Текст книги "Передел мира (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц)
Торговались об этом дольше, чем о Германии. Хэлл отступал медленно, пядь за пядью, выторговывая себе то одно, то другое смягчение, то оговорку в протоколе, то встречный знак уважения, и Молотов уступал в мелочах охотно, потому что мелочи его не заботили, а держался в одном: место. Место – Москва. И под конец, когда все второстепенные раны были американцу перевязаны, он это место отдал.
– Хорошо, – сказал Хэлл наконец, и в слове этом была вся усталость долгого дня. – Пусть будет Москва. Я доложу президенту. Полагаю… полагаю, он не станет возражать.
Молотов кивнул – коротко, без торжества, как кивают, приняв должное. Но внутри, под сухой своей непроницаемостью, он знал цену этой минуте. Отдать можно было многое; выторговать место финала у себя дома, заставить первого человека Америки самого приехать в Москву – это была не мелочь. Это было полдела. Кто принимает – тот хозяин; кто едет – тот проситель, как бы ни обставляли это равенством. Он продавил Москву. Остальное довершат вожди, но довершат – на нашем поле.
Ничего не подписали в тот день, да и не должны были: подписи будут в Москве, на большом столе, когда сойдутся вожди. Здесь лишь сложили костяк, набросали вчерне, кто что берёт и кто чем платит. Германия и восток – за Советским Союзом. Запад и тихоокеанские руки – за Америкой. Италия со своей добычей под советской защитой, заноза в западном боку. И место последнего слова – Москва. Немного бумаги и много несказанного, но костяк стоял, и все за столом это чувствовали.
Расходились устало, как расходятся после тяжёлой работы. Хэлл пожал Молотову руку сухо и коротко.
– Трудно с вами договариваться, господин Молотов, – сказал он без злобы, скорее с усталым уважением.
– Так ведь и дело трудное, – отозвался Молотов. – Лёгкие дела до нашего стола не доходят, их решают пониже. А сюда приносят только то, что до крови жаль отдать. Оттого и трудно.
Он вышел на террасу отеля. Смеркалось; озеро внизу лежало тёмное и гладкое, горы за ним синели, и во всём этом чистом, богатом, непричастном к чужому горю пейзаже было то же равнодушие, каким встретил их этот нейтральный край: равнодушие сытого к голодному, целого к искалеченному. Но Молотов глядел на него недолго и без грусти: он вообще был не из тех, кто грустит на видах. Он думал о деле.
Подошёл Вышинский, стал рядом.
– Ну как, Вячеслав Михайлович? Довольны?
– Довольны будем, когда подпишут, – сказал Молотов. – А пока сделали, что могли, и, пожалуй, больше, чем я ждал. Своё удержали. Чужого, ненужного, не взяли. За друга постояли. А главное – стол будет наш. В Москве. Пусть едут к нам. Это, Андрей Януарьевич, стоит иных провинций.
Он помолчал и прибавил, уже поворачиваясь идти:
– Немцу когда-то казалось, что он посадит нас за стол на своих условиях. Вон как обернулось. Теперь мы сажаем. Пойдёмте, надо писать вождю. Обрадуется.
И пошёл в дом, писать в Москву, что стол сложился, что американец тяжёл, но сговорчив, что Германия и восток за нами твёрдо, Италию отстояли, за запад с них взяли тихоокеанский нейтралитет, а последний стол будет дома, в Москве, куда американец приедет сам. Оставалось малое и самое главное: чтобы вожди довершили начатое. Но это уже была не бернская игра теней и не швейцарский торг министров. Это была Москва.
Глава 4
Москва
Президента Соединённых Штатов встречали на аэродроме под Москвой в ясный, ветреный майский день, и всё было обставлено так, чтобы гость с первой минуты почувствовал: он приехал к силе.
Почётный караул стоял безупречно: рослый, литой, неподвижный, как отлитый из одного металла. Оркестр играл оба гимна, и чужой играл так же чисто и мощно, как свой, потому что даже в музыке не должно было быть ни тени небрежения: гостя чтили ровно настолько, чтобы он ни к чему не мог придраться, и ни на волос больше, чтобы не подумал, будто перед ним заискивают. Всё было выверено до сантиметра – длина ковровой дорожки, число знамён, ранг встречающих, – и за этой безупречностью протокола стоял тот же расчёт, что стоял за всем, что делалось в эти дни: показать, не говоря ни слова, кто здесь хозяин.
Президент сошёл с трапа сам. Невысокий, суховатый человек в очках, из тех, кого не запоминают с первого раза. В кресле своём он сидел второй год, попал в него не по выбору народа, а по случаю смерти предшественника, и половина света ещё не знала его в лицо. Он ехал через полмира к человеку, которого имел все причины опасаться, ехал, потому что так было надо, потому что дело, ради которого ехал, было важнее и его самого, и всего, что о нём подумают дома.
Волков ждал его не на аэродроме – на аэродроме гостя встречал Молотов, а в Кремле, и это тоже был расчёт: не хозяин едет к гостю, а гостя привозят к хозяину. Но когда президента ввели в зал, Волков пошёл ему навстречу через всю его длину – быстро, радушно, с широко разведёнными руками, и в этом тоже был расчёт, обратный первому: показавши силу, показать и великодушие, потому что сильный, который ещё и любезен, страшнее сильного, который груб.
– Господин президент, – сказал он тепло, пожимая обеими руками сухую крепкую ладонь. – Как я рад, что вы всё же приехали. И как мне совестно, что мы вытащили вас в такую даль. Но, поверьте, дело того стоит. Мы с вами сегодня делаем такое, за что нам с вами внуки скажут спасибо. Или проклянут. Это уж как сумеем.
Гость поглядел на него – долгим, изучающим взглядом человека, который тоже всю жизнь читал людей и знал им цену, и усмехнулся.
– За тем и ехал, маршал, – сказал он. – Проклятий на нашем веку хватало. Хочется хоть раз сделать что-то, за что спасибо.
И оба они, обменявшись этой первой любезностью, поняли друг о друге главное: что перед каждым – не простак, а равный, и что лёгкого разговора не будет.
Говорили сначала наедине, только они двое и переводчики, потому что есть вещи, которые двое первых людей должны сказать друг другу без свидетелей, прежде чем начнётся церемония с бумагами.
Сидели у окна, за которым лежала весенняя Москва – та самая, до которой немец так и не добрался, как ни рвался, о которой год за годом мечтал на своих штабных картах и которую так и не увидел иначе, как чёрным кружком на карте да недостижимой целью. Волков сам налил гостю чаю, подвинул варенье, повёл разговор неспешно, по-домашнему, будто и не судьбу мира они собрались решать, а так, зашёл старый знакомый.
Но за этой домашностью оба ни на минуту не забывали, кто они и зачем.
– Скажу вам прямо, господин президент, – начал Волков, помешивая чай. – Всё главное наши люди уже сделали. Молотов ваш с моим… то есть мой с вашим, – он усмехнулся оговорке, – обо всём сговорились. Германия наша, восток наш, запад ваш, японец ваш, мы туда не лезем. Бумаги готовы. Нам с вами, в сущности, осталось только подписать. Но я не хотел, чтобы вы ехали через полсвета только ради росчерка пера. Росчерк можно и почтой. Я хотел поглядеть на вас, а вы – на меня. Потому что бумаги бумагами, а держать этот мир, который мы сейчас поделим, придётся нам с вами. И тем, кто за нами. И вот я и хочу понять, глядя вам в глаза: мы с вами этот мир поделим как враги, которые до поры не дерутся, – или как соперники, которые умеют не доводить до драки? Это разные вещи, господин президент. Очень разные.
Президент слушал, чуть склонив голову, и молчал, обдумывая. Он оценил и прямоту, и то, что за прямотой стоял настоящий вопрос, а не риторика.
– Я думаю, маршал, – сказал он медленно, – что мы поделим его как соперники. Врагами быть глупо – враги разоряют друг друга, а мы с вами оба слишком дорого заплатили, чтобы снова платить. Но и друзьями нам не быть, не станем себя обманывать. Мы слишком разные. Вы верите в одно, мы в другое, и каждый будет тянуть мир в свою сторону, пока живёт. Соперники – да. Соперники, которые сторожат друг друга и не спускают глаз, но и не хватаются за нож без крайней нужды. Если удержим это – удержим и мир. А сорвёмся… – он развёл руками, – а сорвёмся, так и делить будет нечего.
– Вот на этом и сойдёмся, – сказал Волков. – На том, чтобы сторожить, но не хвататься. Меньшего я и не ждал, а большего между нами и не бывает. Что ж, господин президент. Тогда давайте подписывать. И дай нам бог, чтобы те, кто придёт после нас, оказались не глупее.
Подписывали в Георгиевском зале, при всём блеске, какой умеет напустить старая держава, когда хочет произвести впечатление: при знамёнах, при золоте, при выправке – потому что подпись подписью, а обставить её надо так, чтобы запомнилось.
Бумаги были толстые, выверенные до последней запятой той бессонной работой, что проделали помощники, крючкотворы, юристы обеих сторон, и в этих бумагах, за сухими оборотами дипломатического языка, лежал поделённый мир. Германия – единая, под Советским Союзом. Австрия – в ней же, и о ней ни слова отдельно, будто её и не было. Восточная Европа – пояс дружественных народных республик, идущих, как было записано обтекаемо, «своим национальным путём в сотрудничестве с Советским Союзом». Запад – Франция, острова, всё заокеанское – за Соединёнными Штатами. Тихий океан и война с Японией – американское дело, в которое Москва обещала не мешаться. И отдельным пунктом, тем самым, ради которого граф Чиано просидел за столом в Швейцарии, – признание итальянских приобретений, за которым молчаливо стояла советская гарантия.
Волков подписывал первым: хозяин имеет это право. Он писал свою фамилию неспешно, твёрдо, привычной рукой, и, поставив точку, отложил перо и посмотрел на президента почти ласково.
Президенту перо подали. Он расписался быстро, мелко, аккуратно и, поставив последнюю букву, поднял глаза на Волкова. Он сделал, за чем ехал.
Обменялись экземплярами. Пожали руки, теперь уже перед камерами, перед всем миром, который завтра увидит эти два лица рядом и поймёт, что старый мир кончился, а новый устроен вот так, надвое, и что делить его отныне будут эти двое и те, кто встанет за ними.
– Ну вот и всё, – сказал Волков тихо, для одного гостя, пока щёлкали затворы. – Поделили. Полмира вам, полмира нам. Тесновато будет на одной планете двум таким, как мы, а? Ну ничего. Как-нибудь потеснимся.
– Потеснимся, – отозвался тот так же тихо, с усталой усмешкой. – Лишь бы не затолкать друг друга насмерть.
– Не затолкаем, – сказал Волков. – Мы с вами люди умные. А вот за тех, кто после, – не поручусь. Оттого и надо всё записать покрепче, чтоб дуракам, которые придут за умными, труднее было всё поломать.
Президента проводили, и к вечеру Кремль опустел, разъехались чужие, унесли лишние стулья, и всё вернулось к обычному своему рабочему виду, будто и не делили тут нынче полмира.
Волков торжества не чувствовал – того горячего, победного торжества, какого можно было бы ждать в такой день. Дело было сделано, и сделано хорошо, лучше, чем он смел надеяться в иные чёрные годы: страна выстояла, немец повержен и прибран, границы отодвинуты, мир поделён так, что большая, лучшая его половина легла под руку Москвы. Всё это было. И всё же вместо торжества было другое, трезвое и тяжёлое: чувство человека, который дотащил непомерный груз до вершины и, отдышавшись, видит, что за вершиной не отдых, а новый подъём, ещё длиннее.
Потому что подписанное сегодня было не концом, а рубежом. Одна война кончилась, та, что с пушками, с фронтами, с понятным врагом. Начиналась другая, без выстрелов и без линии фронта, где оружием станут заводы, бомбы, слухи, деньги, чужие правительства и терпение. Долгая, тихая, изматывающая война двух половин одной планеты, сторожащих друг друга через прочерченную нынче черту. И война эта, он знал, переживёт их обоих – и его, и того, кто нынче поставил рядом своё имя, – и многих, многих после них.
Он не стал об этом думать долго – думать наперёд о том, чего ещё нет, он не любил, считая это пустой тратой сил, нужных на сегодня. На столе лежала папка с договором, толстая, тяжёлая; он придвинул её, взвесил на ладони и убрал в сейф – не в архив, а под руку, поближе, потому что чуял, что заглядывать в неё придётся ещё не раз. Потом нажал кнопку звонка.
Вошёл Поскрёбышев, тихий, с неизменной папкой текущих дел.
– Ну, – сказал Волков, придвигая к себе чернильницу и снимая с носа очки, чтобы протереть, – с одним разделались. Что там у нас дальше по списку, Александр Николаевич? Мир миром, а хозяйство ждать не станет.
И, надев очки, склонился над первой из лежавших перед ним бумаг, – потому что мир был поделён, договор подписан, а работы, как всегда, оставалось непочатый край, и она, эта будничная бесконечная работа, была куда вернее и надёжнее всякого торжества.
Глава 5
Парад
Утро выдалось ясное: небо вымыло дождём за ночь, и теперь оно стояло над Москвой высокое, промытое, синее, какое бывает только в конце июня, когда лето уже вошло в полную силу, но ещё не устало и не выгорело.
Волков стоял на трибуне Мавзолея с самого начала и глядел, как идёт по площади его армия.
Он не любил парадов. За долгие годы он так и не полюбил этой пышности, этого грохота, этой обязанности стоять на виду и изображать лицом то, чего не всегда чувствовал внутри. Ему бы, по правде, дело поделать, а не стоять тут истуканом под тысячами глаз. Но сегодня был не тот случай, чтобы тяготиться. Сегодня по площади шло то, что четыре года собиралось, ломалось, гибло и снова собиралось из последних сил, – шла победа, живая, в сапогах, с обветренными лицами, и на неё он смотрел не как на пышность, а как смотрят на выросшего сына: с гордостью, к которой примешано что-то, что и словами не назвать.
Шли коробки, рота за ротой, фронт за фронтом, и шли так, что земля гудела. Он видел эти лица снизу, с трибуны, и они сливались в одно лицо, огромное, общее, солдатское лицо народа, который выстоял. Загорелые скулы, сжатые челюсти, глаза, глядящие прямо перед собой; и в этих лицах не было ликования, которого, может быть, ждали бы от победителей. В них была усталость. Огромная, вычерпывающая до дна усталость людей, сделавших непомерное и ещё не поверивших до конца, что оно кончилось. Ликовали трибуны, ликовала толпа по краям площади. А те, кто шёл, – те не ликовали. Они дошли. Этого было достаточно.
И, глядя на них, Волков думал о тех, кого на площади не было.
Их было куда больше, чем этих. На каждого, кто шёл сейчас под барабан по брусчатке, приходились десятки, сотни тех, кто лёг по дороге сюда – в полях, в болотах, у безымянных высот, под чужими и своими стенами, – и остался там навсегда, не дойдя. Площадь была полна живых, но за спинами живых стояли мёртвые, невидимые, несчётные, и их было так много, что если бы они могли встать в строй, то шли бы по этой площади не час и не два, а много дней подряд, сплошной серой рекой, и не было бы ей конца. Волков это знал. Он знал цену каждой коробке, что печатала сейчас шаг под ликующий рёв, и цена эта была такая, что от неё не веселилось, а холодело внутри.
Вот прошла кавалерия. Вот поплыла техника, тяжёлая, лязгающая, та самая, что додавила немца. Вот качнулись над площадью знамёна фронтов, тяжёлые от золота и от славы. Толпа ревела, оркестр гремел так, что закладывало уши, и над всем этим стояло то особое, ни на что не похожее гудение великого множества людей, охваченных одним чувством.
А потом настала та минута, ради которой, в сущности, и затевалось всё это.
К подножию Мавзолея, туда, где стоял он, пошли особые колонны – те, что несли не свои знамёна, а чужие. Поверженные. Захваченные штандарты разбитой немецкой силы, склонённые к земле, опущенные полотнищами в грязь, – их несли, держа наотлёт, брезгливо, как несут падаль, и один за другим бросали к подножию, на мокрую ещё брусчатку, в растущую кучу чужого поверженного тряпья. Бросали тяжело, гулко, и каждый удар глухо падавшего древка отдавался в площади, и толпа при каждом таком ударе взревывала так, что, казалось, дрожали кремлёвские стены.
Волков смотрел на растущую груду чужих знамён у своих ног и не чувствовал торжества, того простого, горячего торжества, которым горела площадь. Он чувствовал другое, тяжелее и глубже: что вот и всё, что вот этим и кончилось то, что началось четыре года назад страшным летним рассветом, и что цена, заплаченная за эту груду тряпья у его ног, была так велика, что радоваться в полный голос было бы почти кощунством перед теми, кто её заплатил и не дожил.
И вот тут, стоя над поверженными знамёнами, под рёв ликующей площади, он вдруг с особенной, щемящей силой подумал о том, что не отпускало его уже которую неделю, с самого подписания, – о дне.
О дате.
Ему хотелось, и хотелось так сильно, что он сам себе удивлялся, чтобы у этой победы был свой день. Не парад, парад дело наживное, парадов можно устроить сколько угодно. А чтобы был один, единственный, навеки установленный день, в который вся страна, из года в год, покуда стоит держава, вставала бы и вспоминала. Молча вставала бы и вспоминала тех, кто не дошёл. Праздник – но не тот праздник, где пьют и веселятся, а праздник со слезами, тихий, святой, какого ещё не бывало ни у одного народа.
И день этот, он чувствовал, должен был быть – девятое мая.
Отчего именно девятое, он не знал. Не мог бы объяснить, спроси его кто. Германия пала не девятого: она валилась долго, месяцами, кусками, и последнюю подпись под её концом поставили вовсе не в мае даже, а бумаги о разделе мира подписывали и позже. Не было в здешнем счёте дней ничего такого, что привязывало бы победу именно к девятому мая. Ни одна битва не кончилась в этот день, ни один город не пал, ни одна капитуляция не легла на бумагу. Обыкновенное майское число, ничем не отмеченное.
И всё же оно стояло у него в голове твёрдо, непоколебимо, как стоит вбитый гвоздь, – девятое мая, и никакое другое. Он и сам не понимал, откуда в нём эта странная, ничем не подкреплённая уверенность, эта тяжёлая внутренняя убеждённость, что день победы – именно этот и только этот. Будто знал он это не умом, а чем-то другим, что глубже ума и что не спрашивает доказательств. Знал – и всё.
Но знать мало. Он был вождь, а не блаженный, чтобы устанавливать всенародные праздники по одному лишь тёмному наитию. Народу надо объяснить. Надо, чтобы дата на что-то опиралась, чтоб к ней вело событие, факт, причина, которую можно назвать вслух, написать в указе, втолковать миллионам. А события такого не было. И выходило, что он носит в себе дату, в которой уверен, как в собственном имени, и не может её никому предъявить, потому что нечем подпереть, кроме этой своей необъяснимой уверенности, которую к указу не пришьёшь.
Он стоял над грудой поверженных знамён, под рёв торжествующего народа, и ломал над этим голову, тихо, упрямо, как ломал над всякой задачей, которую надо было решить. Придумать. Найти. Обосновать. Подвести под девятое мая такое основание, чтобы оно легло само собой и чтобы никто не спросил – а почему, собственно, девятое? Как это сделать, он пока не знал. Но что сделает – знал твёрдо. Не в этом году, так в следующем. Не сразу, так постепенно. Он найдёт, чем подпереть эту дату, он умел ждать и умел готовить исподволь, а уж этого он не отдаст. Будет у народа его день. Девятое мая. Он это чувствовал так же ясно, как чувствовал под ногами каменную твердь Мавзолея.
А пока – пока гремела площадь, летели к его ногам чужие знамёна, и шла, шла, шла мимо победа, которой он ещё не придумал имени дня, но которой уже знал настоящую, кровавую, не парадную цену.
Дождь так и не собрался. Небо стояло чистое, высокое, синее, и в этом промытом июньском небе, над ликующей площадью, над поверженными знамёнами, над живыми и мёртвыми, было то огромное спокойствие, которого не было и не могло быть на земле, где люди всё ещё делили, спорили и готовились сторожить друг друга через прочерченную черту.
Волков поднял руку, устало, коротко, привычным жестом, приветствуя проходящие внизу коробки. Площадь ответила рёвом. А он стоял, старый, усталый, победивший, и держал в себе, никому не показывая, тот тихий, ещё бездомный праздник, которому пока негде было приткнуться в календаре, но который он рано или поздно поставит на положенное ему место. На девятое мая.
Глава 6
Дверь на восток
Держава отдыхала, впервые за долгие годы по-настоящему, всем своим огромным усталым телом.
Война на западе кончилась, немец был повержен, мир поделён и подписан, и над страной, надорвавшейся, обескровленной, но выстоявшей, стояло небывалое, забытое ощущение: можно выдохнуть. Возвращались из-под ружья мужики, дымили заводы, переходя помаленьку на мирное, сеяли по весне поля, которые четыре года толком некому было засевать. Страна, как выздоравливающий после тяжёлой болезни, ещё слабая, ещё в рубцах, впервые за годы поворачивалась лицом не к смерти, а к жизни. И в этом общем медленном выдохе было столько заслуженного, кровью купленного покоя, что подымать всё это снова, гнать снова людей на войну казалось почти святотатством.
Волков это чувствовал не хуже других. Он и сам устал, не телом даже (тело что, тело дотянет), а той глубокой, до костей пробравшей усталостью человека, который слишком долго держал на плечах слишком многое. Ему хотелось, как и всей стране, покоя. Хотелось заняться наконец мирным: хозяйством, стройками, хлебом, всем тем громадным, разорённым, запущенным за войну, что вопило о восстановлении. Хотелось, чтобы больше не гибли люди, которых и так легло столько, что цифры эти он держал в голове и старался не разворачивать без нужды, потому что от них темнело в глазах.
Вот в это утро, в это тихое, мирное, выздоравливающее утро и пришла весть.
Весть пришла обычным порядком, сводкой, среди прочих сводок, в тонкой папке, которую Поскрёбышев положил на стол под утро; но Волков, дойдя до нужной строки, остановился и перечитал её дважды.
Строка была короткая и по виду ничем не примечательная: разведка доносила, что американцы близки к тому, чтобы решить японский вопрос, и решить его скоро. Не месяцами. Неделями. У них было чем, и они, судя по всему, собирались это чем пустить в ход. Как именно, разведка не знала наверное, догадывалась, но не знала; однако главное было ясно и без подробностей: то, что тянулось на Тихом океане годами, кровавой островной войной, шло теперь к внезапному и близкому концу. Японец надломился. Американец готовился нанести последний удар. И после этого удара война на востоке кончится.
Волков отложил папку и долго сидел, глядя в одну точку.
Для всякого другого эта весть была бы доброй. Ещё одна война к концу, ещё один враг повержен, и не своей кровью, а чужой, американской: радуйся да кури трубку. Но Волков не радовался. Он сидел и чувствовал, как в нём холодной струйкой поднимается совсем другое: тревога. Потому что он-то видел за этой строкой не конец чужой войны, а закрывающуюся дверь. Свою дверь. И закрывалась она быстро.
Дело было в том, что у восточных рубежей державы, там, за Амуром, за Приморьем, лежало то, что было когда-то отнято и что до сих пор саднило, как старая, не до конца зажившая рана.
Южная половина Сахалина, отобранная японцем в несчастном пятом году. Волков помнил – не сам, конечно, но той долгой памятью державы, что живёт в её людях помимо их жизней, – что это была за война и чем она кончилась. Держава тогда была слаба, гнила с головы, воевала бездарно, посылала мужиков за тридевять земель умирать неизвестно за что, и получила по заслугам: разгром на суше, гибель флота, унижение, а следом и первую смуту, чуть не свалившую трон. Тот проигранный японцу год стал для державы пощёчиной, от которой она долго не могла опомниться; и половина Сахалина, отрезанная тогда и отданная победителю, была зримым, на карте отпечатанным клеймом того позора. Без малого сорок лет это клеймо стояло на карте, и всякий раз, глядя на восточный её край, Волков ощущал не географию, а обиду – старую, чужую и вместе с тем свою, унаследованную вместе с державой обиду за тот давний, бесславно проигранный год.
И была ещё гряда Курильских островов, запиравшая выход в океан, – ключ от собственного дома, лежавший в чужом кармане. И рядом, набухшая японской силой, Маньчжурия, из которой японец десятилетиями грозил Приморью, держал у горла нож, вынуждал распылять силы, вечно оглядываться на восток, когда смертельная опасность шла с запада.
Всё это можно было вернуть. Всё это можно было забрать – своё, кровное, отнятое, – и запереть наконец восточную дверь державы на свой засов. Но забрать это можно было только сейчас. Только пока война с Японией ещё шла. Потому что оружие берут у того, кто воюет, а не у того, кто уже сложил его и подписал мир. Пока японец воюет с американцем, он враг, и всё, что у врага отнимешь, твоё по праву войны. А сложит японец оружие американцу, подпишет капитуляцию, и всё, поезд ушёл: тогда Сахалин, Курилы, Маньчжурия делаются уже не трофеем, а чужим добром, которое надо клянчить у победителей, а победители, известно, чужого не дарят. Тогда проси, кланяйся, доказывай права, и не выпросишь ничего.
Значит, надо было успеть. Ударить, взять и поставить всех перед свершившимся – прежде чем американец добьёт японца и запрёт восточную войну своим ключом.
Окно было – недели. Может быть, дни.
Берию он вызвал первым, ещё до свету, потому что прежде чем решать, надо было знать точно, а точно знал только Берия.
Тот приехал, как всегда, скоро и тихо, сел, раскрыл на колене неизменную клеёнчатую тетрадь, хотя, как всегда, мог бы и не раскрывать: всё держал в голове.
– Что американец, Лаврентий? – спросил Волков без предисловий. – Что за козырь у него на японца и когда он его пустит?
Берия ответил не сразу, и в этой заминке уже был ответ: Берия медлил только тогда, когда не был уверен, а не уверен он бывал редко.
– Точно не скажу, товарищ Сталин, – проговорил он своим ровным, вкрадчивым голосом. – И никто вам точно не скажет, врать не стану. Они это берегут крепче всего, что у них есть, крепче не бывает. Наши люди подбираются, кое-что нащупали, но самого главного – что это и когда – не достали пока. Одно ясно: у них есть чем ударить так, что японец сложится сразу. Не бомбёжкой, не десантом – чем-то таким, чего ещё не бывало. И судя по возне, по тому, как они забегали, – пустят скоро. Недели, товарищ Сталин. Считаные недели. Может, и меньше.
– Меньше, – повторил Волков. – А японец? Квантунская армия? Ждёт нас?
– Пока не ждёт. – Тут голос Берии чуть окреп, тут он был уверен. – Пока японец глядит на американца, на океан, на острова свои – оттуда ему смерть идёт, туда и смотрит. На нас у него глаз скошен, но вполглаза. Пакту он верит, дурак, – соблюдал сам и думает, что и мы будем соблюдать. Держит в Маньчжурии силу, но держит спустя рукава, вполсилы, лучшее давно повыдергал на острова, против американца. Если мы ударим сейчас, внезапно, – он опешит. А вот если протянем, если он учует, что мы возимся, перебрасываем, – успеет собраться, и тогда всё будет иначе, тогда каждый шаг кровью.
– Стало быть, всё сходится к одному, – сказал Волков негромко, больше себе, чем Берии. – Бить надо скоро и бить надо внезапно. Опоздаем – либо японец соберётся, либо американец добьёт его раньше нас, и тогда всё одно поздно. Окно узкое, Лаврентий. Очень узкое.
– Узкое, – согласился Берия. – Но есть. Пока есть.
– Вот и надо в него проскочить. – Волков поднялся. – Спасибо. Держи мне американца под глазом день и ночь. Чуть он замахнётся всерьёз – я должен знать в тот же час. От этого теперь всё зависит.
Берия кивнул, закрыл тетрадь и вышел так же тихо, как вошёл, оставив по себе, как всегда, лёгкий холодок, который Волков давно за ним замечал и давно перестал ему удивляться: такая была служба, такой был человек, и другого на этом месте Волков не хотел.
Василевского он вызвал следом, и тот пришёл быстро, уже с папкой, потому что начальник Генштаба, в отличие от прочих, часто угадывал, о чём пойдёт речь, ещё не переступив порога.
– Читал? – спросил Волков, кивнув на сводку.
– Читал, товарищ Сталин.
– И что думаешь?
Василевский помолчал, как всегда, прежде чем ответить по существу; он не любил говорить, не подумав, и Волков ценил в нём эту неторопкую основательность.
– Думаю, что если брать, то теперь, – сказал он ровно. – Позже нельзя будет. Позже японец капитулирует американцу, и всё, что за Амуром, станет неприкосновенным. А сейчас – можно. Сейчас он ещё воюющая сторона.
– Вот и я так думаю. – Волков встал, прошёлся по кабинету. – Успеем?
Тут Василевский чуть замялся, и в этом замешательстве была вся правда, которую он не хотел, но обязан был сказать.
– Трудно, товарищ Сталин. Очень трудно. Войска надо перебросить с запада, а это тысячи вёрст, одна дорога, Транссиб. Перебросить скрытно, чтоб японец не всполошился раньше времени. Развернуть, снабдить, поставить на исходные. По-хорошему на такое надо месяца три-четыре. А у нас, вы говорите, недели.
– Недели, – подтвердил Волков.
– Тогда придётся делать за недели то, на что кладут месяцы. – Василевский сказал это без жалобы, просто констатируя. – Погоним людей и технику через всю страну в бешеном темпе. Многое придётся делать внахлёст, недоделывая, на ходу. Риск большой. Но… – он поднял глаза, – но сделать можно. Если гнать без передышки и если повезёт с погодой, сделать можно.
Он раскрыл папку, достал карту, разложил на столе, не европейскую, к которой все привыкли за эти годы, а другую, забытую, дальневосточную, и оба они склонились над ней.
– Вот, гляньте, товарищ Сталин, как я это вижу. – Палец Василевского пошёл по карте. – Одним кулаком тут не возьмёшь, растопыренной пятернёй тоже. Бить надо тремя стрелами, разом, чтоб японец не понял, где главная, и заметался. Отсюда, из Забайкалья, – главный удар, танками, через степь и через Хинган. Хинган – хребет, японец считает его непроходимым для большой техники, потому и держит там слабее. Вот через него мы и полезем, где не ждут. Оттуда, с севера и с востока, от Амура и от Приморья, – ещё две, встречные, через тайгу и через реки. Три стрелы сойдутся вот здесь, в середине Маньчжурии, и Квантунская армия окажется в мешке прежде, чем успеет развернуться фронтом.
Волков смотрел на карту, на сходящиеся стрелы, и молчал, вникая. План был дерзкий, дерзкий той трезвой, рассчитанной дерзостью, какую он ценил больше осторожности, потому что осторожностью войн не выигрывают.
– Хинган, говоришь, непроходим, – сказал он. – А мы через него танками.
– Танками, товарищ Сталин. Трудно будет, страшно трудно, безводье, кручи, техника горит на подъёмах. Положим машины, намучаемся. Но пройдём – и вывалимся японцу в тыл там, где он нас вовсе не ждёт. Это дороже всех трудностей. Внезапность стоит крови, но крови она же в итоге и сберегает: тот, кого застали врасплох, не дерётся, а бежит.




























