Текст книги "Передел мира (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
Глава 16
Из чего делают вождя
В Пхеньяне, взятом по дороге на юг и оставленном позади наступающими, началась после этого своя, особая жизнь. Японец ушёл из города, не приняв боя, ушёл ночью, тихо, бросив казармы и склады, бросив всё то хозяйство, которым сорок лет держал чужую страну, и город остался ничьим. Это была странная, ни на что не похожая пора, короткая, в считанные дни, когда старая власть уже кончилась, а новая ещё не началась, и Пхеньян висел в этой пустоте, растерянный и притихший, не понимая ещё, чему радоваться, а чего бояться.
Полковник Лебедев, которому досталось налаживать в этом городе жизнь, понял с первого же дня, что воевать было легче.
На войне всё было ясно: вот враг, вот приказ, вот твои люди. А тут врага не было, приказ был один – «наладить», а что налаживать и как, и из кого, и на кого опереться – про это в приказе не говорилось ни слова. Город бурлил. Из подполья, из тюрем, из-за границы, отовсюду повылезали разом люди, объявлявшие себя властью, борцами, представителями народа, и каждый тянул к себе, и каждый был против всех прочих, и разобрать в этой каше, кто чего стоит, было делом мудрёным и опасным.
Они ходили к Лебедеву чередой, эти люди, и он принимал их, и слушал, и приглядывался, потому что среди них где-то был тот, кто ему нужен, а может, и не было, и это тоже надо было понять.
Приходил старик в европейском платье, вежливый, тонкий, говоривший по-английски и по-японски, из тех, что провели полжизни в эмиграции, в Шанхае, в Америке, и вернулись теперь получить своё. Старик держался с достоинством, рассуждал умно, о конституции, о правах, о будущем корейской демократии, и Лебедев, слушая его, думал, что человек этот, пожалуй, честен и, пожалуй, умён, а только не годится совсем: чужой, дальний, от народа оторванный на тридцать лет, да и своей воли в нём слишком много, такого поставь – а он завтра начнёт говорить не то, что нужно, а то, что сам надумал.
Приходил молодой, горячий, из местных коммунистов, сидевший при японце по тюрьмам, со следами тех тюрем на лице и в повадке. Этот был свой, и биография была верная, тюремная, чистая, и говорил он правильные слова, а только было в нём что-то надломленное, издёрганное, и рвался он так жадно, так неутолимо, что Лебедеву делалось не по себе: такой дорвётся до власти – и понесёт, и не удержишь, и хлебнёшь потом с ним горя.
Приходили и вовсе проходимцы, почуявшие поживу, ловкачи, предлагавшие услуги, связи, готовые служить кому угодно за место, и этих Лебедев распознавал с первого слова и выпроваживал, не тратя времени.
И была во всей этой веренице одна общая черта, которую Лебедев подметил не сразу: все они приходили. Все рвались, толкались, доказывали, что именно они и есть нужные люди. А тот, кто был нужен на самом деле, – не приходил.
А опереться было надо. И надо было быстро.
Потому что Корея, та её половина, что досталась, была теперь как поле, вспаханное, но не засеянное, и всякий понимал, что если не засеять его своим, засеется оно чужим само собой, сорняком, и тогда пеняй на себя. Землю взяли – на земле должен был встать свой человек. И в эти первые дни, покуда город висел в пустоте, в Пхеньяне тихо, без шума, шла работа, которой не видно было с улицы: искали этого человека. Прикидывали, взвешивали, отбраковывали. Одни были слишком стары, другие слишком чужды, третьи слишком самостоятельны, четвёртые слишком уж явно рвались, а рвущихся не любят и не берут. Нужен был свой, но не лакей; известный, но не настолько, чтобы иметь собственную силу помимо тебя; молодой, чтобы годился надолго, но с именем, чтобы за ним пошли.
И тут Лебедеву напомнили про капитана Кима.
Он и сам его помнил. Тот самый корейский капитан, что пришёл с наступавшими с севера, из тайги, из партизан, с батальоном таких же, как он, обстрелянных, спаянных. Лебедев видел его раз и запомнил: молодой, спокойный, с той ровностью в лице, что даётся не характером, а годами под огнём. И, главное, за ним стояло имя. Не громкое на весь мир, но здесь, в Корее, известное: партизан, пятнадцать лет воевавший с японцем, тот, что ходил через границу бить японские гарнизоны, когда все прочие уже сложили руки. Про него знали. Про него рассказывали. Имя его ходило по стране ещё тогда, когда сам он мёрз в маньчжурской тайге, и обросло за эти годы, как обрастает всякое имя, идущее через молву, – так, что молва была уже в десять раз больше человека.
Лебедев запросил про него всё, что можно, изучил, подумал и понял, что лучше не найти. Ким подходил по всем статьям. Молод – тридцать три года, вся жизнь впереди. Свой – прошёл через советскую бригаду, воевал в русской форме, по-русски говорит, знает, кому обязан. С именем – партизан, герой, за которым в народе есть готовая любовь, которую только раздуй. И не рвётся – вот что было важнее всего. Ким не толкался локтями в той пхеньянской каше, не кричал о себе, не набивался, а стоял в стороне со своим батальоном, и это стоянье в стороне располагало к нему вернее всякого рвения, потому что того, кто не просит, легче поставить, чем того, кто требует.
– Его и будем поднимать, – решил Лебедев, доложив куда следует и получив добро. – Его.
А прежде чем поднимать, захотел поглядеть на него вблизи. Вызвал к себе.
Ким пришёл в назначенный час, минута в минуту, поздоровался, сел, куда указали, и сидел спокойно, прямо, положив руки на колени, и ждал, что скажут. И Лебедев, глядя на него через стол, в который раз отметил эту его ровность, это спокойствие человека, которого уже ничем не удивишь и не испугаешь.
Говорили о деле, о будущем устройстве, о том, что нужно налаживать и строить. Ким слушал внимательно, отвечал коротко, толково, без лишнего, и по ответам видно было, что человек он неглупый и дело понимает. Но не это занимало Лебедева. Лебедев вглядывался в него и пытался понять одно: знает ли Ким, что его выбрали. Догадывается ли, что вот сейчас, в эту минуту, за этим столом, решается его судьба, что из него собираются сделать то, чем он ещё не был.
И не понял. Лицо Кима было закрыто и непроницаемо, и что за ним делалось – бог весть. Может, Ким и вправду не знал ещё ничего, а может, знал, понимал всё и не хуже самого Лебедева видел свою будущую роль, но виду не подавал, играл простого исполнительного капитана, потому что так было умнее. И вот эта неясность, эта невозможность понять, кто перед ним – то ли бесхитростный служака, которого поднимут и понесут, то ли человек похитрее, который сам себя понесёт, а их только использует как ступеньку, – эта неясность и заставила Лебедева, уже провожая Кима, подумать вскользь, что, может статься, не так прост этот молодой капитан, как им бы хотелось, и что поднимают они его, а куда он потом заберётся, поднятый, – это ещё вопрос.
Но подумал и отогнал. Дело было решённое, откладывать не приходилось, а лучшей кандидатуры всё равно не было.
Митинг назначили скоро, через несколько дней, на стадионе.
Народу собралось несметно. Шли со всего города и из окрестных сёл, шли семьями, несли детей на плечах, потому что весть о том, что покажут наконец героя, того самого, легендарного, партизана, прошла по всей округе и подняла на ноги всех. Стадион был полон, забит, люди стояли на трибунах, сидели на поле, теснились у выходов, и над всей этой громадной, ждущей толпой висело то особое, приподнятое, праздничное напряжение, какое бывает у людей, изголодавшихся по своему и наконец дождавшихся.
Лебедев смотрел на эту толпу с трибуны и думал о том, как всё ладно складывается.
Всё было готово. Народ созрел, изголодался, ждал героя и был готов принять любого, на кого укажут, лишь бы указали убедительно. Слово было заготовлено. Русский генерал, старый, заслуженный, с грудью в орденах, должен был выйти и представить народу его героя, и уже одно то, что представляет освободитель, победитель, придавало представляемому вес, какого тот сам по себе, может, ещё и не имел. Всё было рассчитано, пригнано, готово к делу. Оставалось выпустить на трибуну человека.
И человека выпустили. Ким вышел, и по стадиону прошло движение, огромное, как ветер по полю, а потом – тишина, а потом гул, нараставший, крепнувший, переходивший в рёв. Народ увидел своего героя. Народ ждал героя пятнадцать лет и наконец его увидел.
И тут случилось то, чего Лебедев не предусмотрел и что запомнил надолго.
По толпе, вместе с восторгом, вместе с рёвом, прошло ещё что-то, некая заминка, некое смущённое колебание, шёпот, и Лебедев, вслушавшись и вглядевшись, понял, в чём дело. Толпа удивлялась. Толпа ждала героя старого, седого, матёрого, героя своих легенд, воевавшего пятнадцать, а по легендам и все тридцать лет, а на трибуну вышел молодой человек, крепкий, круглолицый, которому и сорока не было, и толпа, глядя на него, не могла свести концы с концами: как же так, тот, легендарный, столько всего переживший, – и вдруг такой молодой?
Кто-то в передних рядах даже сказал вслух, растерянно, на весь притихший было стадион:
– Так молодой же…
И в этом простодушном, вырвавшемся «так молодой же» Лебедеву открылось вдруг всё разом, вся механика того, что здесь совершалось, и стало ему на минуту не по себе.
Он понял, что человек на трибуне и легенда о человеке – это две разные вещи, и что народ пришёл не к человеку, а к легенде, и что легенда эта много больше, старше и славнее того молодого капитана, что стоял сейчас перед ними. Легенду эту растили годы, молва, нужда народа в герое, а теперь вот брали её, готовую, и надевали на живого человека, как надевают чужой, не по росту шитый мундир, и человеку в этом мундире придётся теперь жить и соответствовать, дотягиваться до неё. И видно было, что дело это уже сделано, что заминка пройдёт, что толпа сейчас проглотит своё удивление и поверит, потому что ей до зарезу нужно верить, и что через год, через два никто уже и не вспомнит этого растерянного «так молодой же», а будут помнить только героя, легендарного вождя, всегда бывшего, всегда великого.
Так и вышло. Заминка прошла. Старый русский генерал вышел вперёд и заговорил громко, торжественно, и переводчик переводил, и генерал называл Кима национальным героем, славным партизанским вождём, борцом, и всё то, что было и чего не было, сливалось в его словах в одно, в готовый, отлитый образ, и толпа слушала, и верила, и глотала, и всякое генеральское слово ложилось на изголодавшуюся эту веру, как ложится семя в распаханную землю. А потом говорил сам Ким, коротко, негромко, о благодарности Красной армии, об освобождении, о будущем, и говорил хорошо, ровно, с достоинством, и толпа, уже поверившая, уже проглотившая своё удивление, ревела ему в ответ, и качала, и несла, и Лебедев, глядя на всё это с трибуны, видел, как на его глазах, за какой-нибудь час, из живого человека делается вождь.
Делается не обманом даже. В том-то и была вся тонкость, что не обманом. И человек был настоящий, и партизан, и кровь его пятнадцатилетняя, и любовь народа. Всё подлинное, а всё же из этого подлинного лепили сейчас нечто иное, большее человека: символ, знамя, вождя, – лепили умело, знаючи, с холодным расчётом, и расчёт этот с правдой сходились так плотно, что было уже не отделить, где кончался Ким и начиналась легенда о Киме.
Лебедев дослушал, спустился с трибуны и пошёл к машине, и на душе у него было смутно. Дело он сделал хорошо, лучше некуда, и наверху будут довольны, и Корея, та её половина, теперь засеяна своим, крепким и надёжным, надолго. А всё же было ему отчего-то не по себе, и, садясь в машину, он поймал себя на мысли, которую тут же и отогнал, как отгоняют лишнее: что вот они сейчас пустили в мир нечто, чему сами ещё не знают цены, и что молодой этот капитан, поднятый ими на щит, надевший на себя не по росту сшитую легенду, доживёт, дорастёт до неё, врастёт в неё так, что и не отдерёшь, и станет когда-нибудь такой силой, какой они сейчас, поднимая его, и вообразить не могут.
Но это было далеко, и гадать об этом было не его делом. Его дело было сделано. Он сел в машину и уехал, а над стадионом ещё долго стоял рёв, и качали нового вождя, и над Пхеньяном, над занятой, освобождённой, разрезанной надвое страной, вставал холодный, ясный осенний вечер.
Глава 17
Передел
Американец прилетел через неделю после капитуляции. Прилетел не тот, что подписывал в Москве раздел мира; тот сидел за океаном и правил. Прислали другого, поменьше, из тех, кого посылают, когда дело деликатное и говорить надо не о принципах, а о вещах. Звали его Гарриман. Был он высок, сухопар, лет пятидесяти, с длинным костистым лицом и с улыбкой, которая не сходила у него с этого лица ни на приёме, ни за столом, ни тогда, когда речь заходила о деле. Улыбка эта была не от простоты и не от радушия, а от выучки, от ремесла: так улыбается тот, кому по должности положено быть приятным и кто научился этому так прочно, что улыбается уже и во сне. По ней, по этой неснимаемой улыбке, хозяин сразу понял, что Гарриман приехал торговаться всерьёз.
Его приняли хорошо. Его приняли даже с почётом, с тем нарочитым, чуть избыточным почётом, который сам по себе есть уже ход в игре: кого собираешься обделить, того стоит сперва обласкать.
Говорили о разном, ходили вокруг да около, как положено: о доблести союзных армий, о совместно добытой победе, о дружбе, которой предстоит крепнуть. Хозяин слушал, кивал, подавал реплики, где нужно, и ждал, когда гость перейдёт к тому, зачем приехал. И Гарриман перешёл.
– Корея, – сказал он, всё так же улыбаясь. – И Япония. Победа над японцем – победа общая, маршал, тут, я думаю, спорить не о чем. Мы четыре года несли эту войну на своих плечах, на островах, на море, мы понесли потери, каких вы, к счастью для ваших солдат, не понесли. И потому, когда речь заходит о том, как устроить эти земли после войны, кому и где стоять, – голос наш, согласитесь, должен звучать весомо. Мы хотели бы утвердить наш порядок в Японии и закрепить наше присутствие на юге Кореи, где стоят уже наши войска.
Вот оно, подумал хозяин. Пришёл и просит. Вежливо, по-союзному, с улыбкой. Всё, как и говорил Молотову: придёт и попросит долю.
Он не стал спешить с ответом. Разговор этот он обдумал наперёд и знал, куда его поведёт, а спешить в таком деле значило только сбить себе цену.
– В Японию мы не лезли, – сказал он наконец, мягко. – На острова ваши, на флот, на море не претендуем, слова не скажем. Воевали вы там, вам и хозяйничать. Тут я с вами не спорю.
Гарриман чуть подался вперёд, довольный, что главное сказано так легко.
– А вот насчёт того, кому и где стоять, – продолжал хозяин, – тут давайте по порядку. По-хозяйски. Как в Германии делили, по зонам, чтоб всякому ясно было, где чьё.
Улыбка на лице гостя не дрогнула, но глаза стали внимательнее. Про зоны он услышать не ждал, а услышав, насторожился, потому что человек тёртый и понял сразу: за спокойным этим «по зонам» что-то припасено.
– И всё же, маршал, – сказал он, заходя с другого края, – есть обстоятельство, которое, быть может, придаёт нашему голосу иной вес.
Он сделал паузу, короткую, выверенную, и сказал:
– Три дня назад мы применили новое оружие. Против японского города. Полагаю, вы осведомлены.
– Осведомлён, – сказал хозяин.
Он был осведомлён. Ему доложили в тот же день: заокеанский наконец пустил в ход то, что так долго готовил и чем так долго пугал мир издали. Далёкий японский город исчез в одной вспышке. Второй такой город за всю историю – а первый мир увидел из русских рук, только знали о том немногие. И применили его тогда, когда всё уже было кончено: когда Квантунская армия лежала разбитая, когда Кавасэ сдал свою саблю, когда война, по существу, была отвоёвана здесь, на маньчжурской земле, чужими, русскими руками. Бомба опоздала. Она грянула громом над уже поверженным, и весь её гром, вся её страшная сила пришлись впустую, в пустоту, по врагу, который и без неё уже поднял руки.
Гарриман, конечно, знал это не хуже него. И всё же выложил бомбу на стол как козырь, за неимением лучшего.
– Это оружие, – сказал гость негромко, – меняет очень многое. В том числе, осмелюсь заметить, и вес голоса в вопросах послевоенного устройства.
Хозяин посмотрел на него долго, спокойно.
Он мог бы сказать многое. Он мог бы сказать, что это оружие не ново, что мир увидел его впервые не над Японией, а над Стамбулом, и увидел из русских рук, но он этого не сказал, потому что о Стамбуле молчали, и молчать о нём было сильнее, чем говорить. Он мог бы сказать, что бомба опоздала и напугать ею того, кто сам такую держит, невозможно. Но и этого он не сказал.
Он сказал другое.
– Хорошее оружие, – сказал он одобрительно, будто хвалил чужую работу. – Сильное. Врага, который уже сдался, оно, конечно, добьёт наверняка. – Он выдержал паузу, ровно такую, чтобы гость успел почувствовать укол, но не успел обидеться. – Только вот какое дело. Города оно жечь умеет. А землю держать – не умеет. Землю держит солдат. Вы ударили с воздуха, мы прошли по земле, и вышло так, что земля-то теперь под нами. Гром в небе гремит и стихает, а земля остаётся. И кто на земле стоит, тому и решать, как её делить.
Гость молчал. Улыбка его наконец потускнела, не исчезла, но потускнела, и в этом было признание: козырь бит. Он приехал пугать громом того, кто сам гремел раньше и громче, только об этом не рассказывал.
Хозяин дал этому молчанию постоять, а потом вернулся к делу, спокойно и буднично, будто и не было никакой бомбы.
– Так вот, о зонах. Юг Кореи вы просите за собой. Извольте. Пусть стоят ваши войска на юге, я мешать не стану. – Он помолчал. – Но и вы уж не обессудьте: коли делим, так делим по-честному, кругом. Есть на севере Японских островов остров Хоккайдо. К нам ближний, от нас рукой подать. Вот его я беру в свою зону. Займём, обустроимся, как вы на своих островах.
Гарриман выпрямился. Улыбки на лице больше не было вовсе.
– Хоккайдо – это Япония, маршал. Собственно японская земля. Об этом не может быть речи. Мы не для того…
– Отчего же не может, – перебил хозяин мягко, но так, что перебил. – Очень даже может. Вы вот на юге Кореи стоите – а Корея, между прочим, тоже не ваша земля, и не американский солдат её брал. Стоите, однако. И я не гоню. Пока не гоню.
Он выделил это «пока» самую малость, ровно настолько, чтобы гость услышал.
– Подумайте сами, – продолжал он, не повышая голоса, тем ровным, рассудительным тоном, каким говорят об очевидном. – Сил у вас на том корейском юге – горстка, что успели с моря высадить. А надо мной, над этой горсткой, стоит вся моя армия, та самая, что прошла Хинган и не заметила. Захоти я – и не будет там завтра никакого юга, и присутствия вашего не будет, и говорить станет не о чем. Я не хочу. Мне ссориться с вами нынче не с руки, да и вам со мной тоже. Так давайте по-хорошему: вы остаётесь на юге Кореи, а я становлюсь на Хоккайдо. Баш на баш. И оба при своём.
В комнате стало тихо. Гарриман понял всё, и хозяин видел, что понял: за вежливым этим предложением стоит простой и голый расчёт, а альтернатива размену – не удержать корейский юг вовсе, потерять и его, и лицо. Торговаться тут было нечем. Козырь, с которым он летел через океан, оказался бит ещё на подлёте, и теперь ему просто и ясно показывали счёт.
Он держался ещё сколько-то, для порядка, для тех, кто послал. Говорил, что должен снестись со своими, что не уполномочен решать такое сам, что это большой вопрос. Хозяин не спорил, кивал, соглашался: снеситесь, конечно, дело серьёзное, спешить некуда. Он знал, что снесётся гость со своими и что свои, посчитав то же, что посчитал он сам, велят соглашаться, потому что удержать малое, отдав ещё меньшее, выходило в их же арифметике выгоднее, чем упереться и потерять всё.
Так и вышло. Погодя, не сразу, с оговорками и с кислой миной, но заокеанский на размен пошёл.
И чтоб не расходиться совсем уж в обиде, хозяин под конец кинул ему подачку, мелкую, но с виду щедрую.
– А японских пленных, что у нас, – сказал он, смягчаясь, – берите себе, коли хотите. Сотни тысяч. Кормить, лечить, домой развозить – забота накладная и неблагодарная. Заберите эту заботу, а мы скажем всем, что доля вам вышла честная, союзная.
Он предлагал обузу под видом дара, и гость, человек тёртый, понимал, что ему суют пустое. Но подано было так, что отказаться значило признать себя вовсе обойдённым, а взять – хоть чем-то прикрыть перед своими то, что уезжает он с чужого острова в кармане у русского.
Гарриман подумал и взял.
– Это великодушно, – сказал он, и на лицо его вернулась улыбка, только теперь в ней было чуть меньше уверенности и куда больше усталости.
Они расстались почти друзьями. Проводили гостя с тем же почётом, с каким встречали, и он улетел за океан, увозя обузу, названную долей, свою уступку на Хоккайдо и то смутное, неприятное чувство, что остаётся, когда приедешь с козырем на руках, а встанешь из-за стола, не поняв толком, как и когда этот козырь у тебя отобрали.
Хозяин остался один.
А ещё через несколько дней ему доложили, как всё кончилось – по-настоящему, окончательно, на бумаге.
Кончилось не в Маньчжурии, где ложился в землю русский солдат, не в горах, не в болотах, не под харбинскими мостами. Кончилось далеко от всего этого, на чистой воде, на палубе огромного чужого линкора, вставшего в далёкой чужой бухте. Туда, на этот линкор, привезли японцев подписывать капитуляцию, и там, на чужой стали, под чужим флагом, распоряжался чужой генерал, победитель, хозяин праздника. Он и принимал капитуляцию, он и стоял в центре, при фотографах, при кинокамерах, на виду у всего мира, который завтра увидит эту палубу в газетах и запомнит: вот кто победил Японию.
А среди прочих, сбоку, в общем ряду союзных представителей, ставил свою подпись и наш человек. Одну подпись из многих. Скромную строчку в чужом торжестве.
Хозяин выслушал доклад спокойно, не переменившись в лице, и, когда докладывавший кончил, помолчал, а потом сказал негромко, будто про себя:
– Значит, воевали мы, а расписался за нас весь свет.
Он не жаловался. Он просто отметил это, как отмечают уже понятое наперёд. Землю взяли своим сапогом, армию разбили своими руками, кровь пролили свою – а картинку, гром, ту минуту, что войдёт в учебники, забрал себе тот, кто пришёл к готовому. Заокеанский уступил ему целый остров, увёз вместо добычи обузу, но главное, чего у него было не отнять, он взял: взял себе саму эту минуту. Землю – нам. А славу – ему.
И хозяин, поняв это давно и до конца, не стал ни огорчаться, ни спорить. Слава была ему без надобности. Пусть её. Слава – вещь громкая, но лёгкая, её ветром носит. А он привык брать вещи потяжелее – землю, острова, людей, всё то, что лежит и стоит и никуда не денется, покуда на нём его солдат. Пусть тот, за океаном, красуется на своей палубе. Ему, хозяину, досталось Хоккайдо, Курилы, почти вся Корея, половина мира. А палубу пусть забирает. Палуба лёгкая.
Только всё это ещё держать, устало подумал он. Взять – взяли, а держать придётся долго, и держать не ему уже, а тем, кто после. Он-то своё почти отходил.
Он взял со стола очередную бумагу и стал читать. Работы было много, и меньше её не становилось, и уже не станет – до самого конца.




























