьянских сыновей одно: жизнь не стоит ничего, смерть за императора превыше всего. Машина работала исправно. Солдаты умирали, где велено, и столько, сколько велено. И, глядя на карту, Кавасэ с холодным, бесстрастным знанием человека, вникшего в дело, понимал, что вся эта готовность умирать не стоит теперь ни гроша, потому что умирать красиво и умирать с толком суть разные вещи, а толку в их смерти не было уже никакого.

Вошёл начальник штаба, поклонился, замер.

– Господин командующий. Из Токио.

Кавасэ взял бумагу, прочёл. В бумаге стояло то, чего он ждал и о чём уже догадался сам по одному тону последних сводок: империя капитулировала. Император обратился к народу. Война окончена.

Он положил бумагу на карту и некоторое время молчал. Начальник штаба стоял навытяжку и ждал, и в лице его, в самой позе, в напряжённой этой неподвижности Кавасэ читал, чего тот ждёт. Тот ждал, что командующий сейчас разорвёт постыдную бумагу, отдаст приказ драться дальше, до конца, до последнего человека, и тем спасёт если не армию, то честь. Молодые офицеры штаба ждали того же. Они уже, наверное, готовились умереть, и это готовое к смерти ожидание висело в бункере, как духота перед грозой.

– Соберите офицеров, – сказал Кавасэ.

Их собралось человек двадцать, те, что уцелели, что были под рукой. Они входили, кланялись, вставали вдоль стен, и Кавасэ, оглядев их, увидел на молодых лицах именно то, чего ждал: решимость. Ту исступлённую, светлую, почти радостную решимость умереть, что заменяла им и мысль, и расчёт, и всё то трудное, взрослое, чем должен жить воюющий человек.

Он заговорил не сразу.

– Император, – сказал он наконец, – повелел сложить оружие.

По рядам прошло движение. Кто-то охнул, кто-то стиснул зубы, молодой капитан у двери дёрнулся, будто его ударили, и рука его пошла к поясу, к рукояти.

– Я знаю, о чём вы думаете, – продолжал Кавасэ тем же ровным, скучным голосом, каким читают приказ по хозяйственной части. – Вы думаете умереть. Вы думаете, что умереть сейчас – красиво и достойно, а сдаться – позор. Вы молоды и потому глупы.

Он оглядел их.

– Умереть просто. Умереть – это самое лёгкое, что вам осталось, и потому это соблазн, а не подвиг. Труднее другое. Труднее сохранить то, что ещё можно сохранить. Живых солдат, которые пригодятся империи после. Порядок, при котором сдача – это сдача армии, а не бегство стада. Лицо, которое мы предъявим победителю, – чтобы он увидел, что имеет дело с силой, а не с падалью.

Молодой капитан у двери сказал сдавленно, дерзко:

– Господин командующий говорит о лице. А сам предлагает бесчестье.

Кавасэ посмотрел на него без гнева.

– Ваше личное бесчестье, капитан, никого не интересует, включая императора. Вы слишком высоко себя ставите, полагая, будто ваша смерть или ваш стыд что-нибудь весят. Не весят. Весит армия. Я сдам её так, чтобы за неё не было стыдно тому, кто будет писать историю, а не вам, которому не терпится в неё вписаться.

Он говорил всё это спокойно, буднично, и от этого спокойствия исступление в комнате гасло, оседало, сменялось тяжёлым, недоумевающим молчанием. Он ломал их не окриком, а холодом, и холод действовал вернее.

– Оружие сложить организованно, – сказал он, кончая. – Частям выйти из боя, где ещё можно выйти. Знамёна сохранить и сдать по описи. Раненых – вывезти. Тем, кто отрезан и не может подчиниться, передать по возможности: приказ – прекратить. Кто не подчинится и умрёт – умрёт зря, и я запрещаю называть это подвигом.

Он помолчал и прибавил, глядя поверх голов, в стену:

– А что до чести, господа, то честь полководца не в том, чтобы красиво лечь вместе с армией, а в том, чтобы знать цену каждой вещи и не платить за пустое. Идите.

Они выходили, подавленные, растерянные, лишённые той простой и сладкой смерти, к которой уже приготовились, и Кавасэ, глядя им вслед, не чувствовал к ним ни жалости, ни презрения, а одну лёгкую, привычную усталость от чужой молодости и чужой глупости.

Он остался один. Подошёл к карте, поглядел ещё раз на три стрелы, вошедшие в его оборону с трёх сторон, и подумал без горечи, спокойно, как о деле уже завершённом: партия проиграна. Проиграна начисто, без вариантов. Но в проигранной партии есть свой порядок сдачи, и разница между полководцем и мальчишкой в том, что мальчишка в проигрыше опрокидывает доску, а полководец аккуратно складывает фигуры в коробку, потому что фигуры ещё пригодятся для следующей партии, которую будут играть уже другие.

Он вызвал адъютанта и велел готовить парламентёров.

Капитуляцию Квантунской армии принимали не там, где дрались, а в тихом, целом, чудом уцелевшем зале бывшего управления железной дороги, того самого, что строили когда-то русские, и в этом была своя, никем, кроме разве истории, не оценённая усмешка.

Кавасэ вошёл прямой, сухой, застёгнутый на все пуговицы, и в том, как он вошёл, как положил на стол свою саблю – не бросил, не швырнул, а именно положил, аккуратно, как кладут инструмент, окончивший работу, – было столько холодного достоинства, что принимавший капитуляцию советский генерал против воли отметил про себя: а старик-то не сломлен. Старик проиграл и знает это, но не сломлен, и сдаёт не себя – сдаёт партию.

Обошлось без речей. Кавасэ не произнёс ничего, кроме положенного, и не искал ничьих глаз, и подписал бумаги той же ровной рукой, какой водил по карте. Только раз, уже уходя, он приостановился у двери и оглядел зал – старый русский зал с лепниной, с высокими окнами, – оглядел так, будто прикидывал что-то, сводил какой-то свой последний счёт, и вышел, не сказав, что насчитал.

Больше о нём в этой книге не будет речи. Он сделал то, что считал должным: сохранил армию как армию до последней минуты и сдал её как армию, а не как толпу, и ушёл со сцены так же сухо, как на ней стоял.

А в Кремле, узнав о капитуляции, не стали праздновать. Праздновать было рано.

Победа лежала на карте очевидная, полная, скорая: за какие-нибудь десять дней размолотили миллионную армию, взяли Маньчжурию, вышли в Корею, заняли всё, до чего дотянулись. Но именно теперь, когда военное было сделано, начиналось то, ради чего военное и затевалось. И это было не легче войны, а, пожалуй, труднее.

Началась гонка за трофеем.

Взять землю – это ещё полдела. Землю взяли. Теперь надо было взять то, что на этой земле стоит и лежит: заводы. А японец за десятилетия понастроил в Маньчжурии заводов, настоящих, современных, металлургических, химических, оружейных; склады, набитые добром; шахты; электростанции; и, главное, то, что дороже всех заводов: людей, бумаги, тайны. Японец, как и немец, тоже что-то ковал у себя в секретных лабораториях, тоже держал учёных, тоже прятал по глухим местам такое, за чем стоило гоняться.

И за всем этим надо было успеть.

Успеть, потому что был не один охотник. За океаном сидел тот, кто уже раз опоздал в Германии – на одну ночь, на один выстрел, – и хорошо запомнил ту науку. Второй раз опаздывать он не собирался. И хотя по земле, по Маньчжурии, шёл советский сапог, а не американский. Зато американец имел свои руки, свои самолёты, свою хватку, и уж чего-чего, а трофеев из-под носа увести умел.

И потому, едва отгремели бои, в маньчжурские города пошли не только пехотные колонны. В них полетели, в прямом смысле, по воздуху, десантами, небольшие спешные группы: занять, опечатать, взять под охрану раньше, чем японец сожжёт, раньше, чем свой же нерасторопный тыл разворует, раньше, чем чужой пронырливый союзник запустит руку. Харбин, Мукден, Чанчунь, Порт-Артур: всюду садились эти группы, и всюду была одна задача: успеть.

Как это выглядело вблизи, можно было видеть в Мукдене.

Транспортные самолёты пришли над городом, когда в городе ещё не знали, кому он теперь принадлежит. Внизу стоял огромный японский арсенал, один из главных на всём материке: заводы, склады, эшелоны на путях, готовые к отправке или к подрыву. И стоял японский гарнизон, ещё не разоружённый, ещё с оружием в руках, растерянный, не получивший ясного приказа. Десант, рота, много две, высадился прямо на аэродром, посреди этого гарнизона, и в первые минуты всё висело на волоске: японцев были тысячи, десантников сотни, и стоило японцам решиться, от роты не осталось бы ничего.

Но комендант не решился. Разоружать русских было поздно, драться бессмысленно, приказа не поступало, а перед ним стоял советский офицер и говорил спокойно, как о деле решённом, что война окончена, что армия капитулировала, что власть в городе отныне его, офицера, и что во избежание ненужной крови надлежит сдать гарнизон и объекты. И комендант, поглядев на горстку пришедших, на пустое небо, откуда в любую минуту могли прийти ещё, и заглянув в собственную безнадёжную карту, сдал.

Так брали не силой, которой не было, а быстротой и наглостью, тем, что являлись первыми и вели себя как хозяева раньше, чем противник успевал понять, что хозяев вообще сменилось. Горстка людей опечатывала арсенал, у которого не хватило бы сил взять его штурмом; занимала под охрану заводы, эшелоны, склады, всё то, что японец не успел, а свой тыл не поспел, а чужой союзник не дотянулся разграбить. И к тому часу, когда к городу подходили наконец главные силы, город был уже наш, взятый горстью смельчаков, севших с неба в чужой ещё, невзятый тыл.

Хозяин следил за этой гонкой из Москвы и торопил.

Он торопил не так, как торопят на фронте: там гнало время боя, тут гнало время дележа, и это время было коварнее фронтового, потому что не грохотало, не жгло, а тихо утекало, и упущенного было потом не вернуть. Каждый завод, взятый под охрану сегодня, был наш; взятый завтра – уже спорный; не взятый вовсе – чужой. Каждый японский инженер, вывезенный на восток нынче, работал потом на нас; оставленный доставался тому, кто расторопнее.

– Не землёй теперь мерить будем, – сказал он Молотову, стоя над картой, где Маньчжурия была уже вся закрашена своим цветом. – Землю взяли, землю никто не отнимет. Теперь мерить будем тем, что успеем вынуть. И тем, что успеем не отдать.

Молотов кивнул. Он понимал. Он эту науку прошёл с ним вместе ещё в Германии.

– Заводы вывозить? – спросил он. – Или пусть стоят на месте, работают на нас там, где стоят?

Хозяин подумал.

– Что можно снять и увезти к себе – снять и увезти. Что нельзя – пусть работает, но чтоб хозяин был наш. А учёных, инженеров, всех, кто с секретами, – этих в первую голову. Этих раньше всего. Немцы нам показали цену таким людям. Дважды показывать не надо.

Он прошёлся по кабинету.

– И вот ещё что. Заокеанский непременно попросит долю. Придёт и попросит – вежливо, по-союзному, с улыбкой. Разбили, мол, врага вместе, делить, мол, надо вместе.

– А мы?

– А мы разбили не вместе, – сказал хозяин, и в голосе его не было ни зла, ни торжества, одна спокойная купеческая твёрдость. – Мы разбили сами. По земле шёл наш солдат, в горы лез наш, тонул в реках наш. Их там не было. Пусть радуются, что мы им их пленных, которых они у японца не взяли, задаром отдаём. А в трофей руку совать пусть не спешат.

Он остановился у окна.

– Другое дело, что и ссориться нам с ним пока не с руки. Значит, дать надо. Но дать так, чтоб дать поменьше, а сказать, что от души. Малое – за большое благодарить умеют. Мы это с итальянцем уже проходили.

Молотов чуть заметно усмехнулся. Проходили.

За окном лежала Москва – тихая, тёмная, поздняя. Война, большая война, та, что четыре года жгла полмира, была теперь позади вся, до последнего своего края, до последнего дальневосточного берега. Кончилась. И на её пепелище уже начиналась другая, та, что не жгла и не гремела, та, что велась заводами, учёными, вывезенными по описи бумагами, та, в которой стреляли редко, а взвешивали и мерили каждый день, и в которой сила была не в том, сколько ты можешь взять, а в том, сколько сумеешь не отдать.

Хозяин стоял у окна и глядел вниз, на тёмный, спящий город, на редкие неяркие окна, за которыми жили, спали, растили детей люди, не знавшие ни про Маньчжурию, ни про трофеи, ни про заокеанского и знать про это не обязанные. Ради них всё и затевалось. Чтобы за этими окнами спали спокойно и завтра, и через год, и после него. Чтобы жили, а не доживали. Ради этого стоило жить и дальше.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю