Текст книги "Передел мира (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)
Глава 2
Берн
Берн встретил Вышинского тем же, чем встречал всякого, кто приезжал сюда по делу, о котором не пишут в газетах, безупречным порядком и полным безразличием.
Город был чист, тих и красив той нестрашной, сытой красотой, какая бывает только у мест, которых не коснулась война. Пока пол-Европы горело, здесь исправно ходили трамваи, в витринах лежал сыр и лежали часы, по мостам над зелёной быстрой рекой гуляли сытые люди с сытыми собаками, и над всем этим благополучием стояла та особенная швейцарская тишина, в которой Вышинский, человек опытный, сразу расслышал главное: тишина была обманчивая. Под ней, он знал, шла своя война: без выстрелов, без фронтов, война слухов, намёков и вовремя купленного молчания, и в этой войне маленький нейтральный Берн стоил иной воюющей столицы, потому что нейтрал слышит больше воюющего: к нему идут с обеих сторон разом.
Встречу назначили не в посольстве и не в отеле, а в частном доме на тихой улице над рекой – доме, принадлежавшем, по бумагам, некоему адвокату, а на деле неизвестно кому и служившем ровно для таких вот встреч, которых как бы и не было. Ни флагов, ни протокола, ни стенографистки. Двое приезжают, двое уезжают, а был разговор или не был – поди докажи.
Американец уже ждал.
Вышинский знал о нём немало – досье на этого человека в Москве читали внимательно. Но, войдя, он всё равно приглядывался, потому что бумага бумагой, а живого человека надо видеть самому. Даллес оказался немолод, сухощав, в хорошем неброском костюме, с трубкой и с тем ровным, доброжелательным выражением лица, какое у людей его ремесла означает не доброжелательность, а профессию. Он поднялся навстречу, улыбнулся, пожал руку крепко и сухо, и по этому рукопожатию, по спокойным глазам за стёклами очков Вышинский понял, что перед ним не болтун и не простак, а мастер, и что разговор будет трудный.
– Рад, что вы нашли время приехать, – сказал Даллес по-английски, и переводчик, скромно сидевший в углу, тихо повторил по-русски. – В такое время всякая встреча – уже удача.
– Время у всех нынче дорогое, – отозвался Вышинский. – Оттого и не будем его тратить попусту.
– Не будем, – согласился американец, и оба они, обменявшись этой первой, ничего не значащей любезностью, сели друг против друга за небольшой стол, на котором стояли только графин с водой да две пустые чашки, – и оба понимали, что с этой минуты началось.
Начали, как и положено, издалека, с общего, с необязательного, каждый прощупывая, каков собеседник, где у него твёрдо, а где можно надавить.
Говорили о том, что война в Европе, слава богу, идёт к концу. Соглашались, что крови пролито много и что теперь главное: устроить мир так, чтобы он был прочным. Даллес говорил округло, гладко, о будущем, о сотрудничестве, о том, что две великие державы, вынесшие на себе главную тяжесть, должны и впредь понимать друг друга. Вышинский слушал, кивал в нужных местах и не верил ни единому слову – не потому, что американец лгал, а потому, что за всеми этими гладкими словами он ясно слышал одно: американец прощупывает, много ли Москва хочет и на что готова пойти. И слышал ещё, что американец прекрасно понимает, что и его прощупывают, и оттого оба они кружили вокруг дела, как два борца, ещё не сошедшиеся вплотную, но уже примеряющиеся к хватке.
– Не будем, однако, всё о высоком, – сказал наконец Даллес, отставляя трубку, и по тому, как он это сказал, Вышинский понял, что кончилась разминка. – Перейдём к земному. Мы с вами люди дела. И у нас с вами, если говорить прямо, есть один общий предмет забот – Германия.
– Германия, – повторил Вышинский ровно, ничем не выдав, что вот оно, началось.
– Германия, – кивнул американец. – Она повержена, и это ваша заслуга, тут никто не спорит. Красная армия сделала главное. Но, – он мягко развёл руками, – Германия велика, и вопрос её устройства касается не только тех, кто вошёл в неё с востока. Он касается всех. Всего цивилизованного мира. И мы полагали бы разумным, чтобы в решении германского вопроса участвовали… скажем так, несколько заинтересованных сторон. Совместно.
Вот оно, подумал Вышинский. Вот зачем всё – и любезности, и трубка, и Берн. Он хочет в Германию. Не танками – их у него до Германии не хватило, – а словом, за столом, чтобы то, чего не взяли силой, добрать бумагой.
Он ответил не сразу. Отпил воды, поставил чашку, и только потом сказал, так же ровно, вежливо и совершенно непроницаемо:
– Германский вопрос, господин Даллес, решается сейчас. Он решается тем, что Германия занята. Занята она Красной армией, целиком, от края до края, и порядок в ней наводит она же. Что до участия заинтересованных сторон, – он чуть заметно усмехнулся, – то мы полагаем, что заинтересованная сторона в германском вопросе прежде всего та, что четыре года несла его на своих плечах и заплатила за него так, как не заплатил никто. Эта сторона своё право участвовать уже доказала. И осуществляет его сейчас, на месте.
Сказано было мягко, почти любезно, но смысл был чугунный, и Даллес его услышал весь, до последней унции. Улыбка на его лице не дрогнула, но что-то в глазах на миг похолодело и стало внимательным.
– Я понимаю вас, – сказал он медленно. – И всё же позволю заметить: занять – ещё не значит владеть по праву. Мир, который мы строим, будет держаться на признании. На общем согласии держав. То, что не признано другими, всегда останется… шатким. Спорным. А спорное, как известно, рано или поздно оспаривают.
– Оспаривают то, что можно оспорить, – отозвался Вышинский. – А есть вещи, которые оспорить нельзя, потому что они уже есть. Их можно только признать. Рано или поздно. Мы люди терпеливые, подождём, пока признают.
Даллес наклонил голову, принимая удар, и зашёл с другой стороны – мягче, вкрадчивее, как заходит тот, кто ищет не пролома, а щёлочки.
– И ведь не одна Германия, – сказал он будто вскользь. – Есть, скажем, Австрия. Страна, вообще говоря, отдельная, насильно присоединённая. Уж её-то судьбу, казалось бы, следовало решать особо, а не заодно с рейхом.
Вышинский чуть усмехнулся: американец щупал, нельзя ли отколоть от германского пирога хоть кусочек, поставить хоть одну отдельную фигуру на доске, к которой потом можно будет вернуться.
– Австрия, господин Даллес, – сказал он спокойно, – двадцать лет рвалась к немцу и наконец приросла к нему намертво, своей волей. Что срослось, то не рубят надвое ради красивой юридической тонкости. Австрия – часть германского вопроса, и решится вместе с ним. Отдельной Австрии на карте не будет, как не будет и отдельного разговора о ней.
Помолчали. Это была первая настоящая сшибка, короткая, вежливая, без единого резкого слова. Ни один не уступил ни пяди, и настоящий торг был ещё впереди, а сейчас они лишь нащупали, где проходит между ними главная линия. Она проходила по Германии. Американец хотел просунуть туда хотя бы палец. Русский не давал ему и ногтя.
Дальше говорили о другом, и по тому, как ловко Даллес отступил от Германии, не настаивая, не портя отношений, Вышинский оценил его ещё выше: умный человек, знает, когда не давить.
Заговорили о том, что бесспорно, где делить было проще. Признали, как о само собой разумеющемся, что запад есть забота Америки. Франция, которую американцы отбивали у немца своей кровью, острова, которые они прибрали ещё раньше по своим тёмным сделкам с Берлином, – обо всём этом Даллес говорил как о решённом, и Вышинский не спорил, потому что и в Москве это считали решённым: пусть берёт, что за морем, это его, там нам не нужно и не удержать.
– Стало быть, – подытожил Даллес, – на западе у нас с вами разногласий, кажется, нет.
– На западе – нет, – согласился Вышинский, и оба они мысленно отметили это «на западе», за которым молчаливо стояло: а вот дальше, восточнее, разногласия есть, и немалые, и о них-то весь разговор.
– Хотя, – Даллес не спешил переходить к востоку, задержался, покачивая в пальцах остывшую трубку, – на западе есть один… любопытный случай. Италия. – Он произнёс это имя мягко, будто пробуя на вкус, и поднял на Вышинского внимательные глаза. – Странная нынче Италия. Из войны вышла первой, ловко, ничего не потеряв, а вроде бы даже приобретя. И держится, я замечаю, на удивление уверенно для страны, которая, казалось бы, должна тише воды сидеть после того, на чьей стороне воевала. Уверенно держится – и, я бы сказал, всё поглядывает в вашу сторону, господин Вышинский. С чего бы это?
Вот куда он клонит, подумал Вышинский. Умён. Учуял, откуда у итальянца эта уверенность, и хочет знать наверное: в кармане она у нас или сама по себе. Хочет понять, одна ли перед ним сила за столом или уже две.
– Италия – суверенная держава, господин Даллес, – ответил он ровно. – Вышла из войны по своей воле, распоряжается собой сама. Куда ей поглядывать – её дело. С нами она в добрых отношениях, это правда, мы этого не скрываем и скрывать не намерены. Но чтобы она была нам подначальна – нет, увольте. Италия сама по себе. Просто она, в отличие от иных, помнит добро и умеет ценить того, кто в трудный час не стал ей ломать шею, а протянул руку. Вот и вся загадка.
– Сама по себе, – повторил Даллес задумчиво, и по лицу его было видно, что он не поверил ни на грош, и что именно это неверие его и заботит. Одна свободная, никому не подчинённая держава в Европе, глядящая на Москву, – это была та самая заноза, тот непорядок в стройной картине западного единства, которого он не любил и предвидеть которого не мог. – Что ж. Пусть сама по себе. Учтём и это.
И оба они поняли, что и про Италию сказано теперь всё, что нужно: американец узнал, что Италия – не советский вассал, которого можно списать, а самостоятельный игрок, и оттого опаснее для него; а русский дал понять ровно столько, чтобы американец это понял, и ни граном больше.
– А восточнее? – спросил Даллес, будто услышав его мысль, возвращаясь к главному.
– А восточнее, – сказал Вышинский, – начинается то, что несомненно наше. И об этом, господин Даллес, я думаю, спорить бессмысленно – как бессмысленно спорить о том, чей дом, когда в нём уже живут. Восточная Европа освобождена нами. Народы её сами выбирают теперь свой путь, и путь этот, так уж вышло, ведёт их к дружбе с Советским Союзом. Мы этому не препятствуем. Мы этому, напротив, рады.
Даллес слегка улыбнулся – тонко, понимающе, как улыбаются игроки, когда партнёр объявляет заведомую условность, которую оба принимают за правила.
– «Сами выбирают», – повторил он мягко. – Разумеется. Народы всегда выбирают сами – то, что им предлагают выбрать. Это старая формула, господин Вышинский, ей пользовались до вас и будут пользоваться после. Я не стану делать вид, будто верю в неё. Но я не стану и оспаривать её вслух – пока она вас устраивает и пока вы держите её в известных пределах.
– В каких же пределах? – спросил Вышинский, чуть подавшись вперёд.
– В разумных, – сказал Даллес. – Берите то, что уже держите. Но не тянитесь дальше, туда, где начинается наше. И тогда мир простоит долго. А потянетесь – и он треснет, и трещина эта, поверьте, обойдётся дорого обеим сторонам.
Вот и он показал зубы, подумал Вышинский почти с удовлетворением. Значит, и у них есть своя черта, и они её обозначили. Что ж, это честно. Это по-деловому.
– Мы не жадны, господин Даллес, – сказал он вслух. – Мы не тянемся за тем, что не сможем удержать, и не берём того, что нам без надобности. В этом вы можете быть покойны. Но и того, что наше, что оплачено нашей кровью и занято нашими руками, – не отдадим. Ни пяди. И это, я думаю, тоже честно.
– Это честно, – согласился Даллес.
И оба они, произнеся это, поняли, что вот теперь-то и сказано главное – не в цифрах, не в границах, а в самом тоне: две силы обозначили друг другу, что каждая берёт своё и в чужое не лезет, но и своего не отдаёт, и что мир между ними будет не дружбой, а вооружённым, настороженным разделом, где каждый стережёт свою половину и косится на чужую.
Под конец, когда главное было прощупано и обоим стало ясно, что дальше идти сегодня некуда – дальше решать должны те, кто выше, – разговор снова обмяк, вернулся к любезностям.
Даллес разлил по чашкам остывший кофе, принесённый прежде безмолвным слугою, и, размешивая сахар, сказал будто между прочим:
– А хорошее место Берн. Тихое. Здесь удобно думать. – Он поднял глаза. – И удобно встречаться людям, которым в других местах встречаться неловко.
– Удобное, – согласился Вышинский. – Только слишком уж тихое на мой вкус. В такой тишине поневоле начинаешь слышать, как за стеной кто-то записывает каждое твоё слово.
Даллес засмеялся – коротко, сухо, с искренним, кажется, удовольствием.
– За стеной всегда кто-то записывает, господин Вышинский. Это Берн. Здесь стены и живут тем, что записывают. Но вы не беспокойтесь: то, что мы с вами сегодня наговорили, записывать, в сущности, незачем. Мы ведь ни о чём не условились. Мы только… познакомились.
– Только познакомились, – подтвердил Вышинский.
И это была чистая правда. Они не подписали ничего, не уступили ничего, не решили ничего. Но оба увозили с собой то, зачем приехали: знание. Теперь каждый знал, чего хочет другой, где у другого твёрдо, а где мягко, и по какой линии пройдёт между ними будущий торг, когда сойдутся уже не эмиссары, а министры – те, кому доверено торговать по-настоящему и ставить подписи. Линия эта была прочерчена сегодня – не на бумаге, а в воздухе, но прочерчена ясно. По Германии. По восточному краю Европы. По всему, что лежало между двумя силами, вышедшими из одной войны врагами прежде, чем успели побыть союзниками.
Прощались учтиво, с той усиленной любезностью, за которой у людей их ремесла прячется холодок.
– Передайте мои наилучшие пожелания господину Молотову, – сказал Даллес, подавая руку.
– Непременно передам, – ответил Вышинский. – Как и вы, полагаю, – вашему руководству.
– Непременно.
Вышел Вышинский в тот же безупречный, чистый, равнодушный Берн, из которого приехал. Так же ходили трамваи, так же лежали в витринах часы, так же гуляли сытые люди над зелёной рекой, и ничто в этом благополучном городе не переменилось оттого, что в тихом доме над рекой двое немолодых людей только что нащупали границу, по которой предстояло на полвека расколоться миру.
Он сел в машину, откинулся на сиденье и, глядя на проплывающие мимо чистенькие фасады, подумал коротко и трезво, без всякого чувства: сговорчивы, но тверды. В Германию лезут, но, поняв, что не пустят, отступают без крика. За морем своё возьмут и чужого пока не тронут. Опасный противник – умный, терпеливый, считающий. Такой не полезет на рожон, но и своего не упустит.
Он достанет из портфеля бумагу и напишет всё это Молотову ясно и коротко, как привык. А Молотов доложит выше, и там, наверху, прочтут и решат, с чем ехать на большой стол. А большой стол будет уже скоро. И будет он не здесь, в тесной комнате над рекой, где можно ни о чём не условиться, а на виду, за настоящим столом, где придётся условиться о многом, – но всё на той же нейтральной, ничьей земле, потому что иной земли для такого дела и не сыщешь: не в занятой же Германии его сажать и не у вчерашнего противника. Сюда, в тихую сытую Швейцарию, и съедутся министры держав – торговать лицом к лицу, вязать узлы и ставить подписи. Сами вожди в такую даль не поедут: они дождутся своего в столицах и скажут последнее слово оттуда. А здесь будут те, кому это по должности, – Молотов и его американский собрат, и с ними прочие, у кого свой интерес в общем дележе.
Но это будет после. А пока – трамваи, часы, зелёная река и великий раздел, начатый сегодня двумя вежливыми людьми за чашкой остывшего кофе.
Глава 3
Большой стол
Съезжались на этот раз не таясь. То, что в Берне делалось по частным домам, за спущенными шторами, теперь вышло на свет и обрело вес: не эмиссары с глазу на глаз, а делегации, с бумагами, с советниками, с охраной, с той неспешной значительностью, какую придаёт всякому делу присутствие людей, чьи подписи чего-то стоят. Местом опять выбрали Швейцарию, не от любви к ней, а от невозможности иного: воюющая земля для такого не годилась, занятая тем более, а к побеждённым или к вышедшим из войны ехать было и невместно, и небезопасно. Оставался нейтрал, чистый и равнодушный, у которого одно достоинство – что он ничей, и потому на его земле никто не хозяин и никто не гость, все равны перед его безразличием.
Молотов приехал последним из главных, так было заведено, и так было правильно: тот, кого ждут, весомее того, кто ждёт. Он вышел из машины, поправил пенсне, оглядел белый фасад отеля, реквизированного целиком под переговоры, озеро за ним, горы за озером, и по лицу его, сухому и непроницаемому, нельзя было прочесть ничего, кроме того, что человек приехал работать.
В вестибюле его встретил Вышинский, приехавший раньше, обжившийся, знающий уже здесь все ходы и всех людей.
– Ну? – спросил Молотов негромко, когда они отошли к окну. – Каковы?
– Таковы, как я писал, Вячеслав Михайлович, – так же тихо ответил Вышинский. – Хэлл сух, осторожен, лишнего не скажет, но и глупости не сделает. За ним Даллес – вот этот поживее, этот будет искать щели. В Германию полезут непременно, это у них главное. Италию щупали уже, при мне, – понимают, что она нам не чужая, и это их злит.
– Пусть злит, – сказал Молотов. – Чиано здесь?
– Здесь. Держится хорошо. Понимает, что ему выпало, и, кажется, доволен собой сверх меры. Как бы не переиграл от радости.
– Приглядим, – сказал Молотов. – Ну, пойдём. Нехорошо заставлять ждать. Пусть думают, что мы вежливые.
Сели за длинный стол в зале с высокими окнами, за которыми стыло чужое равнодушное озеро.
Расселись значаще, как всегда рассаживаются на таких встречах, где место за столом само по себе – уже заявление. Советская сторона с одного края, американская с другого, лицом к лицу, а сбоку, на стороне не столь почётной, но и не последней, – итальянцы во главе с Чиано, которого американцы поначалу словно и не желали замечать, будто недоумевая, что он вообще тут делает, а потом всё же приняли как данность, потому что не замечать сидящего за столом человека можно недолго.
Начал Хэлл – ровно, суховато, с той обкатанной вежливостью, за которой не прочтёшь ничего лишнего. Он говорил о том, что народы устали от войны, что настало время положить прочное основание миру, что великие державы несут за этот мир особую ответственность. Молотов слушал, чуть склонив голову, и отвечал так же ровно, так же обкатанно, и первые полчаса ушли на этот обмен гладкими, ничего не значащими словами, которыми, как разминкой, начинается всякий серьёзный торг.
А потом перешли к делу, и гладкость сошла.
– Германия, – сказал Хэлл, и от того, как он положил на стол это слово, стало ясно, что вот теперь начинается настоящее. – Устройство Германии – вопрос, касающийся всех. Соединённые Штаты полагают, что столь важный вопрос не может быть решён единолично, одной державой, сколь бы ни велики были её заслуги. Мы предлагаем совместное управление. Зоны ответственности. Общий контроль, в котором участвовали бы все, кто внёс вклад в победу над Германией.
Он сказал это и посмотрел на Молотова – спокойно, испытующе, как человек, выкладывающий главную карту и наблюдающий, дрогнет ли собеседник.
Молотов не дрогнул.
– Соединённые Штаты, – сказал он, и голос его был ровен и сух, как всегда, – не воевали с Германией на суше. Ни один американский солдат не дошёл до немецкой земли. Кровь за Германию пролита не американская. И потому, при всём уважении к вкладу Соединённых Штатов в иных местах, в вопросе о немецкой земле участвует прежде всего тот, кто эту землю занял. Занял её Советский Союз. Целиком. Германия под нашим управлением, и делить её на зоны мы не станем: раздели немца надвое – и через двадцать лет получишь две Германии, обе злые. Единая, в одних руках, безопаснее. Это, господин Хэлл, не гордость и не жадность. Это трезвый расчёт, и, смею думать, он и в ваших интересах тоже.
Он не сказал «это не подлежит обсуждению». Он был слишком опытен, чтобы на первом же заседании захлопывать дверь: захлопнутая дверь злит, а злить противника, с которым тебе ещё жить бок о бок полвека, – последнее дело. Он оставил щёлочку – «в ваших интересах тоже», – и Хэлл эту щёлочку увидел и в неё пошёл.
– Единая Германия под единым управлением, – сказал Хэлл медленно, – это, господин Молотов, называется не «безопаснее». Это называется – ваша Германия. И вы просите нас это признать. А признание, знаете ли, товар. Оно чего-то стоит. Держава, которую не признают, не получает ни кредитов на восстановление, ни торговли, ни места в будущем устройстве мира. Она сидит на пепелище, которое сама же и должна кормить. Вы уверены, что вам нужна такая Германия – ваша, но нищая, непризнанная, отрезанная? Мы можем не воевать за неё. Но мы можем и не признать её. И тогда ваша победа окажется куда дороже, чем стоила.
И вот это был уже разговор – не бряцание, а настоящий торг, где каждый показал, что у него в руке. У Молотова была сила и занятая земля. У Хэлла – признание, деньги, ворота в мировую торговлю. И оба поняли, что ни один другого не переломит, а стало быть, придётся не ломать, а меняться.
– Признание, вы правы, товар, – согласился Молотов спокойно. – И всякий товар меняют на товар. Что ж, давайте менять. Послушаем, чего вы хотите, – и посмотрим, чем мы можем заплатить, не переплатив.
Дальше пошло легче, потому что дальше пошло то, где можно было менять: моё за твоё, услуга за услугу.
Молотов начал первым, выложил на стол то, что мог отдать без ущерба, но что американцу было дорого. Запад целиком: Франция, которую американцы отбивали у немца своей кровью, острова, прибранные ими прежде, вся их заокеанская половина мира. Советский Союз это признаёт, признаёт охотно, без оговорок и без тайной мысли когда-нибудь оспорить, потому что это и так их, и удерживать это не в советских силах и не в советском интересе. И более того, прибавил Молотов, глядя Хэллу в глаза: Советский Союз не станет мешать Америке и в её войне с Японией. Не полезет на Тихий океан, не станет ловить рыбу в той мутной воде, оставит американцу разбираться с японцем один на один, как тот и хочет. Пусть Америка знает: с востока, из-за спины, русский нож ей в этой войне не грозит.
Хэлл слушал внимательно, и по лицу его, всегда сдержанному, было видно, что предложенное весит немало. Развязанные руки против Японии, гарантия, что огромный сосед не ударит в спину и не полезет делить тихоокеанскую добычу, – за такое в Вашингтоне сказали бы спасибо. Это был хороший товар, честный.
– И что вы хотите за это? – спросил он прямо.
– Немного, – сказал Молотов. – Ровно то, что у нас и так уже есть, а вам всего лишь надо не оспаривать. Германию – единую, нашу. Восток Европы – как нашу заботу, в которую вы не вмешиваетесь. Признайте то, что есть, не мешайте тому, что есть, – и получите взамен спокойный запад, спокойный тыл против Японии и мир, который простоит долго. По-моему, честная мена. Вы отдаёте то, что вам всё равно не удержать, а получаете то, что вам вправду нужно.
Хэлл думал долго. Он был человек осторожный, считающий, и он считал, прикидывал на невидимых весах, что теряет и что берёт. Терял он Германию и восток, которых у него и так не было, в которые он всё равно не мог войти иначе как войной, к которой Америка не была готова и не хотела. Брал – признание всего своего полушария, развязанные руки на Тихом океане, тыл. Выходило, что берёт он вещь, а отдаёт тень.
– Восток Европы, – сказал он наконец, медленно, – тревожит нас. Не как выгода – как принцип. Народы должны выбирать свободно.
– Народы и выбирают, – отозвался Молотов ровно. – Что до принципов, господин Хэлл, – он позволил себе тень усмешки, – условимся так: вы не читаете нам проповедей о свободе на нашем востоке, а мы не спрашиваем, свободно ли выбирают судьбу народы под вашей рукой в иных частях света. У каждого своя сфера, и в чужую с принципами не ходят. Так честнее.
– Допустим, – сказал Хэлл, и было слышно, что принципы он помянул для протокола, для отчёта, а решил уже по расчёту. – Германию и восток мы… примем к сведению. При условии, что и всё прочее сложится, как мы наметили.
«Примем к сведению» – это было не признание вслух, но и не спор; это была та дипломатическая формула, за которой прячут вынужденное согласие, не желая называть его согласием. Молотов её принял. Ему не нужно было, чтобы американец рукоплескал советскому востоку; ему довольно было, чтобы американец в него не лез. «Примем к сведению» означало: не полезем. За это стоило отдать тихоокеанский нейтралитет – который Советскому Союзу и так был ни к чему.
Оставалась Италия.
И вот тут, когда дошли до неё, за столом впервые обозначилось то, ради чего, в сущности, Чиано и сидел здесь, – потому что Италия была единственной точкой, где расклад «мы и они» ломался, где у советской стороны обнаруживался за столом союзник, а у американской – нет.
Начал, против ожидания, сам Чиано – и начал хорошо, с той прирождённой светской ловкостью, что отличает старую дипломатию от новой.
– Италия, господа, – сказал он, обведя стол любезным взглядом, – рада служить делу мира одним уже своим присутствием. Мы вышли из этой войны раньше других и, смею думать, разумнее других. Мы не побеждены – мы просто сочли войну исчерпавшей себя. И то, что мы взяли в ней честно, силой нашего оружия, – Мальту, африканский берег, острова, – мы полагаем своим по праву и надеемся, что уважаемое собрание это право подтвердит.
Хэлл слушал его с вежливым, чуть холодным вниманием человека, прикидывающего, много ли весит говорящий. Ответил, однако, не он. Ответил Даллес, тот самый, о котором Вышинский предупреждал, что он будет искать щели; и щель он нашёл сразу, с лёгкостью человека, для которого это ремесло.
– Приобретения – вопрос тонкий, граф, – сказал он мягко, будто размышляя вслух. – Мальта, к примеру, была британской. Тунис – французским. Вы взяли их у тех, кого сегодня за этим столом нет и кто возразить не может. Но отсутствие возражающего – ещё не согласие. Средиземное море, знаете ли, область, где и у Соединённых Штатов есть свои виды и свои давние друзья. И признавать за Италией всё, что она успела прибрать в удачный час, нам, признаться, резону мало. Что мы с этого имеем?
Вот оно, подумал Молотов. Сейчас. И, не дав паузе затянуться, ответил сам – спокойно, веско, всей тяжестью советской стороны, отобрав слово у Чиано, потому что это слово теперь важнее было сказать не Италии за себя, а Москве за Италию:
– Что вы с этого имеете? – переспросил он, чуть повернувшись к Даллесу. – Спокойствие имеете, господин Даллес. А чьё это было имущество, британское или французское, – Британии за этим столом больше нет, и Франция сюда своего голоса не прислала. Их бывшим добром распоряжаться теперь не им. Италия взяла Мальту силой, в честном бою, и владеет ею. Советский Союз это признаёт. – Он сделал ударение на «признаёт», и слово легло тяжело. – Мы признаём завоевания Италии, все, о которых сказал граф Чиано, и будем поддерживать их. Италия вышла из войны с честью и с приобретениями, и приобретения эти за ней останутся. Такова наша позиция, и мы просим внести её в протокол.
Чиано чуть склонил голову – благодарно, изящно. Хэлл перевёл взгляд с Молотова на Чиано, потом обратно, и в этом взгляде читалось, что он всё понял: понял, что Италия – не одинокий проситель, которого можно отодвинуть, а сторона, за которой стоит Москва; что здесь, в этом углу стола, он не один против одного, а один против двух; и что средиземноморская добыча итальянца защищена не итальянской слабой рукой, а всей громадой Советского Союза, вставшего за его спиной.
– Я вижу, – сказал Хэлл медленно, – что у Италии есть… влиятельные друзья.
– У Италии есть друзья, – подтвердил Молотов спокойно. – Как и у всякого, кто умеет их выбирать. Это не преступление, господин Хэлл. Это политика.
И американец умолк, и в молчании его было признание – не Мальты ещё и не берега, но признание того, что важнее: что за столом отныне не одна сила диктует Европе, а две смотрят друг на друга через стол, и одна из них сумела привести с собой союзника, а другая пришла одна.
Оставалось последнее – и, как часто бывает, самое упрямое, потому что касалось оно не земель и не границ, а того, что дипломаты ценят порой выше земель: чести, места, того, кто к кому едет.
Всё, о чём сговорились нынче, было ещё не договор. Это был костяк, набросок, купеческое рукобитье, которое предстояло облечь в бумагу, выверить до запятой и скрепить подписями самых первых лиц – тех, кто над министрами. И вопрос стоял: где. Где соберётся тот последний, решающий стол, где встретятся вожди и лягут окончательные подписи.
– Полагаю, – сказал Хэлл, и в голосе его впервые за день прошла нота, выдававшая, что тут он будет стоять твёрдо, – уместно было бы собраться на нейтральной почве. Здесь же, в Швейцарии, или в ином подобном месте. Как принято. Как встречаются равные.
– На нейтральной, – повторил Молотов задумчиво, будто пробуя эту мысль на прочность, и тут же её отверг. – Нет, господин Хэлл. Нейтральная почва хороша для таких, как мы с вами, – для тех, кто прощупывает и набрасывает. А для последнего слова нейтральная почва не годится. Последнее слово должно быть сказано веско, в столице, в стенах, которые сами по себе что-то значат. И я скажу прямо, без обиняков, как привык: мы полагаем, что собраться следует в Москве.
За столом шевельнулись. Американцы переглянулись; на лице Хэлла проступило то каменное выражение, какое бывает у человека, услыхавшего именно то, чего боялся.
– В Москве, – повторил он ровно, слишком ровно. – Господин Молотов, вы понимаете, о чём просите. Глава Соединённых Штатов, приезжающий в Москву, – это в глазах всего света…
– … это глава великой державы, приезжающий в другую великую державу, чтобы решить общее дело, – спокойно докончил за него Молотов. – И ничего больше. Отчего же нет? Разве Москва не столица державы, вынесшей на себе эту войну? Отсюда, из Москвы, её и вели все эти четыре года, нашей волей и нашим расчётом одолели того самого немца, которого мы нынче делим. Мне кажется, было бы даже справедливо, чтобы там, откуда велась война, был заключён и мир. – Он выдержал паузу и прибавил мягче, давая противнику лазейку: – Мы примем ваших со всем почётом, какого заслуживает великая держава. Ни одна мелочь не оскорбит вашего самолюбия, за это я ручаюсь. Но приехать – приезжайте к нам. На этот раз – к нам.
Это «на этот раз» было хорошо рассчитано: в нём слышалось, что когда-нибудь, в другой раз, поедут и русские, что дело не в унижении, а в очереди, в простом чередовании, и за эту лазейку Хэлл, не желавший везти в Вашингтон открытое поражение, мог ухватиться и сохранить лицо.




























