Текст книги "Передел мира (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)
– А снабжение? Прокормишь три стрелы за тыщи вёрст от баз?
– Это самое тяжёлое, – признался Василевский. – Горючее, вода, боеприпасы – всё за спиной, всё по одной дороге, всё впритык. Если завязнем, если японец опомнится и втянет нас в затяжную – можем сесть на голодный паёк в чистом поле. Оттого и нельзя вязнуть. Оттого вся ставка на темп: пройти, смять, дойти до цели прежде, чем кончится то, что везём с собой. Это война не на измор, а на скорость. Гонка. Кто быстрее – мы через Маньчжурию или японец в чувство.
– А японец? Силён там, в Маньчжурии?
– Силён. Квантунская армия – не мальчики. Миллион штыков, укрепрайоны, доты, готовились годами. Но, – Василевский чуть прищурился, – но они готовились к обороне вообще, а не к тому, что мы навалимся вот так, сразу, всей тяжестью, с трёх сторон и без передышки. Немца мы бить научились. Этот, японец, дерётся иначе, упрямее, до последнего, в плен не идёт – но и он не выстоит против того, что мы на него обрушим, если обрушим внезапно. Вся штука во внезапности. Если он нас ждёт – умоемся кровью. Если не ждёт – сомнём.
Волков остановился у окна, помолчал.
– Значит, он не должен ждать, – сказал он. – Ни японец, ни… – он чуть усмехнулся, – ни американец, если на то пошло. Пусть все узнают, когда уже будет поздно что-либо менять.
Оставалось одно, о чём оба они до сих пор не сказали вслух, потому что это было не по военной, а по иной, тяжёлой части.
Пакт.
С Японией у державы был пакт. Договор о нейтралитете, подписанный в своё время честь по чести, по которому обе стороны обязались не воевать друг с другом. Японец этот пакт, надо отдать ему должное, соблюдал: все страшные годы, пока держава билась на западе на пределе сил, японец в спину не ударил, хотя мог, и соблазн был велик. Держал слово. И вот теперь этот пакт предстояло разорвать, и разорвать первым, напав на того, кто слова не нарушил.
Волков не обманывался насчёт того, что это было. Это было нехорошо. Это было то самое вероломство, тот самый удар в спину недобитому, за который он сам, всей душой, презирал немца, начавшего когда-то так же – без объявления, по спящим, вопреки подписанному. И вот теперь он собирался сделать то же самое. Разница была лишь в том, что немец бил, чтобы поработить, а он собирался бить, чтобы вернуть отнятое и запереть свой дом. Но для японца, на которого падёт удар, разница эта будет невелика.
Он это понимал. И всё же не колебался, потому что был не философ, а глава державы, и знал твёрдую, невесёлую истину власти: государству нельзя быть чистеньким, если оно хочет уцелеть и стоять. Чистеньким можно быть частному человеку, у которого за спиной нет ста миллионов и тысячи вёрст границы. А тому, кто держит державу, порой приходится брать грех на душу – не для себя, для державы, – и нести его молча, не оправдываясь, потому что оправданий тут нет, а есть только необходимость, которая тяжелее всякой морали.
– Пакт разорвём, – сказал он ровно, будто речь шла о чём-то простом. – Как положено, через ноту, чтоб хоть форма была соблюдена. Пусть Молотов подготовит. Вручим – и в тот же час ударим, чтоб между словом и делом у японца не осталось времени опомниться и приготовиться.
– Это будет… – Василевский подбирал слово, – это будет не очень красиво выглядеть, товарищ Сталин. В глазах света.
– Не очень, – согласился Волков. – Совсем не красиво. Ну да свет нам этого Сахалина не вернёт и Курил не отдаст, а мы себе вернём и возьмём. Пусть свет поморщится. Поморщится и забудет, а земля останется наша. – Он помолчал, добавил тише, глуше: – В большом деле, Александр Михайлович, чистых рук не бывает. Кто хочет чистых рук, тот пусть в монахи идёт, а не державу держит. Мы с тобой руки уже давно замарали, по локоть, и ещё замараем, покуда живы. Такая наша работа. Кто-то должен и её делать.
Василевский молчал. Он был человек верующий по-своему, по-солдатски, в порядок, в долг, в присягу, и это, задуманное, шло чуть вразрез с той солдатской чистотой, которую он в себе берёг. Но он был и человек государственный, и понимал правду того, что сказал вождь, даже если правда эта была ему не по душе.
– Сделаем, товарищ Сталин, – сказал он наконец. – Раз надо – сделаем.
– Надо, Александр Михайлович. Ох как надо. – Волков вернулся к столу, придвинул карту, ту самую, восточную, на которую в последние годы почти не смотрел, потому что вся беда шла с другой стороны. Теперь он глядел на неё долго, водил по ней пальцем – по Амуру, по хребтам, по островной гряде, запиравшей выход в океан. – Гляди, какая штука, – сказал он, не оборачиваясь. – Издавна эта дверь стояла открытой, и всё это время в неё дуло. А мы её сейчас возьмём и запрём. Раз и навсегда. Внукам спасибо скажут, что заперли. Не за то спасибо, как заперли, – про это внуки, может, и морщиться будут, – а за то, что заперли. История, Александр Михайлович, помнит не то, какими руками бралось, а то, что взято. Руки забываются. Земля остаётся.
Он выпрямился, отошёл от карты.
– Готовь войска. Скрытно, быстро, как только можешь. А сроки… сроки нам теперь диктуем не мы. Сроки нам диктует американец со своим козырем. Как только он замахнётся на японца всерьёз – мы должны быть готовы ударить в тот же час. Ни днём позже. Опоздаем – потеряем всё. Успеем – вернём своё. Так что поспешай, Александр Михайлович. Никогда ещё нам с тобой не приходилось так спешить.
Василевский поднялся, собрал папку.
– Разрешите идти работать, товарищ Сталин?
– Иди. И вот что. – Волков остановил его у двери. – Людей побереги, где можно. Знаю, что война, знаю, что без крови не бывает. Но эта война – не за жизнь державы, как та, западная. Ту мы вели на разрыв, там иначе было нельзя. А эта – за прибыток, за возврат, за то, что и без крови было наше по совести. Так ты уж их, солдат, не клади зря ради лишнего дня. День мы потерпим. А человека не вернёшь.
– Постараюсь, товарищ Сталин.
– Постарайся.
Василевский вышел. Волков ещё постоял у восточной карты, глядя на неё, на далёкую эту, чужую, холодную окраину, куда предстояло теперь гнать через всю страну эшелоны с людьми, только-только отдышавшимися после одной войны, чтобы бросить их в другую, и на душе у него было тяжело и трезво, как всегда бывало, когда он посылал людей умирать за дело, в правоте которого не сомневался, но лёгкости от этой правоты не чувствовал.
Дверь на восток издавна стояла открытой. Пора было её запереть. И заперта она будет – как бы ни морщился потом свет и как бы ни было тяжело тому, кто поворачивает этот засов.
Глава 7
Японского посла вызвали в Наркоминдел поздно вечером, почти ночью, и уже в самом этом часе, необычном для приёма, посол, человек опытный, почуял неладное.
Его звали Сато, он был немолод, умён, сдержан той особой, выработанной сдержанностью старого дипломата, за которой не разглядеть ни удивления, ни тревоги, и он прослужил в Москве достаточно, чтобы понимать: за поздним вызовом, за срочностью, за тем особым, чуть переменившимся тоном, каким передали приглашение, стоит что-то большое и, скорее всего, дурное. Он ехал по ночной Москве, глядел на тёмные, редко освещённые улицы победившей, но не отдохнувшей ещё столицы и перебирал в уме, что бы это могло быть. Перебрал многое. Того, что было на деле, не угадал, потому что оно было слишком велико и слишком бесчестно, чтобы прийти в голову честному человеку сразу.
Молотов принял его без обычных церемоний.
Обыкновенно эти встречи обставлялись хоть какой-то видимостью тепла – чаем, незначащими любезностями, вопросами о здоровье, той дипломатической смазкой, без которой даже тяжёлый разговор идёт глаже. Сегодня смазки не было. Молотов встретил посла стоя, сухо, с непроницаемым своим лицом за пенсне, и по этому лицу, по отсутствию всякого выражения на нём, Сато окончательно понял, что дело плохо, и внутренне подобрался, готовясь принять удар с достоинством, как подобает.
– Господин посол, – сказал Молотов ровным, лишённым интонаций голосом, каким читают приговор. – Мне поручено сделать вам заявление правительства Советского Союза. Прошу вас выслушать его.
Сато молча наклонил голову.
И Молотов начал читать.
Он читал по-русски, ровно, размеренно, и переводчик негромко вторил ему по-японски, фраза за фразой, и в этих чередующихся, спокойных, канцелярских фразах разворачивалось то, ради чего посла подняли среди ночи. Что положение на Дальнем Востоке изменилось. Что Япония, отвергнув требования о капитуляции, продолжает войну. Что союзники Советского Союза обратились к нему с предложением включиться в борьбу против японской агрессии и тем приблизить конец войны и восстановление всеобщего мира. Что Советское правительство, верное союзническому долгу, это предложение приняло. И что вследствие этого Советский Союз с завтрашнего дня – то есть, по существу, уже с этого часа – считает себя в состоянии войны с Японией.
Молотов читал, и с каждой фразой лицо старого японца, как ни держал он его, как ни впитала выдержку сама его кожа за десятилетия службы, всё же менялось, не резко, не явно, а тем страшным медленным изменением, каким сереет и опадает лицо человека, на которого рушится непоправимое. Он слушал про союзнический долг, про всеобщий мир, про агрессию – про все эти гладкие, приличные слова, которыми прикрыли простую и голую суть, – и суть эту он понимал не хуже, а лучше того, кто её ему читал. Суть была в том, что сосед, с которым был подписан честный договор о том, чтобы не воевать, договор, который его страна все эти годы свято соблюдала, – этот сосед сейчас, в тот час, когда Япония истекала кровью и была слабее всего, нарушил своё слово и всадил нож в спину.
Молотов дочитал, опустил бумагу и поднял глаза на посла.
Несколько мгновений оба молчали.
– Господин министр, – проговорил наконец Сато, и голос его, к чести старого дипломата, почти не дрогнул, только стал глуше. – Я выслушал заявление вашего правительства. Я обязан довести его до сведения своего. Но позвольте мне, как человеку, задать вам один вопрос – не как послу, а как человеку. – Он помолчал. – У нас с вами есть договор. Договор о нейтралитете. Моя страна соблюдала его неукоснительно все эти годы, все годы вашей тяжелейшей войны на западе – соблюдала, хотя, поверьте, были у нас и те, кто советовал иное, кто говорил: ударь русскому в спину, пока ему тяжело. Мы не ударили. Мы держали слово. – Он посмотрел Молотову прямо в глаза. – Как же так, господин министр?
Это был вопрос, на который не было ответа. Вернее, ответ был, но он был такой, что произнести его вслух значило бы признать всё, – и Молотов, человек в подобных делах твёрдый, как камень, привыкший за долгую службу говорить и куда более неприятные вещи не моргнув глазом, на миг ощутил, как это неудобно даже ему. Потому что старик был прав. Прав целиком, по совести, по-человечески. И оба они это знали.
Но Молотов был не тем человеком, чтобы дать этому знанию отразиться на лице.
– Господин посол, – сказал он так же ровно, – обстоятельства войны и высшие интересы государств не всегда совпадают с… частными представлениями о том, как следует поступать. Правительство Советского Союза приняло своё решение, исходя из этих высших интересов и из своего союзнического долга. Иных объяснений у меня для вас нет. Заявление вручено. Всё прочее – за пределами того, что я уполномочен обсуждать.
Он говорил гладко, правильно, непробиваемо, и сам слышал, как за этой гладкостью нет ничего, кроме гладкости, и как старый японец тоже это слышит. Слова были правильные, а правды в них не было. Правда была та, что своё слово нарушили, потому что так было выгодно, и никакие «высшие интересы» этого не меняли, а только прикрывали приличным именем.
– Понимаю, – сказал Сато тихо.
И в этом его коротком «понимаю» было больше, чем в любом упрёке. Он понимал. Он понимал слишком хорошо. И оттого, что понимал и не унижался до бесполезного возмущения, а принимал случившееся с горьким достоинством побеждённого не в бою, а в чести, – оттого было ещё тяжелее.
– Мне жаль, что наша с вами последняя беседа вышла такой, – прибавил он, помолчав. – Я всегда полагал, что между нашими странами возможно… иное. Что ж. Значит, я ошибался. Разрешите откланяться, господин министр.
– Разрешите пожелать вам… – начал было Молотов по привычке дипломатической учтивости и осёкся, потому что желать доброго человеку, которому только что объявил войну, было бы уже не учтивостью, а издевательством. – Прощайте, господин посол, – сказал он просто.
Сато поклонился – коротко, сдержанно, с той прямой спиной, с какой уходят люди, у которых отняли всё, кроме осанки, – и вышел.
Молотов остался один в кабинете.
Он подошёл к окну, за которым лежала тёмная ночная Москва, и постоял, глядя в темноту. Он не был человеком чувствительным: служба и годы выжгли в нём почти всё, что мешает делать тяжёлую работу, и он не корил себя, потому что был убеждён, твёрдо и по-государственному, что сделанное было нужно и, стало быть, правильно. Держава возвращала своё. Он был лишь орудием, рукой, произнёсшей то, что решено было наверху, и он произнёс это чисто, без запинки, как всегда произносил порученное.
И всё же осадок остался. Тонкий, неприятный, как привкус металла во рту. Осадок от глаз старого японца, который держал слово, когда мог не держать, и получил за это нож. От его тихого «понимаю». От того, что в этом деле, как ни оправдывай его высшими интересами, была неправда, простая человеческая неправда, и он, Молотов, только что стал её устами.
Он поймал себя на этой мысли и усмехнулся ей, сухо, про себя. Экая нежность. В его-то годы, на его-то месте, после всего, что он на этом месте перевидал и переподписал. Слово. Честь. Договор. Красивые слова для тех, у кого есть роскошь ими жить. А у державы такой роскоши нет. У державы есть только границы, которые надо держать, и сила, которую надо копить, и враги со всех сторон, которые ждут её слабости, – и в этом мире голых интересов тот, кто станет играть в честность против тех, кто в неё не играет, погубит не себя даже, а вверенное ему. Немец вон играл в силу без чести и едва не сожрал полмира. Значит, и им нельзя иначе. Значит, иногда надо и нож в спину, коль иначе своего не вернуть.
Так он думал, стоя у тёмного окна, и убеждал себя этими доводами, и доводы были верны, и всё же осадок не проходил. Потому что можно убедить ум, а что-то, что глубже ума и что не слушает доводов, всё равно знало: сделали нехорошо. И с этим знанием предстояло теперь жить, и не ему одному, а всем, кто был к этому причастен, от вождя до последнего солдата, что в этот самый час, за тысячи вёрст отсюда, поднимался в темноте с исходных, чтобы перейти чужую границу, которую его страна поклялась не переходить.
Где-то там, на востоке, куда ночь ещё не дошла, а уже занимался, наверное, серый рассвет, всё уже было готово. Ноту он вручил. Слово – то, которое давало войне казённое оправдание, и то, другое, которое этим первым нарушалось, – было сказано. Дальше говорить предстояло не словам.
Дальше говорить предстояло пушкам.
Глава 8
Эшелоны
Старшина Кострома – фамилия была такая, по городу, откуда пошёл его род, и приросла к нему намертво, так что имени его, Степана, почитай, никто уже и не помнил, – старшина Кострома ехал на войну, с которой, как он думал, уже отвоевался навсегда.
Он сидел в приоткрытых дверях теплушки, свесив наружу ноги в стоптанных, но крепких ещё сапогах, курил и смотрел, как ползёт мимо страна.
Страна ползла уже которые сутки, и не было ей конца. Кострома, человек бывалый, исходивший пол-Европы на своих двоих, воевавший от самой границы и обратно до самого чужого логова, и то не думал прежде, что она такая огромная. Одно дело знать по карте, что велика, а другое – вот так, сутками, глядеть, как она тянется и тянется за приоткрытой дверью и всё не кончается. Проехали Урал, думал, вот теперь скоро. Куда там. За Уралом развернулась Сибирь, и вот она-то и оказалась настоящей, ни в какой карте не умещающейся: леса без края, реки шириной с море, болота, гари, снова леса, редкие станции с непривычными именами, где эшелон стоял час-другой, набирал воды, и снова полз дальше, на восток, на восток, на восток.
И везде – эшелоны.
Впереди эшелоны, позади эшелоны, на разъездах стоят, пропуская, эшелоны, встречные пустые составы летят обратно на запад за новым грузом. Эшелоны. Вся эта единственная стальная нитка, протянутая через полстраны, гудела, стучала, дышала днём и ночью, перекачивая с запада на восток несусветную тяжесть: людей, пушки, танки под брезентом, снаряды, горючее, хлеб, коней – всё, из чего делается война. Кострома, глядя на это, только головой качал. Он-то, солдат, видел войну снизу, из окопа, с бруствера, и оттуда она виделась делом простым и страшным: вот ты, вот враг, вот меж вами полоса смерти, перебеги её или умри. А тут, из дверей теплушки, ему открывалась война сверху, война как работа целой страны, огромная, слаженная, безжалостная в своей слаженности машина, и он, старшина Кострома, был в этой машине одной маленькой деталькой, которую сейчас перевозили с одного её конца на другой, потому что там, на другом конце, деталька понадобилась.
За эту деталь, за себя то есть, у Костромы была обида.
Обида была тихая, солдатская, не бунтующая (бунтовать он не умел и не собирался), но настоящая, засевшая где-то под сердцем.
Он отвоевал своё. Он отвоевал сполна, с лихвой, с довеском. Четыре года, от звонка до звонка, от того страшного лета, когда всё покатилось назад и горело, и до того часа, когда он своими глазами видел чужую поверженную столицу и красное знамя над ней. Он прошёл всё. Он хоронил друзей, столько, что уже и лиц не всех помнил, а помнил, что были. Он мёрз, голодал, горел, тонул, ходил в атаки, из которых возвращалась половина, потом треть, потом он один. Его земляки, с которыми уходил, все полегли, все до единого, он один из своей деревни дожил до победы. И когда пришла победа, когда отгремело, он, как и все, подумал одно: всё. Кончилось. Теперь домой. Теперь жить.
А их – в эшелон и на восток.
И самое обидное было не то даже, что снова война: к войне-то он притерпелся, война стала его ремеслом, чем-то вроде тяжёлой, привычной, опасной работы. Обидно было, что уже поверил. Уже отпустил себя. Уже размечтался, дурак, про дом, про то, как войдёт в деревню, где, правда, никого уже и не осталось, но всё же родина, про то, как снимет наконец эту шинель, пропахшую всеми дорогами войны, и наденет что-нибудь мирное, чистое, и будет пахать, сеять, жить, как жили деды. Уже всё это в себе разрешил, размягчился этой мечтой, а тут: отставить. Не всё. Ещё повоюешь. Езжай на край света и там ещё повоюй.
От этого размягчения, теперь обманутого, и была вся обида.
В теплушке ехали такие же. Обстрелянные, битые, знающие войну до донышка мужики, и настроение у всех было схожее, не страх, страха в них давно уже не было, выгорел, а вот эта самая тихая, ворчливая обида пополам с недоумением: за что ещё-то? Мало, что ли? Говорили об этом мало, вслух почти не жаловались (фронтовик жаловаться не приучен), но оно висело в теплушке, это общее чувство, как махорочный дым.
– Куда хоть везут-то, старшина? – спросил молодой, Пашка, из пополнения, не нюхавший ещё настоящего, доставший всех расспросами. – Знаешь?
– На восток везут, – сказал Кострома, не оборачиваясь. – Куда рельсы, туда и везут.
– Это понятно, что на восток. А воевать-то с кем? Немца ж добили.
– С япошкой, видать, – подал голос кто-то из глубины теплушки, пожилой, из запасливых, что всё знают. – С кем же ещё на востоке. Больше там воевать не с кем.
– С японцем? – Пашка удивился. – А мы с им разве воюем? У нас же с им, вроде, замиренье было. Пакт.
– Был пакт, – сказал пожилой. – А теперь, видать, не будет. Раз везут – значит, всё, отменяется пакт. Начальству виднее.
Кострома слушал вполуха и молчал. Про пакт он тоже знал, не вникал, конечно, в тонкости, но слыхал, что был с японцем какой-то уговор не воевать. И вот теперь, стало быть, этот уговор побоку. И хотя Кострома был человек простой и в высокие материи не лез, что-то в этом его смутно царапнуло. Не то чтоб он японца жалел: японца он не знал и знать не хотел, враг и враг. А царапнуло другое. Что был, значит, уговор, слово, – и вот его взяли и переступили. Он-то, Кострома, крестьянский сын, вырос в понятии, что слово держат. Что уговор дороже денег. Что кто слово переступил, тот уже и не совсем человек. И оттого, что теперь это переступало не он, не сосед, а сама держава, за которую он четыре года кровь лил, оттого делалось смутно и неловко, как бывает, когда старший, которого уважаешь, при тебе делает нехорошее.
Но он эту мысль от себя отогнал. Не его ума дело. Начальству виднее. Раз надо, значит надо. Может, японец сам того заслужил, может, он там чего натворил, чего Костроме, тёмному, не докладывают. Наверху сидят люди умные, зря не пошлют. А его, Костромы, дело солдатское: сказали ехать, едешь, сказали воевать, воюешь, а рассуждать про уговоры да про совесть, это пускай наверху рассуждают, у них головы большие, им за то и паёк особый.
Так он себя успокоил и снова стал глядеть, как ползёт мимо бесконечная страна.
К полудню встали на большой станции – набрать воды, пропустить встречных. Название у станции было сибирское, корявое, Кострома и не запомнил; стояли долго, часа полтора, и солдаты, обрадовавшись, посыпались из теплушек размять ноги, покурить на твёрдой земле, набрать кипятку в котелки у станционного титана, к которому сразу выстроилась очередь.
Кострома, спрыгнув, прошёлся вдоль состава, разминая занемевшие ноги, и тут на соседний путь, лязгая и шипя, вполз встречный. Шёл он на запад. И был это эшелон санитарный – с большими красными крестами на белых квадратах, с зарешёченными окошками, из-за которых глядели лица.
Кострома остановился и стал смотреть.
Там, за стёклами, ехали домой те, кто отвоевался уже наверняка, отвоевался так, что дальше некуда: раненые, увечные, отломанные от войны куски. Ехали с запада, с той войны, которую Кострома знал до донышка; на восток от них она уходила, а к ним, к этим, домой. Он видел забинтованные головы, руки на перевязях, пустые, подколотые рукава и штанины, видел лица – молодые и старые, но все какие-то одинаково отсутствующие, повёрнутые уже туда, вперёд, к дому, к тому, что осталось от прежней жизни. Кто-то из них, разглядев на соседнем пути таких же солдат, только целых, только едущих не туда, а обратно, приник к стеклу, вгляделся; и Кострома встретился глазами с одним, немолодым, с серым, стянутым болью лицом, у которого не было половины руки.
С минуту они смотрели друг на друга через два стекла и полосу путей: тот, кто отвоевал и едет домой калекой, и тот, кто вроде тоже отвоевал, а едет на новую войну целый. И было в этом взгляде что-то, чего не сказать словами. Не зависть, нет. Тот, безрукий, глядел на Кострому без зависти, а как-то устало и жалостливо, будто знал про него что-то, чего сам Кострома ещё не знал, и жалел его этим знанием. «Куда ж вас, целых, гонят-то, – говорил, кажется, этот взгляд. – Отвоевались бы, дурни, да радовались, что целы. А вас опять туда. Эх». А Кострома глядел на него и думал своё, обратное: «А тебе-то, брат, хоть и без руки, а домой. А мне ещё бабушка надвое сказала, довезу ли я свои-то руки-ноги обратно или лягу там, на краю света, весь целиком».
Так они и разошлись, не сказав ни слова: санитарный дёрнулся, пополз на запад, к дому, повёз своих отломанных, а Костромин эшелон ещё постоял и пополз на восток, на войну. И два эти встречные потока, один с войны, другой на войну, разошлись на глухой сибирской станции, как расходятся, не узнавая друг друга, вода прибывающая и вода убывающая.
Кострома вернулся в теплушку молчаливый. Полез на нары, лёг, отвернулся к стенке. Тот безрукий с серым лицом всё стоял у него перед глазами, и от этого взгляда обида его, давешняя, ворчливая, вдруг обернулась чем-то другим, потяжелее, не обидой уже, а той стылой, привычной солдатской готовностью, с какой идёт на войну человек, знающий войну: без охоты, без злости, без надежды даже, а просто потому, что так вышло, так легло, и деваться некуда, и надо.
К ночи распогодилось, вызвездило, и стало видно, какое над Сибирью небо: огромное, чёрное, всё в крупных, чистых, немигающих звёздах, каких над разъезженной, задымлённой, истоптанной Европой не бывало. Кострома лежал на нарах, слушал, как стучат колёса – на восток, на восток, на восток, – и думал уже ни о чём, той дремотной солдатской думой, что и не дума вовсе, а полусон.
Думал, что вот везёт его судьба через полмира на новую войну, и он не знает, вернётся ли с неё, как не знал этого все четыре года, – и как-то притерпелся уже не знать. Думал, что японец, говорят, дерётся зло, в плен не идёт, дерётся до последнего, и, стало быть, война будет хоть и короткая, поди, а лютая. Думал, что вот прошёл всю ту войну, всю, от и до, уцелел чудом, единственный из всей деревни, и было бы теперь до слёз обидно лечь здесь, на краю света, за какой-то остров, которого он и не видел никогда и, может, и не увидит толком, а только умрёт за него в чужой холодной земле.
И ещё думал – уже совсем засыпая, – что земля-то, за которую едут воевать, выходит, всё-таки наша, своя, когда-то отнятая. Так, по крайней мере, говорили ротные, объясняя солдатам, куда и зачем. Своё, мол, идём возвращать, отнятое в старину. И если так, если и вправду своё, то оно, пожалуй, и ничего. За своё не жалко. За своё и помереть можно, коли придётся. Обидно помирать за чужое, за то, что тебе без надобности. А за своё, за родное, пусть и не виданное тобой, за своё оно как-то легче.
С этой мыслью, чуть примирившей его с судьбой, старшина Кострома и уснул под стук колёс, что несли его, и весь эшелон, и сотни таких же эшелонов впереди и позади – на восток, на восток, туда, где занималась над сопками новая, ещё не начавшаяся, но уже неотвратимая война.




























