444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Смирнов » Передел мира (СИ) » Текст книги (страница 9)
Передел мира (СИ)
  • Текст добавлен: 30 сентября 2026, 19:00

Текст книги "Передел мира (СИ)"


Автор книги: Роман Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)

Глава 18
Советская Маньчжурия

Молотов пришёл с картой и с вопросом, ответ на который, он думал, был известен заранее. Вопрос был про Маньчжурию. Занята она была вся, до последнего города, японцев на ней не осталось, а той власти, что японцы держали сорок лет, не осталось и подавно. Земля лежала пустая – не безлюдная, людей на ней было в избытке, а пустая властью, ничья, ждущая, чтобы кто-нибудь пришёл и сказал, чья она теперь. И надо было сказать.

– Что предлагаешь? – спросил хозяин, хотя и так знал, что предложит Молотов.

– По-хорошему – готовить передачу китайцам, – сказал Молотов. – Это их земля, так все считают. Чан Кайши ждёт, что мы отдадим. Мао ждёт, что мы поможем ему её взять. И тот и другой считают её своей.

– Их земля, – повторил хозяин задумчиво, будто пробуя слова на вкус, и слова эти ему не понравились. – А ты уверен, Вячеслав, что их?

Молотов поглядел на него внимательно. Он знал этот тон – тон, каким хозяин начинал, когда собирался повернуть дело не туда, куда все ждали.

– Ты садись, – сказал хозяин. – Разберём.

Он подошёл к карте, разложенной на столе, и стал говорить, водя по ней сухим пальцем, не спеша, как рассуждают вслух о деле, которое давно обдумали про себя.

– Что такое была Маньчжурия эти сорок лет? Государство. Отдельное. Называлось Маньчжоу-го. Свой правитель, свои границы, своя армия, свои деньги. Япония его слепила, японцу оно служило, но по бумагам, перед всем светом, это было отдельное государство, не Китай. Чан Кайши сорок лет не был там хозяином. Он туда и ногой ступить не мог. Какая же это его земля, если он ею сорок лет не владел, не правил, налога с неё не брал?

Он выпрямился.

– Это государство мы разбили. Не Чан Кайши разбил, не Мао. Мы. Наш солдат прошёл эту землю от края до края, наш солдат лёг в ней. Государство Маньчжоу-го кончилось – не сдалось китайцам, а пало под нашим ударом, как пала Германия под нашим ударом. И вот я тебя спрашиваю, Вячеслав, по какому такому закону мы обязаны разбитую нами землю кому-то дарить?

– Закона такого нет, – сказал Молотов осторожно. – Но есть обычай. Ждут.

– Мало ли что ждут. – Хозяин отмахнулся. – Немцы тоже ждали, что мы на границе встанем и дальше не пойдём. Мы пошли.

Он помолчал, глядя на карту, и палец его сам собой сдвинулся ниже, к югу, туда, где в жёлтую воду вдавался кривым когтем узкий полуостров.

– А тут ещё вот что, – сказал он тише, и по тому, как он это сказал, Молотов понял, что вот сейчас и будет главное. – Порт-Артур.

Он произнёс это имя медленно, с той тяжестью, с какой произносят слова, за которыми стоит старая, не забытая обида.

– Наш это был порт, Вячеслав. Русский. Кровью русской взятый, русскими руками строенный. Дед мой ещё живой был, когда мы его потеряли. Пятый год, японская война, Цусима, Портсмут. Отдали японцу и порт, и дорогу, и всё, за что плачено было. Сорок лет он у японца сидел, наш незамерзающий порт на тёплом море, а мы своими северными льдами давились, из года в год ждали, покуда весна лёд взломает. – Он выпрямился и посмотрел на Молотова прямо. – И вот он снова наш. Сам в руки пришёл. И ты предлагаешь мне его опять отдать?

Молотов молчал. Возражать по существу было нечего, да он и не хотел возражать; он был согласен, он давно уже понял, к чему клонит хозяин, и спорить не думал. Но должность его была в том, чтобы выкладывать не свои сомнения, а те, что выложат другие, – чтобы хозяин их услышал заранее и заранее на них ответил.

– Закричат, – сказал он. – Чан Кайши закричит на весь мир, что мы отняли китайскую землю. Американец подхватит, вспомнит про суверенитет, про целостность Китая, про союзнический долг. Скажут – захватчики. Скажут – ничем не лучше японца.

– Пускай кричат, – сказал хозяин спокойно. – Крик к делу не подошьёшь. – Он прошёлся по кабинету. – А насчёт того, чтоб не лучше японца, – это ты брось. Японец пришёл чужую землю жечь и грабить. А мы пришли свою вернуть да чужую от японца очистить. Разница есть, и всякий, кто не дурак, её увидит.

– И всё же форма нужна, – сказал Молотов. – Как это подать. Республику новую объявлять? Шестнадцатую? С флагом, с гимном, со съездом?

– Не надо республику, – поморщился хозяин. – Возни много, шуму много, а толку мало. Республика – это когда есть народ, который сам себя республикой хочет назвать. Тут проще надо. Помнишь Туву?

Молотов кивнул. Туву помнил всякий, кто был при делах. Год назад, тихо, без шума, без фанфар, отдельное государство, Тувинскую республику, что стояла себе между Союзом и Монголией, взяли и включили в состав РСФСР. Простой областью. Мир и не поперхнулся – поворчали где-то на задворках газет и забыли.

– Вот так и здесь, – сказал хозяин. – Тихо. Указом. Не республику городить, а включить в РСФСР. Областью, как Туву. Была Тувинская область – будет и Маньчжурская. Без съездов, без гимнов, без лишнего крика. Поставили перед фактом – и живите. Пока они там раскачаются возмущаться, у нас уже всё оформлено, всё по закону, назад не отыграешь.

Он сел, довольный, видно, что дело сложилось у него в голове окончательно и ладно.

– А Мао? – спросил Молотов. – Мао ведь тоже обидится. Он на эту Маньчжурию рассчитывал, ему бы её базой сделать против Чан Кайши.

– Про Мао разговор особый, – сказал хозяин. – И, кстати, вовремя ты про него. Тут человек от него приехал, тихо, через границу. Просится. Ты бы послушал, что он поёт, – занятно.

Человека от Мао приняли не в кабинете, а сбоку, в комнатке поменьше, без лишних глаз, как принимают тех, кого вроде бы и нет. Был он немолодой, сухой, с непроницаемым жёлтым лицом, в поношенном полувоенном платье, и по-русски говорил медленно, но чисто – видно, учился, и не вчера. Держался он с достоинством, но за достоинством этим сквозила нужда, та большая, отчаянная, с какой приходят не торговаться, а просить, и знают, что просят.

Он говорил долго и обиняками, как принято у них, заходя издалека – о дружбе народов, о совместной борьбе с империализмом, о братстве трудящихся, – а хозяин слушал, кивал, курил трубку и ждал, когда гость доберётся до дела. И гость добрался.

Ему нужно было оружие. Много оружия. Товарищ Мао ведёт справедливую войну против клики Чан Кайши, продавшейся американцам, но клика вооружена американцами до зубов, а у народной армии – винтовки времён ещё той, старой войны, да и тех не хватает. И вот, если бы братский советский народ, во имя общего дела…

– Оружие, – сказал хозяин, будто впервые услышав это слово. – Это можно. Оружия у нас нынче много завелось. Японского. От Квантунской армии осталось – целые склады, арсеналы, эшелоны. Хорошее оружие, крепкое. И девать нам его, признаться, некуда: себе мы такое не берём, у нас своё есть, получше.

Лицо гостя дрогнуло – он не ждал, что так сразу и так много.

– Возьмёте? – спросил хозяин с простодушным видом.

– Народная армия… приняла бы этот братский дар с глубокой благодарностью, – выговорил гость осторожно, ещё не веря.

– Ну и берите. – Хозяин развёл руками. – Берите, чего там. Склады покажем, вывозите.

Он дал гостю нарадоваться с минуту, а потом прибавил, вскользь, будто о пустяке:

– Одно только. Маньчжурию мы тут решили пока за собой оставить. Дела кое-какие свои там доделать надо, хозяйственные. Так вы уж товарищу Мао передайте, чтоб он на Маньчжурию покамест не заглядывался. Позже разберёмся, по-соседски. А оружие – оружие берите хоть сейчас.

И по тому, как это было сказано – легко, между делом, сразу вслед за щедрым даром, – гость понял, что это не просьба и не предложение, а условие, и условие твёрдое: вот вам горы оружия, а взамен не суйтесь, куда не велено. Понял и то, что спорить тут нельзя, что добро это Мао нужно как воздух, что без него не выстоять против Чан Кайши, а стало быть, и Маньчжурию придётся проглотить, как ни горько.

Он склонил голову.

– Товарищ Мао, – сказал он ровно, спрятав всё, что думал, за жёлтой непроницаемостью лица, – умеет ценить дружбу и умеет ждать. Вопрос о Маньчжурии может подождать.

– Вот и хорошо, – сказал хозяин благодушно. – Вот и договорились. По-братски.

Когда гостя увели, Молотов, всё это слышавший, покачал головой.

– Проглотит?

– Проглотит, – сказал хозяин уверенно. – Куда денется. Оружие ему нужнее Маньчжурии в сто раз. Без Маньчжурии он проживёт, а без винтовок его Чан Кайши в море скинет. Он это понимает не хуже нас. – Он выбил трубку. – Обиду оружием подсластим. Обиженный с полными руками – уже не так и обижен. А как одолеет он своего Чан Кайши нашими же винтовками – тут он нам и вовсе должник по гроб. Кто победил чужим оружием, тот навек оружию обязан.

Молотов записал что-то в свою книжечку. Потом поднял голову – оставался ещё один вопрос, некрупный на фоне прочих, но который он обязан был доложить.

– Там ещё, в Маньчжурии, наши есть. Русские.

– Как это наши? – не понял хозяин.

– Эмигранты. Старые. Кто от революции бежал, в Гражданскую и после. Осели в Харбине, в Мукдене, целые слободы русские, с церквями, со школами. Двадцать лет живут. Иные и родились уже там. Город Харбин – считай, русский город, наши его строили ещё при царе, при дороге. И вот теперь мы пришли, а они там.

Хозяин слушал, чуть нахмурясь.

– И что за народ? – спросил он. – Чем жили, чем дышали?

– Разный народ, – сказал Молотов честно. – Есть тихие. Работали, торговали, никого не трогали, Россию поминали да плакали. Этим при японце несладко пришлось, японец их гнул. А есть и другие. Есть такие, что японцу служили верой и правдой. В отрядах ихних, в организациях. Против нас работали – и словом, и делом. Были и такие, что к границе нашей людей засылали, диверсантов, из бывших офицеров. Кровь на них наша есть.

Хозяин долго молчал, глядя в окно.

– Значит, так, – сказал он наконец, и голос его стал тот, ровный и окончательный, каким он выносил решения. – Всех под одну гребёнку не гнать. Это было бы и несправедливо, и глупо. Разобрать поимённо, всех до одного, кто чем дышал эти двадцать лет.

Он загнул палец.

– Кто просто жил, работал, на ком нашей крови нет и кто хочет остаться и жить под нами по-честному, – тем амнистия. Полная. Забыть, что были эмигранты. Дать гражданство, дать работу, дать землю. Они теперь наши, советские, и обращаться с ними как со своими. Двадцать лет человек по чужбине тосковал – грех его за эту тоску казнить, когда родина сама к нему пришла.

Он загнул второй палец.

– А кто японцу служил, кто в зверствах против наших замаран, кто с оружием на нас ходил или засылал, – тех к ответу. По всей строгости. Этих не амнистировать, этих судить, а кого и не судить, а просто выслать подальше, чтоб духу их тут не было. Кто не хочет под нами жить – скатертью дорога, пусть уезжают, силком не держим. Но кто в крови – тех держим крепко.

– Разобрать – это работа немалая, – заметил Молотов. – Тысячи людей. Каждого проверить.

– Немалая, – согласился хозяин. – А ты думал, легко? Землю взять – полдела. Землю обжить, людей на ней разобрать, своих от чужих отделить – вот это и есть настоящая работа, долгая. Но её сделать надо, и сделать по совести, а не по злобе. Чтоб потом не говорили, что мы пришли и всех подряд, без разбору, под нож. Пришли – и справедливо. Виновного – к ответу, невинного – под крыло. Так, чтоб и через сто лет не стыдно было.

Он поднялся, давая понять, что разговор кончен и решение принято.

– Готовь указ, – сказал он. – Тихо, буднично, без шума. Маньчжурская область в составе РСФСР. И списки по эмиграции готовь, поимённо, с проверкой. Это дело не спешное, но и не затяжное. Чтоб к зиме всё было ясно, кто наш, а кто нет.

Молотов собрал карту, спрятал книжечку и пошёл к двери. У самой двери хозяин его окликнул.

– И вот ещё что, Вячеслав. – Он стоял у окна, глядя на восток, туда, где за тысячи вёрст лежала теперь новая, только что ставшая русской земля с тёплым незамерзающим портом. – Ты про Порт-Артур особо распорядись. Чтоб база там была наша, флотская, крепкая. Мы за этот порт сорок лет ждали. Теперь его беречь надо.

– Сделаем, – сказал Молотов.

– Сделаем, – повторил хозяин тихо, уже для себя одного. – Дед не дожил, а мы дожили. Вернули.

И в голосе его была не гордость даже, а что-то тише и глубже гордости – то спокойное удовлетворение хозяина, который после долгих лет вернул в дом вещь, отнятую когда-то силой, и поставил её на прежнее, законное место, и знает, что стоять ей теперь тут долго, покуда есть кому её беречь.

Глава 19
Харбин

Полковник Гриценко въехал в Харбин на второй день после того, как из Москвы пришла бумага, делавшая всю Маньчжурию отныне советской землёй, областью в составе России. И город этот удивил его прежде, чем он успел взяться за дело.

Он ждал увидеть чужой азиатский город, каких навидался, пока шли сюда, – с непонятными кровлями, с иероглифами, с гортанной чужой речью. И город был такой, но не весь. Посреди чужого, азиатского вдруг вставало своё, русское, да так густо, что Гриценко в первую минуту опешил. Стояли дома петербургской ещё повадки, с лепниной и колоннами. Тянулась широкая улица, мощёная, с русскими вывесками, полустёртыми, но читаемыми: «Булочная», «Аптека», «Торговый дом». Плыл над крышами золочёный купол православного собора, большого, настоящего, не хуже иного губернского. И по улицам, среди китайцев, ходили русские люди – старики в старорежимных картузах, женщины в платках, – ходили и говорили по-русски, чисто, только чуть старомодно, словами, каких в Союзе уже и не слыхали.

Это был русский город, построенный русскими руками сорок лет назад, когда тянули сюда дорогу, – построенный и брошенный, оставшийся на чужбине и застывший в том дореволюционном своём виде, как насекомое в янтаре. Революция сюда не дошла, время здесь будто остановилось в четырнадцатом году, и Гриценко, шагая по этим улицам, чувствовал странное, ни на что не похожее: будто попал не в чужую страну, а в чужое время, в ту Россию, которой сам он не застал и которая для него была только по книжкам да по стариковским рассказам.

Дело же его было простое и ясное, расписанное в московской бумаге по пунктам.

Первое – поднять над городом власть. Это сделали в первое же утро, буднично, без парада. Над зданием бывшей японской управы, откуда японцы бежали, не убрав даже бумаг со столов, подняли красный флаг. Просто подняли, и всё. Собралась толпа, смотрела молча – китайцы настороженно, без радости, но и без страха, потому что японец был хуже, а этот новый, кто бы он ни был, хуже японца быть не мог. А русские смотрели иначе.

Русские, харбинские, старые, столпились поодаль и смотрели на этот красный флаг, и Гриценко, наблюдавший за ними краем глаза, видел на лицах их не то, чего ждал. Он думал увидеть испуг – флаг-то был тот самый, от которого они когда-то бежали за тридевять земель. А испуга не было. Было смятение, сложное, мучительное: и страх, и надежда, и недоверие, и что-то ещё, чему Гриценко не сразу подобрал имя, а подобрав, удивился. Это была тоска. Тоска по родине, такая старая, такая застарелая, что стала уже частью их самих, и вот родина пришла, сама, своим красным флагом, не та, от которой бежали, а всё же родина, та же земля, тот же язык, и они стояли и не знали, плакать им или бежать, радоваться или прятаться.

Один старик, высокий, прямой, в потёртом офицерском ещё пальто без погон стоял впереди других и смотрел на флаг не отрываясь. Лицо у него было каменное, а по щекам текло, и он не утирал, будто не замечал. Гриценко подошёл к нему – сам не зная зачем, потянуло.

– Что, отец, – сказал он негромко. – Не рад флагу?

Старик поглядел на него, на его форму, на погоны, помолчал.

– Сорок лет его боялся, – сказал он наконец. – А нынче гляжу – и не боюсь. Домом от него пахнуло. – Он усмехнулся горько. – Значит, старый стал. Или дурак.

И отвернулся, и пошёл прочь, прямой, и Гриценко не стал его удерживать.

А потом началась работа, та самая, о которой в Москве сказали «немалая», и Гриценко скоро понял, до чего немалая.

Русских в Харбине и окрест были тысячи. И надо было, как велено, разобрать каждого – кто он, чем жил эти двадцать лет, на ком кровь, а на ком нет. Работа эта была муторная и тяжёлая, потому что человеческая, и не было в ней простоты боя, где враг вот он, а свой вот он. Тут всё было перепутано.

Приходили тихие. Приходил старенький доктор, лечивший в Харбине всех подряд, и русских, и китайцев, сорок лет, бесплатно бедных; приходил учитель, державший русскую школу, чтобы дети эмигрантские не забыли языка; приходил священник из того самого собора. Эти были чисты, на них ничего не было, кроме давней их беды – что бежали когда-то. И этих Гриценко, сверившись со списками и показаниями, амнистировал легко, с облегчением даже: давал бумагу, что отныне он гражданин, свой, и смотрел, как человек берёт эту бумагу дрожащими руками и не верит, что можно вот так, после стольких лет, снова стать своим.

Но приходили и другие. Приходил бывший ротмистр, служивший у японцев в жандармерии, ловивший и выдававший тех, кто сочувствовал Союзу; приходил делец, наживавшийся на поставках японской армии, той самой, что шла потом на Хинган убивать русских солдат; приходили люди из белоэмигрантских организаций, что готовили диверсантов и слали их через границу, и на руках у которых была кровь, настоящая, наша. И этих Гриценко не амнистировал. Этих он передавал куда следует, и они шли под суд или в депортацию, и он делал это без радости, но и без колебания, потому что кровь есть кровь, и за неё надо платить, кем бы ты ни был и как бы ни тосковал по родине.

И была середина, серёдка, самая трудная. Были такие, что и не служили японцу верой, а так, приспосабливались, чтобы выжить; были такие, что состояли в организациях, но по молодости, по глупости, не сделав никому зла; были такие, чью вину и виной-то назвать было трудно. Вот с этими Гриценко бился дольше всего, вчитываясь в дела, взвешивая, потому что тут легко было и невинного под нож пустить, и виноватого простить, а велено было по-людски. И он старался, как умел, и знал, что где-то ошибётся, и мучился этим.

Особенно запомнился ему один. Молодой ещё, лет тридцати, родившийся уже тут, в Харбине, России не видавший вовсе. Состоял он мальчишкой в эмигрантской молодёжной организации, из тех, где юнцов учили ненавидеть Союз и мечтать о походе на Москву: состоял, носил форму, ходил на сборы и кричал что положено. А как подрос, огляделся да и отошёл. Тихо, без шума, просто перестал ходить. Женился на русской же, харбинской, завёл детей, работал в депо механиком, и ничего за ним больше не было – ни доносов, ни крови, ни службы японцу.

И вот сидел он перед Гриценко и не оправдывался даже, а рассказывал всё как было, прямо, не тая ни того, что состоял, ни того, что кричал про поход на Москву.

– Дурак был, – говорил он. – Мальчишка. Нам старшие что вбивали, то мы и повторяли. А как своей головой жить начал – стыдно стало. Только вы мне, гражданин полковник, не поверите, я понимаю. В бумаге-то у вас написано: состоял. А что отошёл – того в бумаге нет.

И Гриценко глядел на него и думал: вот она, серёдка. По букве виновен, состоял в антисоветской организации, готовился идти на Москву. По совести чист: ребёнок был, отошёл сам, двадцать лет живёт смирно, детей растит, машины чинит. Пусти его под нож по букве, загубишь невинного, отца, работника. Прости по совести – а вдруг ошибся, вдруг он ловчее прочих и всё это разыграл?

Долго он с ним сидел. Расспрашивал, проверял, поднимал старые дела, говорил с теми, кто знал его. И вышло, что не врёт: отошёл, честен, чист. И Гриценко его амнистировал, дал бумагу, и механик взял её, поглядел, и вдруг сказал, глухо:

– Спасибо. Я ведь думал – всё. Думал, за то, что мальчишкой дурил, теперь и пропаду. А оно вон как. По совести, значит, у вас.

– По совести, – сказал Гриценко. – Стараемся, чтоб по ней.

И, отпустив его, долго ещё сидел, и было ему хорошо и тяжело разом: хорошо, что не загубил, а тяжело оттого, что сколько их ещё, таких, пройдёт через его стол, и в скольких он не разберётся так же ясно, и скольких, может, всё-таки не так рассудит.

Однажды вечером, устав от бумаг, он вышел на ту широкую русскую улицу и долго ходил по ней, и глядел на полустёртые вывески, на купол собора, тёмный на закатном небе, на стариков, сидевших у дверей. И думал о том, что вот пришли они сюда с войной, взяли эту землю силой, подняли свой флаг, – а вышло не завоевание, вышло что-то другое, чему он не знал названия. Вышло возвращение. Будто не они пришли, а земля эта, отбившаяся когда-то, потерявшаяся, сама вернулась домой, и русский этот город, простоявший сорок лет на чужбине, снова стал русским, и старики, боявшиеся красного флага, отходили под ним понемногу и начинали жить.

К зиме, как и велено было, всё было ясно. Кто наш – тот наш, с бумагой, с гражданством, с работой. Кто не наш – того не стало, выслали или судили. Над управой висел красный флаг, привыкли уже, не дивились. По улицам ходили китайцы и русские вперемешку, и над всеми был один закон, советский, и одна власть, советская, и было это уже не чужое, занятое, а своё, обжитое.

А ещё дальше на юг, у самого тёплого моря, вставал из ремонта, из запустения, в котором держали его японцы, старый русский порт – Порт-Артур. Туда уже шли наши корабли, туда завозили пушки, ставили батареи, чинили молы. Порт оживал, поворачивался лицом к морю, к тому морю, что не замерзало зимой, и на мачтах его подымался флаг, сорок лет как не виданный тут, – не японский, не китайский, а наш. И Гриценко, когда доводилось ему бывать там, глядел на этот флаг над тёплой водой и думал, что вот ведь как повернулось: обошли они всю землю кругом, через войну, через кровь, через чужие горы, а пришли, выходит, к своему же порогу, к тому самому, от которого сорок лет назад отцы их и деды уходили битыми. Круг замкнулся. И замкнулся не как-нибудь, а победой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю