Текст книги "Передел мира (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
Глава 29
Семья часть 2
В воскресенье Сталин выбрался с дочерью за город. Это она его вытащила. Позвонила среди недели, чего давно не делала, – выросла, отдалилась, своя жизнь, институт, подруги, – и попросила: свози к Васе. Он летает, а я ни разу не видела, как это. Свози, папа. И столько было в её голосе живого, азартного, давно не слышанного им, что он не стал отговариваться делами, а сказал: свожу. В воскресенье.
Заехал за ней с утра. Светлана ждала уже одетая, собранная, не та девочка, что виснет на шее с визгом, а взрослая барышня девятнадцати лет, стройная, серьёзная, с отцовскими бровями на похорошевшем за последний год лице. Она и держалась теперь иначе, сдержанно, и поцеловала отца в щёку спокойно, и говорила ровно, а прежней детской бурности как не бывало, – но глаза, когда она про аэродром заговорила, загорелись совсем по-девчоночьи, и это отца тронуло.
– Спасибо, что везёшь, – сказала она в машине. – Я думала, не выберешься. У тебя же вечно дела.
– Дела и подождут, – сказал Сталин. – Дочь просит – это не дело, что ли? Самое дело и есть.
Ехали за город. День выдался ясный, морозный, солнце сияло на снегу так, что резало глаза, поля лежали белые, чистые, с чёрными перелесками по краям. Светлана глядела в окно и рассказывала про институт, про то, что читает, про подруг, – и отец слушал, кивал, поглядывал сбоку на выросшую дочь и думал, до чего же незаметно она стала взрослой. Ещё, кажется, вчера таскал её на закорках, а теперь вон барышня, рассуждает о книгах, о будущем, скоро и замуж пора думать. Отвык он от неё за войну, проглядел, как выросла. Ну да теперь наверстаем.
– Пап, – сказала она вдруг, посерьёзнев, и он понял по голосу, что подошла к главному, ради чего, может, и вытащила его. – Я ведь не просто так к Васе прошусь. Я подумать хочу.
– О чём подумать?
– Не о чём, а кем. – Она помолчала, собираясь с духом. – Я в лётчицы хочу, папа. Всерьёз. Не блажь это. Были же в войну девушки-лётчицы, воевали не хуже мужчин, я про них читала, всё про них знаю. Вот и я хочу. В небо хочу. Затем и к Васе – поглядеть вблизи, правда ли это моё или так, придумала себе.
Сталин помолчал. Он ждал чего угодно: про замужество, про институт, про подруг, – а тут вон что. В лётчицы. И не отмахнулся, не засмеялся, как засмеялся бы иной отец над девичьей причудой, а отнёсся серьёзно, потому что и сказано было серьёзно, и дочь перед ним сидела уже не девочка, а взрослый человек со своим решением.
– Дело опасное, – сказал он наконец. – Небо не шутит. Бьются лётчики, и мужчины бьются, а не только в кино летают. Ты это понимаешь?
– Понимаю. Оттого и хочу вблизи посмотреть, а не мечтать издали. Чтоб знать, на что иду.
– Вот это правильно, – сказал Сталин, и в голосе его было одобрение. – Это по-разумному. Не мечтать, а поглядеть и решить. Ну поглядим. Вася покажет.
И больше он её ни отговаривать, ни уговаривать не стал, а решил про себя: пусть посмотрит. Захочет всерьёз – не стану мешать, дело выбрать себе святое право, хоть бы и дочери вождя. А может, поглядит вблизи на весь этот холод, грохот, риск, и остынет, выберет другое. Пусть решает сама. Он ей не судья, он ей отец.
Приехали. Машина свернула с шоссе на боковую дорогу, миновала шлагбаум, где часовой, узнав, вытянулся, козырнул и пропустил без слова, и покатила вдоль длинного дощатого забора. Забор тянулся, тянулся, а потом оборвался, и за ним разом, широко открылось ровное, укатанное, расчищенное от снега поле – огромное, белое, уходящее к синей кромке дальнего леса. А на поле стояли самолёты.
Светлана подалась к стеклу и притихла.
Их было много. Истребители, выстроенные ровным рядом, серо-зелёные, с красными звёздами на крыльях, приземистые, поджарые, хищные, с задранными к небу носами. Возле них копошились люди в чёрных промасленных комбинезонах, крохотные рядом с машинами; кто-то грел моторы, над одним самолётом дрожал горячий воздух. А один истребитель как раз выруливал на полосу, тяжело переваливаясь по снегу, и винт его сливался в прозрачный круг, и мело от него белую позёмку.
И, пока подъезжали, самолёт на полосе взревел – взревел так, что задрожал воздух, – рванулся, побежал, всё быстрее, оторвался и пошёл вверх, круто, в слепящее небо, и рёв покатился следом, стихая. Светлана провожала его глазами, запрокинув голову, пока он не превратился в точку и не растаял в синеве. И по лицу её, по этим загоревшимся, неотрывным глазам Сталин понял, что дело, кажется, нешуточное. Что не остынет.
Их встретил Василий – в лётной куртке, в унтах, раскрасневшийся с мороза, – прибежал от машин, обнял отца, стиснул сестру.
– Приехали! Светка, ты чего это в наши края? Отродясь тебя тут не бывало!
– В лётчицы она к тебе просится, – сказал Сталин, усмехнувшись. – Приглядеться приехала. Показывай, Василий, своё хозяйство. Да по-честному показывай: и красоту, и как оно на деле – тяжело, холодно, опасно. Пусть знает.
Василий поглядел на сестру с новым интересом, будто увидел впервые, и присвистнул.
– Ишь ты. В лётчицы. Ну идём, покажу. Только чур не жаловаться, что застудилась да что страшно.
– Не пожалуюсь, – сказала Светлана.
И пошли по расчищенному полю, по хрусткому снегу, к самолётам. И Василий стал показывать не как ребёнку, а как показывают взрослому, кто и вправду хочет понять: где мотор, какой мощности, где кабина, чем один истребитель отличается от другого, отчего один хорош в бою, а другой похуже. И говорил про то, как учатся, сколько лет, как тяжело даётся, сколько отсеивается, не выдержав, и что небо ошибок не прощает, и что романтики там, наверху, куда меньше, чем работы и риска. Говорил честно, как отец велел, не приукрашивая. А Светлана слушала внимательно, серьёзно, и спрашивала не пустое, а по делу: про учёбу, про сроки, про то, берут ли девушек теперь, после войны, или уже нет. И по вопросам её видно было, что не блажит барышня, а вправду примеряется.
Сталин шёл поодаль, не вмешиваясь, слушал и глядел на своих детей – на сына, ладного, уверенного в своём деле, и на дочь, серьёзную, загоревшуюся, но не по-детски, а по-взрослому, с оглядкой, с расчётом. Мороз пощипывал щёки, солнце светило ясно и низко, снег слепил, пахло бензином и морозом, вдалеке гудели моторы. И на душе у Сталина было хорошо этой ясной картиной: дети его при нём, оба уже большие, толковые, живые, каждый со своей дорогой, и дороги эти хорошие, честные, не стыдные.
Василий подвёл сестру к самолёту, и она, попросив разрешения, поднялась на крыло, не ойкая, не пугаясь, а спокойно, деловито, и заглянула в кабину, в тесноту приборов, стрелок, рычагов, и долго смотрела, что-то прикидывая про себя, а Василий рядом объяснял, что к чему. И Сталин, глядя, как дочь его сосредоточенно вникает в эту сложную, серьёзную машину, подумал, что, пожалуй, быть ей лётчицей. Раз так смотрит – быть.
Потом отогревались в лётной столовой, простой, дощатой, с запахом щей и махорки, пили горячий чай, и Василий рассказывал лётные байки, а Светлана расспрашивала дельно, и Сталин прихлёбывал чай и смотрел на детей, и было ему тепло и покойно. За окном на белом поле шла своя жизнь, взлетали, садились, гудели моторы, а тут, в тепле, сидели трое, отец с сыном и дочерью, и всем было хорошо и просто, как бывает среди своих.
Уезжали под вечер, когда солнце склонилось и снег из белого стал синим. Василий проводил их до машины, обнял отца, стиснул на прощанье сестру, велел ей крепко подумать и, если решит, – идти до конца, не отступать, потому что небо половинчатых не любит. Стоял, махал вслед.
Обратно ехали в сумерках. Светлана была задумчивая, тихая, глядела в окно на синие снега, на редкие огни в темнеющих деревнях, и о чём-то своём думала, не мечтала уже, а именно думала, взвешивала, решала. И Сталин её не тревожил, не лез с расспросами, давал додумать. Пусть решит сама. Она уже не маленькая, ей и решать.
– Ну что, – спросил он наконец, когда уже подъезжали. – Надумала?
– Надумала, – сказала Светлана твёрдо, и он по голосу понял, что и вправду надумала, крепко. – Пойду в лётчицы, папа. Если благословишь.
Сталин помолчал, глядя на дочь – на её серьёзное, решившееся лицо, на упрямые отцовские брови.
– Благословлю, – сказал он. – Раз твёрдо решила – благословлю. Только учись как следует, крепко. Лётчику вполсилы нельзя. И помни, что сама выбрала, – значит, и тянуть до конца самой, без поблажек на то, что дочь. Поблажек не будет.
– Не надо мне поблажек, – сказала Светлана.
– Знаю, что не надо, – сказал Сталин. – На то и благословляю.
И доехали они молча, и молчание это было хорошее, полное, – молчание отца и взрослой дочери, которые поняли друг друга и которым оттого не нужно больше слов.
Глава 30
Смотрины
Сталин решил поглядеть на него сам. Молотов доложил обстоятельно, взвешенно, как умел один Молотов, и доклад был хорош: работник, не хватает звёзд с неба, зато не роняет ничего, основательный, не гнилой, и, главное, к нему тянутся люди. Всё это Сталин выслушал с удовольствием, потому что подтверждалось то, ради чего он этого человека и выдернул из области. Но доклад докладом, а живого человека надо смотреть живьём. Бумаге, даже молотовской, Сталин верил, а глазам своим верил больше.
И он велел позвать Брежнева. Не по делу, не с бумагами – просто позвать, будто бы познакомиться. Посмотреть.
Тот вошёл, и Сталин, оставаясь за столом, из-под приспущенных век оглядел его тем медленным, взвешивающим взглядом, каким привык оглядывать людей, прикидывая им цену. Вошёл крепкий, плечистый человек лет под сорок, чернобровый, с открытым, приятным лицом, и держался он хорошо: не жался у порога, но и вперёд не лез, остановился, где положено, и ждал, спокойно, без суеты. Робел, конечно, – попасть впервые к самому хозяину, тут всякий оробеет, – но робость свою нёс с достоинством, не тряс ею, не заискивал.
– Проходите, товарищ Брежнев, – сказал Сталин. – Садитесь. Разговор у нас будет не по бумагам. Так, поговорить.
Брежнев прошёл, сел, куда указали, – прямо, не разваливаясь, но и не на краешке, как садятся напуганные. И это Сталину, как когда-то Молотову, чуть-чуть понравилось.
Сталин смотрел на него и думал, что смотрит на человека, которого знает лучше, чем тот сам себя знает. Потому что этого чернобрового, спокойного, ещё молодого человека Сталин знал не по одной короткой жизни, а по двум. Знал, каким он был сейчас: областным работником, поднявшим из руин доставшийся ему разорённый край. И знал, каким он станет потом, годы и годы спустя, в той, другой жизни, которой тут не будет: станет во главе всего, доживёт до старости на самом верху, и будет держать, держать, держать, крепко, ровно, никого не пугая и ничего не меняя, покуда всё, что он так бережно держал, не начнёт тихо, изнутри, подгнивать и оседать от долгой неподвижности. Хранитель. Добрый, надёжный хранитель, при котором ничего не рушится и ничего не строится. Который сберёг доставшееся ему добро так бережно, что не заметил, как оно за годы бережения выдохлось, устарело, стало тяготой.
Всё это Сталин знал про молодого, крепкого человека напротив, а тот ничего такого о себе, разумеется, не знал и знать не мог. Но Сталин не глядел на него с грустью или с жалостью – не та была минута, да и не тот человек. Он глядел на него с трезвым, деловым интересом мастера, который прикидывает материал: хорош, крепок, надёжен, – но знает и слабину его, и знает, что со слабиной этой делать.
– Мне вас хвалят, – сказал Сталин. – Вячеслав Михайлович хвалит, а он не из тех, кто хвалит зря. Говорит – работник. Основательный. Говорит, за что возьмётесь – доводите до конца.
– Стараюсь, товарищ Сталин, – сказал Брежнев. – Как умею.
– Скромничаете. Это хорошо, скромность украшает. Но и лишняя скромность – тоже нехорошо, за ней иной раз прячут, что сказать нечего. – Сталин чуть усмехнулся в усы, глядя, как тот примет. – Вы не прячьте. Вы мне прямо скажите: сами-то вы себя каким работником считаете?
Брежнев подумал. Не заторопился с ответом, не залебезил – подумал, честно, и ответил, как думал:
– Не из самых блестящих, товарищ Сталин. Есть которые поспособнее, поголовастее меня, схватывают на лету, я так не умею. Мне надо въесться, разобраться, тогда сделаю. Зато уж что сделаю – то сделаю крепко. Не переделывать. Я так думаю: лучше медленно да верно, чем быстро да наперекосяк.
– Так, – сказал Сталин. Ответ ему понравился. Человек знал себе цену – не завышал, но и не прибеднялся, знал точно, до копейки. – А скажите, товарищ Брежнев, вы на фронте где были?
– На Малой земле, товарищ Сталин. Политработником. И до того, и после – но Малую землю дольше всего помню.
– Малую землю, – повторил Сталин. – Это тот плацдарм у моря, где наши держались на пятачке, под огнём, месяцами. Который немец так и не сбросил.
– Он самый. Держались. Куда деваться было – держались.
Сталин поглядел на него внимательнее. Вот оно, значит, откуда эта ровность, это спокойствие, которое и Молотова смутило. Человек, который просидел месяцы на простреливаемом клочке земли, между морем и немцем, откуда ни шагу назад, – такой человек отбоялся своё там, до дна, и тут ему уже ничего не страшно. Ни грозный нарком, ни сам хозяин. Он своё пережил.
– На Малой земле, – сказал Сталин раздумчиво, – легко не было. Я знаю. Многие оттуда не вышли.
– Не вышли, – согласился Брежнев, и лицо его на минуту потемнело. – Много не вышло. Хорошие ребята. – Он помолчал, будто хотел прибавить ещё что-то, но придержал, и договорил только коротко, глуше: – Ну а раз я вышел – надо работать. И за себя, и за них.
И тут же словно спохватился, что проговорился, что не по чину откровенничать с хозяином в первую же встречу, и опустил глаза, и замолчал.
И это молчание сказало Сталину о нём больше, чем весь молотовский доклад, больше, чем самые слова. Потому что человек, который так думает, да ещё и стыдится, что нечаянно приоткрылся, – не карьерист, не хапуга, не пустозвон. Такой работает не за страх и не за чин, а за совесть, за тех ребят, что остались на пятачке. На таком можно строить. Такому можно доверить.
Только вот беда, думал Сталин, глядя на него, – доверить-то можно, а направить надо самому. Этот вывезет всё, что на него взвалишь, но сам ничего нового не выдумает, не рванётся вперёд, не перевернёт. Не та натура. Он хранитель, не зачинатель: дай ему готовое дело, сбережёт и доведёт, а проложить дорогу, которой ещё нет, – это уже не к нему.
Ну да это и не его забота, а моя. Всё дело в том, что ему оставить. Оставь такому болото, он и болото сохранит в неприкосновенности, свято, до последней кочки. А оставь живую реку, убережёт и реку. Значит, надо, пока есть силы и время, проложить так, чтобы после осталось не застаивать, а идти по проложенному. Заложить разгон, инерцию – да такую, чтоб её и хранителю хватило надолго, чтоб он, храня, сам того не желая, вёз страну вперёд. Вот тогда его основательность станет не тормозом, а благом.
– Вот что, товарищ Брежнев, – сказал Сталин, поднимаясь, и Брежнев тотчас встал тоже. – Работайте у Вячеслава Михайловича. Он строг, я знаю. Терпите. Строгость его – не в обиду вам, а в науку. У него научитесь тому, чего сами не умеете: точности, дотошности, чтоб ни одна запятая мимо не прошла. А то, что вы умеете и без него, – с людьми ладить, дело до конца доводить, – того при вас и останется, того не отнимешь. Выйдет из вас, я так думаю, большой работник. Очень большой. Больше, чем вы сами про себя думаете.
Брежнев поглядел на него – не понял до конца, к чему это сказано так весомо, но почувствовал за словами что-то большое, чего не разобрал.
– Спасибо, товарищ Сталин, – сказал он просто. – Постараюсь оправдать. Не подведу.
– Знаю, что не подведёте, – сказал Сталин. – На то и беру.
И протянул руку, и Брежнев пожал её – крепко, всей своей широкой ладонью, – и в этом рукопожатии Сталин ещё раз, теперь и рукою, ощутил то, что уже видел глазами: основательность, надёжность, крепость. Хороший материал. Верный.
Брежнев вышел, а Сталин остался стоять у стола, глядя на закрывшуюся дверь, и думал, что вот только что говорил с тем, кто переживёт его на десятилетия и будет держать в руках всё, что он, Сталин, добыл и сложил. И оттого важно вдвойне не ошибиться сейчас – не в человеке, тут ошибки нет, выбор верный, – а в том, какую страну этому верному работнику оставить в надёжные его, но нетворческие руки. Чтоб берёг не отжившее, а живое, растущее.
А это уже не Брежнева забота. Это его, Сталина. И времени на неё немного.
Он сел за стол и придвинул бумаги.
Глава 31
Елка
Ёлку привезли тридцать первого, с утра, большую, мохнатую, под самый потолок, и весь день в доме пахло хвоей, морозом и праздником. Сталин распорядился, чтоб Новый год встречали на даче и всей семьёй. И семья съехалась.
Первыми, ещё засветло, прибыли Яков с Юлей и Галей – Галю выпростали из шубки и платков, и она, ошалев от простора, от ёлки, от предпраздничной суеты, тут же куда-то умчалась. За ними, к вечеру, прикатил Василий, отпросившийся-таки со службы на две ночи, шумный, весёлый, привёз гостинцев и какую-то лётную байку, которую травил всем по очереди. Приехала и Светлана, серьёзная, подросшая, сразу взявшаяся помогать по хозяйству, как взрослая. И дом, всю зиму стоявший тихий, пустой, гулкий, разом наполнился, ожил: голосами, топотом, хлопаньем дверей, смехом, беготнёй, запахами стряпни из кухни, где Валентина с помощницами сбивались с ног. Сталину это нравилось, хоть он и ворчал для виду, что развели, мол, содом, что от Гали спасу нет. Ворчал, а сам нет-нет да и выходил из кабинета поглядеть, послушать этот живой домашний гам, которого так давно, так долго не было под этой крышей.
Ёлку наряжали сообща, после обеда, всей семьёй, и это было целое дело, долгое и весёлое. Достали с чердака старые игрушки, бережно уложенные в вату, в коробки из-под чего-то давнего, и коробки эти пахли пылью, залежалым временем, годами: стеклянные шары, потускневшие, но всё ещё игравшие тускло-серебряной глубиной, картонных золочёных рыбок и звёздочек, ватных снегурок с облупившимися личиками, длинные гирлянды из склеенных колечек цветной бумаги, бусы. Разбирали, ахали, вспоминали, откуда какая, какая с какого года, – и за каждой игрушкой тянулась своя ниточка памяти, свой год, своя история.
– А эту рыбку, – говорила Светлана, осторожно держа облезлую золотую рыбку, – эту я маленькая клеила, помнишь? В школе ещё.
– Помню, – говорил Сталин. – Криво клеила. Вон, хвост набок.
– Зато сама!
Галя, которой доверили игрушки не бьющиеся, а картонные да ватные, носилась вокруг ёлки как заведённая, совала всем что попало, тянула вешать непременно вот эту и непременно вот сюда, нет, повыше, ещё повыше, и путалась у всех под ногами, и охала над каждым шаром, и была совершенно, до краёв счастлива. Василий поднимал её на руки, чтоб дотянулась до верхних веток, и она, замирая от важности порученного, пристраивала игрушку и командовала: левее, деда, левее, вот так.
Вешали не спеша, обстоятельно, спорили, где чему висеть, перевешивали, отходили, смотрели, снова перевешивали. Юля развешивала снегурок, Яков возился с гирляндами, Светлана – с бьющимися шарами, до которых Галю не допускали. И ёлка мало-помалу одевалась, расцветала, из голой зелёной становилась праздничной, сияющей.
– Деда, а звезду! Звезду наверх кто?
– Звезду – это дело важное, – сказал Сталин серьёзно. – Звезду абы кому не доверишь. Звезду Василий повесит, он высокий и в звёздах понимает, лётчик.
Василий, посмеиваясь, взял серебряную картонную звезду, потянулся и надел её на макушку ёлки, чуть не своротив верхушку, и Галя запрыгала, захлопала в ладоши.
Наряженная ёлка встала в углу большой комнаты, от пола до потолка, вся в стекле и золоте, и когда потушили верхний свет и зажгли на ней свечи в маленьких жестяных подсвечниках-прищепках, – настоящие свечи, восковые, крохотные, – комната преобразилась. Огоньки дрожали, отражались в шарах, дробились, и вся ёлка мерцала, переливалась, дышала тёплым живым светом, и пахло топлёным воском, и хвоей, и мандаринами. Галя замерла перед этим чудом, притихла впервые за весь день, стояла, задрав голову, и в широко раскрытых глазах её плавали, качались ёлочные огоньки.
Сталин смотрел на неё и думал, что вот ради этого, может, всё и делалось. Ради того, чтоб девчонка стояла у ёлки, разинув рот, и не знала ни горя, ни страха, ни голода, а знала только вот это чудо со свечками, и мандарины, и что скоро Новый год и будут дарить подарки.
Сели за стол уже под вечер, когда за окнами совсем стемнело. Стол накрыли богатый, не пировать напоказ, а по-семейному обильно, чтоб всего было вдоволь и с запасом: холодец с хреном, дрожащий на блюде, и рыба, и жаркое, и соленья, грибочки, капустка, и пироги, дух от которых шёл на весь дом, и посреди стола, на блюде, горкой мандарины, оранжевые, духовитые, главный, после ёлки, знак праздника, знак того, что жизнь налаживается, раз к столу подают мандарины. Разлили: взрослым вино, красное, густое, детям и Гале сладкую воду в рюмочках, чтоб чокаться со всеми по-настоящему, как большие.
Ели, разговаривали, смеялись. Василий травил свои лётные истории, привирая для красного словца, и Светлана его подначивала, ловила на нестыковках, и они добродушно пикировались, брат с сестрой. Яков рассказывал что-то Юле вполголоса, та улыбалась. Галя, наевшись и осоловев, клевала носом, но крепилась, не желая пропустить главное. А Сталин сидел во главе стола, ел неспешно, слушал этот разноголосый семейный гомон, вставлял слово, и на душе у него было тепло и покойно, как редко бывало.
Ждали двенадцати. Часы шли к полуночи, и в этом ожидании было что-то особенное, торжественное, совсем не то, что в прежние годы.
Потому что в прежние годы, все четыре, Новый год встречали иначе. Встречали под сводки, вполуха слушая, где как на фронтах, встречали наскоро, между делами, и садились не семьёй, а если и семьёй – то с тревогой, недоговорённой, но общей: доживём ли до следующего, всех ли соберём. Год провожали не как год, а как ещё один прожитый под огнём, и загадывали не радость, а одно: чтоб кончилось. И вот кончилось. Впервые за долгие годы не было за столом этой тревоги. Никто не гиб на фронте в эту минуту, никто не мёрз в окопе, не горел, не тонул. Война кончилась, все были дома, все живы, все вместе, – и оттого этот Новый год был не просто праздник, а будто первый глоток воздуха после долгого удушья.
Без пяти двенадцать включили радио. Тарелка репродуктора зашипела, наполнилась дальним гулом Москвы, и все притихли, повернулись к ней. Галю, совсем было разоспавшуюся к ночи, растолкали, подняли: нельзя проспать Новый год, такое не спят. Она хныкнула было спросонок, но, сообразив, что происходит что-то важное, что все встали с рюмками, разлепила глаза и уставилась на репродуктор во все глаза.
– Слушай, Галя, – сказал ей Яков, посадив на колени. – Сейчас часы бить будут. Как двенадцать раз ударят – новый год. Загадывай желание.
– Какое? – спросонок спросила Галя.
– Какое хочешь. Только про себя, чтоб сбылось.
Наполнили рюмки, встали. Стояли, ждали, глядя на чёрную тарелку репродуктора, и в комнате повисла та особенная предновогодняя тишина, когда секунды тянутся, тянутся, и вот-вот случится маленькое чудо: сменится год. Диктор сказал что-то торжественное, поздравил, и следом, из тишины, поплыл первый удар.
Ударили куранты. Медленно, тяжело, гулко поплыл над притихшим столом бой кремлёвских часов, из репродуктора, из самой Москвы: один удар, другой, третий. И все считали про себя, и лица у всех сделались серьёзные, сосредоточенные, как всегда делаются лица у людей под бой новогодних часов, когда каждый на эти двенадцать ударов остаётся наедине с собой, со своим сокровенным. Галя, наморщив лоб, зажмурившись, изо всех сил чего-то желала, шевеля губами. Юля прижала руки к груди. Светлана застыла, глядя куда-то поверх стола. А Сталин глядел на своих – на детей, на внучку, на этот стол, на мерцающую ёлку в углу – и тоже, поймал себя, чего-то желал, старый уже человек, а желал, как мальчишка. Чего желал – и сам толком не знал, а вышло само собой, одним коротким, немым, из самой глубины: чтоб вот так. Чтоб всегда вот так, как сейчас.
Двенадцатый удар отзвучал.
– С Новым годом! – грянули за столом. – С Новым годом! Ура!
Зазвенели рюмки, потянулись чокаться, все разом, через стол, перегибаясь, взрослые вином, Галя своей сладкой водой, важно и старательно чокаясь с каждым. Целовались, обнимались, поздравляли. Василий что-то кричал, Светлана смеялась, Юля утирала глаза, Яков обнимал жену. Шумно стало, весело, тепло.
– С Новым годом, отец, – сказал Яков, поднявшись, и все повернулись к Сталину, притихли, ожидая, что скажет он.
Сталин встал, поднял рюмку. Оглядел их всех – своих, за своим столом, живых, здоровых, съехавшихся под его крышу, – и то, что он хотел сказать, было большое, а сказал он просто.
– Ну, – сказал он. – С Новым годом. С первым мирным. Много мы их встречали, годов, и всё под войну, всё в тревоге. А этот – мирный. Первый за долгое время, когда можно не бояться. – Он помолчал. – Выпьем за то, чтоб так и дальше. Чтоб все были живы. Чтоб дети росли не под бомбами, а под ёлкой. Чтоб этот стол не пустел. За вас, за всех. С Новым годом.
Выпили. И сели, и продолжился праздник, долгий, шумный, счастливый, какими бывают только праздники в большой семье, когда все в сборе.
А потом были подарки. Их припасли загодя, потихоньку, и держали до срока под ёлкой, и теперь настал их черёд. Гале – куклу, большую, нарядную, с закрывающимися глазами, и она, получив её, онемела от счастья, прижала к себе и уже не выпускала весь остаток вечера, баюкала, что-то ей нашёптывала. Юле – тёплый платок, пуховый, оренбургский, лёгкий, как паутина. Светлане – книги, которых она давно хотела, и она тут же зарылась в них, забыв про всё. Василию – хорошие часы, которыми он немедленно стал хвастать. Дарили и Сталину – по мелочи, кто что: Яков трубку, добрую, хорошего дерева, Светлана – тёплый шарф, ею самой связанный, неумело, но старательно, и Сталин этот кривоватый шарф принял бережнее всех подарков, какие получал в жизни, и тут же намотал на шею, хоть в доме и было жарко, и не снял. И всем было хорошо от этого нехитрого дарения, от того, что каждый о каждом подумал, припас, угадал, – а это ведь и есть любовь, когда о человеке подумали заранее.
А поздно ночью, когда Галю всё же сморило и унесли спать, когда молодёжь затеяла что-то своё, с патефоном и танцами, Сталин потихоньку вышел на террасу постоять, покурить, остыть от тепла и шума.
Ночь была тихая, ясная, морозная. Снег синел под звёздами, искрился. Где-то далеко, в деревне за лесом, лаяли собаки, да изредка бухало, ухало: жгли по случаю праздника что-то, самодельные хлопушки, а может, стреляли в воздух счастливые, выпившие люди. Вся страна встречала этот первый мирный год, вся, от края до края, в городах и деревнях, в избах и квартирах, у таких же ёлок, за такими же столами. Миллионы столов, и за каждым – те, кто дожил, кто дождался, кто вернулся. И те, кто не вернулся, – их тоже поминали нынче, тихо, по всей стране, за каждым вторым столом стоял и пустой стул, и полная рюмка, накрытая корочкой хлеба.
Из дома доносились музыка, смех, топот танцующих. За спиной, в тёплых освещённых окнах, шла живая, счастливая, мирная жизнь, ради которой всё и делалось. Сталин докурил, поглядел ещё раз на звёздное морозное небо, на синий искристый снег, послушал далёкий праздничный гул родной земли, и пошёл обратно, в тепло, к своим. Год начинался хорошо. Мирный год. Первый.




























