Текст книги "Передел мира (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)
Глава 9
Василевский приехал на Дальний Восток тайно, под чужой фамилией, в форме без маршальских знаков, генерал-полковником Васильевым, так было велено, и так было надо, потому что появление на восточной границе самого начальника Генштаба было бы для японской разведки сигналом яснее всякого приказа: русские готовят удар.
А японец знать этого не должен был. В этом была вся суть.
И потому всё делалось скрытно, с оглядкой, с тысячей ухищрений. Войска, прибывавшие эшелонами, разгружались только в темноте, и к рассвету на путях не оставалось уже ничего, что говорило бы о ночной работе. Полки стояли в распадках, укрытые сетями и лапником, и до следующей темноты не подавали голоса. Днём на границе всё выглядело как обычно, сонно, буднично: те же дозоры, что и месяц назад, тот же ленивый распорядок мирной, дремлющей заставы. А по ночам за спиной этой сонной границы копилась громадная сила, которую свозили сюда через всю страну. Копилась молча, в темноте, с каждой ночью тяжелея, чтобы в один назначенный час обрушиться разом.
Василевский эту силу и разворачивал. Он объехал все три исходных района сам, ночами, не давая знать о себе заранее, и то, что видел, ему и радовало глаз, и тревожило душу. Радовало потому, что сила стянута была огромная, и собрана вопреки всему: вопреки срокам, которых не хватало, и расстояниям, каких не мерил до сих пор ни один штаб, – ещё месяц назад он и сам не верил, что такое можно. Тревожило потому, что собрано всё было наспех, впритык, на живую нитку, и в этой поспешности таилась опасность, которую он, старый штабист, чуял всей кожей.
Он сидел ночью над картой, той самой, с тремя стрелами, которую показывал вождю в Москве, а теперь она обросла подробностями, цифрами, стрелками помельче, всей той кровеносной сетью, в которую замысел одевается, становясь из мысли планом.
Три стрелы. Он глядел на них и в тысячный раз проверял себя: так ли, не так.
Главная стрела шла с запада, из Забайкалья, через Монголию, та, что должна была пройти невозможное. Сначала степь, безводная монгольская степь, где войску негде взять воды, а без воды войско не живёт; воду предстояло везти за собой, всю, в цистернах, в бочках, и молиться, чтоб хватило. Потом, за степью, – Хинган. Хребет. Горная стена, которую японец считал непроходимой для танков и потому держал за ней слабую оборону, не веря, что оттуда кто-то вывалится. Вот через эту-то стену, через безводье и кручи, и должна была перевалить главная сила – танковая армия, – перевалить и обрушиться японцу в глубокий тыл там, где он всего меньше ждал. Дерзость этого замысла была такая, что у Василевского, когда он глядел на карту, всякий раз чуть холодело внутри: если выйдет – японец будет разрезан надвое одним ударом; если не выйдет, если танки станут без воды и горючего в этих горах, там они и лягут, вся армия, без боя, от жажды и бездорожья, и это будет катастрофа, какой он себе и вообразить не хотел.
Две другие стрелы шли навстречу главной – с севера и с востока, от Амура и от Приморья. Этим предстояло иное: не безводье, а его противоположность. Тайга и болота, залитые летними дождями, реки, вышедшие из берегов, и между ними топь, в которой вязнет всё – и человек, и конь, и машина. И укрепрайоны: японец десятилетиями строил у самой границы доты и надолбы, врывал в сопки бетонные гнёзда так, что их и с двухсот шагов не разглядишь. Удара он ждал именно отсюда и главную опасность видел с этой стороны. Внезапности тут почти не будет, тут придётся прогрызать оборону, и прогрызать кроваво.
Три стрелы, и у каждой своя война: одной досталось безводье, другой топь, третьей бетон. И все три должны были сойтись в одной точке, в сердце Маньчжурии, и сомкнуться там прежде, чем японец опомнится и поймёт, что происходит.
Василевский водил по карте карандашом, прикидывая, за сколько суток какая стрела дойдёт до своей точки, и всё у него сходилось. На бумаге всё сходится. А как оно сойдётся на деле, когда пойдут по грязи, полезут в горы и попадут под огонь, – этого не знал никто. И всё равно надо было подписывать, и посылать, и после сидеть и ждать чужих донесений, ничего уже не в силах ни проверить, ни отменить.
К нему приходили командующие – те, кому вести стрелы. Являлись ночами, поодиночке, докладывали и спорили, и всякий был со своей нуждой: кто выпрашивал горючего, кто ещё день на подготовку, кто разрешения на своё, придуманное. Василевский слушал их внимательно, этих крепких, битых войной людей, и по лицам их читал то же, что было у него на душе: и уверенность бывалого солдата, знающего своё дело, и тревогу перед тем, что затевалось.
– Времени бы ещё, Александр Михайлович, – сказал ему один, самый, пожалуй, толковый из троих, командующий главной, забайкальской стрелой. – Хоть недельку. Не готовы мы толком. Горючего в обрез, воду не всю подвезли, карты этих гор – дрянь, старьё, японец их нарочно, поди, и не обновлял. Слепыми полезем.
– Нет времени, – сказал Василевский. – Нет и не будет. Ты пойми, – он понизил голос, хотя в землянке они были одни, – дело не в японце даже. Дело в том, что американец вот-вот кончит войну сам, без нас. У него на японца припасено такое, что тот, как получит, сразу лапки кверху. И если это случится прежде, чем мы войдём и возьмём своё, – всё, считай, зря ехали через полстраны. Опоздавшему на дележе не подают. Так что времени нет. Есть только – успеть.
Командующий помолчал, переваривая.
– Карты, – сказал он. – Карты-то, Александр Михайлович. Сроки сроками, а я по этим картам людей в горы поведу. Там перевал нарисован, где его отродясь не было.
– Проводников тебе дам. Из местных, монголов, кто эти тропы с малолетства знает.
– Много?
– Сколько наберут. Может, десяток на дивизию.
– Десяток, – повторил командующий.
– Десяток, – согласился Василевский. – Больше нет. Времени не дам, горючего сверх нормы не дам, а вот тылы – бросай.
Командующий поднял голову.
– То есть как?
– А так. Не тащи их за собой, они тебя свяжут в первых же кручах. Иди налегке, на том, что в баках и на броне. Тылы догонят, а не догонят – не твоя забота. Отвечать за них будешь не ты.
– Это вы мне сейчас говорите или это в приказе будет?
– В приказе будет. – Василевский поглядел на него. – Я тебе, брат, не на словах развязываю. Я тебе бумагой развяжу, чтоб потом никто не спросил.
Командующий потёр ладонью лицо.
– Стало быть, гоним, как есть, – сказал он наконец. – Слепыми, на обрезках горючего, через горы.
– Гоним, как есть. – Василевский положил ему руку на плечо. – Я знаю, что прошу невозможного. Но невозможное, брат, мы с тобой уже который год делаем, привыкли. Сделаем и это. Только гони не дуром, не напролом, – думай. Где можно обойти – обходи, где можно взять хитростью, а не кровью, – бери хитростью. Людей береги. Слышишь? Особый на этот счёт приказ был, с самого верху. Эта война не за жизнь, эта война за прибыток. За прибыток людей класть без счёта – грех. Так что рвись вперёд, но людей мне побереги.
– Постараюсь, Александр Михайлович.
– Все так говорят. – Василевский устало усмехнулся. – А потом смотришь сводку – и волосы дыбом. Ну иди. И вот что: как начнём – не оглядывайся. Начали – значит, вперёд и только вперёд, до самого конца, без остановки. Остановишься в этих горах – пропал. Дойти можно только с ходу, на разгоне. Понял?
– Понял.
Но у самой двери он обернулся и спросил ещё что-то про подвоз, уже неважное, – лишь бы не уходить сразу.
Он остался один и вышел из землянки на воздух. Ночь была тёплая, южная, пахло незнакомыми травами, где-то далеко, за сопками, кричала ночная птица чужим, непривычным голосом. Всё было тихо. Вся эта громадная, стянутая сюда со всей страны сила спала последним предгрозовым сном – солдаты в лесах, танки под ветками, орудия в капонирах, спала, не ведая ещё точного часа.
Василевский стоял, курил и глядел в сторону границы, за которой, в темноте, лежала чужая, набухшая японской силой земля, куда через несколько дней, а может, и часов, предстояло хлынуть всему этому спящему морю. Он думал о разном.
Думал о том, что план хорош, что лучшего в эти сроки не придумать, и что теперь всё зависит уже не от плана, а от тысяч мелочей, которых не предусмотришь: хватит ли воды, выдержат ли моторы, не подведёт ли погода, не разгадает ли японец в последнюю минуту. И ещё от удачи – от той, что не кладётся ни в какой план и склоняет чашу то в одну, то в другую сторону помимо всех расчётов.
Думал о людях, которых поведёт через горы и топи, о том, что многих из них через несколько дней не будет, и что он знает это наверное.
Думал и о том, тайном, глухом, о чём думать не любил, но что царапало и его, человека дисциплины и присяги: что идут-то они не по-честному. Что вламываются к соседу, с которым был уговор. Что как ни называй это высокими словами, а есть в этом деле изнанка, которой лучше в лицо не глядеть. Он отгонял эту мысль, как отгоняли её все, сверху донизу, – вождь, министр, солдат в теплушке, – отгонял доводами долга и державной пользы, и доводы были верны, а мысль всё равно возвращалась, тихая и неотвязная, потому что совесть не спрашивает разрешения у доводов.
Но он был солдат. И над всеми его сомнениями, над всей изнанкой стоял приказ, и стояло дело, которое надо было сделать хорошо, потому что сделать его плохо было бы куда большим грехом, чем не делать вовсе: плохо сделанное – это лишняя, зряшная кровь, а этого он допустить не мог.
Василевский докурил, бросил, притоптал. Оставалось ждать сигнала из Москвы, того самого, что придёт, когда американец замахнётся на японца всерьёз. В ту же минуту три стрелы сорвутся с исходных. А пока – тишина, тёплая чужая ночь, спящее войско и он, один, у порога грозы, которую сам же и должен обрушить.
Он поглядел ещё раз в темноту, за которой лежала цель, вздохнул и пошёл в землянку, досыпать те несколько часов, что ещё оставались до того, как отдыхать станет некогда надолго.
Глава 10
Сигнал пришёл ночью. Василевский ждал его, не спал уже которые сутки, дремал урывками, не раздеваясь, и когда шифровальщик, бледный от важности минуты, внёс расшифрованную телеграмму, он понял всё ещё прежде, чем прочёл: понял по лицу, по часу, по тому, как ёкнуло собственное сердце. Телеграмма была короткая. В ней говорилось то, чего ждали и чего боялись: американец замахнулся. Пустил в ход своё, невиданное. Японец зашатался и вот-вот запросит пощады. Часы пошли на минуты. Приказано: начинать.
Начинать. Василевский положил телеграмму и постоял, собираясь. Сейчас он двинет с места громаду, которую уже не остановишь; сейчас он скажет несколько слов, и от них поднимутся сотни тысяч людей и пойдут убивать и умирать. Он ощутил особую, ни на что не похожую тяжесть. Длилось это недолго. Потом он поднял голову и сказал ровно, буднично, как говорят самое страшное:
– Начинаем. Передать по фронтам: сигнал.
И всё пришло в движение. По всей огромной, притаившейся границе, от монгольских степей до амурской тайги, в один и тот же час, в глухой предрассветной тьме, поднялось и пошло то, что копилось здесь неделями молча и скрытно.
Ночь, как нарочно, выдалась грозовая. Над той стороной, над чужой землёй, куда предстояло хлынуть, с вечера собиралась, погромыхивая, гроза. Небо набрякло и почернело, по дальнему краю его ходили сполохи, и стояло то тяжёлое, душное затишье перед ливнем, когда всё живое замирает и ждёт. И в этой предгрозовой тьме, под первыми тяжёлыми каплями, под первыми раскатами, и двинулись войска, так что и не разобрать было в грохоте, где гремит небесная гроза, а где рукотворная, где полыхает молния, а где залп. И под общий этот грохот, сквозь тьму, разодранную вспышками, армии перешли границу.
Японец не ждал.
В этом было всё. Японец, привыкший за годы к сонной, соблюдающей уговор границе, японец, глядевший на восток, на океан, откуда шла ему смерть от американца, этот японец в свою последнюю мирную ночь спал, как спят за спиной у мира, за спиной у подписанного слова. И когда на него из грозовой тьмы, без предупреждения, без нарастания, разом, всей тяжестью обрушилось всё, что скрытно стояло у него под боком, он не смог даже сразу понять, что это. Пограничные его заставы и передовые части были смяты в первые же минуты, во сне, не успев ни изготовиться, ни толком доложить, что произошло. Кое-где они и погибли, так и не поняв, кто на них навалился и откуда: думали, что это гроза, что небо валится на землю, а это была всего лишь война, которую им объявили за несколько часов до того, да предупредить их не успели. И три стрелы вошли в тело Маньчжурии.
Старшина Кострома шёл в первой волне. Ту войну, западную, он начинал в отступлении, в горечи, в дыму сожжённого, а эту начинал в наступлении, и это было ново, непривычно, и он всё никак не мог поверить, что вот так, сразу, с первого шага – вперёд, и никто тебя не гонит назад, и не ты бежишь, а от тебя бегут.
Они перешли границу в темноте, под ливнем, промокнув до нитки в первые же минуты, и пошли по чужой земле, в гору, в темень, не видя почти ничего, кроме спины идущего впереди да вспышек, что выхватывали на миг мокрые кусты да размытую дорогу, а раз выхватили чужой столб с непонятным знаком. Стреляли мало. Стрелять было не в кого: японец бежал, откатываясь и растворяясь в темноте и дожде, и лишь изредка огрызался откуда-то сбоку короткой беспорядочной пальбой, какою стреляют со страху, и на эту пальбу разворачивались, гасили её и шли дальше, вперёд, вперёд, не давая себе роздыху, потому что был приказ: не останавливаться. Идти. Гнать. Пока гонится – гнать.
Рядом, дыша ему в спину, лез Пашка из последнего пополнения – лез и говорил, и говорил, и не мог остановиться.
– Товарищ старшина. Товарищ старшина, а мы уже на ихней земле?
– На ихней.
– А по виду не скажешь. Грязь и грязь.
– Земля везде земля.
Пашка помолчал шагов десять и не выдержал.
– Товарищ старшина, а японец – он какой?
– Не знаю. Не воевал с ним.
– Как не воевали? Вы ж всю войну.
– Ту войну, – сказал Кострома. – Ту я всю. А эта другая.
– А говорят, они маленькие.
– Пуля у них не маленькая.
Пашка на это ничего не нашёл и опять помолчал, а потом сказал совсем про другое, о чём, видно, думал ещё с эшелона:
– А правда, что мы до океана дойдём? Нам в теплушке говорили – до самого океана.
– Дойдём, куда прикажут.
– Я океана не видал ни разу, – сказал Пашка. – У нас там степь одна. Хоть бы поглядеть.
– Поглядишь, – сказал Кострома, чтоб отвязался.
– Бежит косой! – весело, зло крикнул кто-то рядом в темноте, скользя и матерясь. – Бежит, не оглядается!
И правда, бежал. И от непривычного, что враг бежит от тебя, а ты идёшь по его земле хозяином, у людей, промокших и вымотанных, поднималось хмельное, злое веселье наступающего, которое сильнее усталости и сильнее страха. Кострома знал ему цену: пока враг бежит, солдат идёт вперёд и горы своротит; вот когда враг упрётся, вот когда встанет насмерть – тогда и посмотрим, чего мы стоим. Но пока – пока японец бежал, и они шли, и первая ночь этой новой войны была лёгкой и хмельной. На той, западной, в её страшном начале, таких ночей не бывало.
Под утро дождь стих, развиднелось, и в сером, промытом рассвете Кострома, поднявшись на очередную сопку, оглянулся и обомлел.
Позади, сколько хватал глаз, по дорогам, по распадкам и просто по размякшей от ливня земле, где дорог не было вовсе, двигалась на запад, вслед за ним, несусветная сила. Шла пехота, ползли танки, облепленные пехотой, тянулись пушки на конной тяге и обозные повозки. Двигалось всё то, что везли сюда через полстраны, и теперь оно, влившись в чужую землю, катилось по ней неудержимым, во всю ширь разлившимся половодьем. Кострома глядел на это и снова, как тогда, в теплушке, чувствовал себя малой деталькой огромной машины, но теперь это чувство было не обидным, а грозным и радостным: он был капля в этом половодье, но половодье было наше, и катилось оно вперёд, и не было, казалось, силы, способной его остановить.
К исходу первого дня Василевскому доносили отовсюду, и донесения были такие, что он сам себе не вполне верил. Всюду – успех. Всюду прорыв, и продвижение много быстрее, чем закладывали в самый смелый расчёт. Японец, застигнутый врасплох, нигде пока не сумел организовать настоящей обороны, откатывался, огрызался разрозненно, и три стрелы вгрызались в его тело глубже и быстрее, чем смел надеяться даже он, всё это придумавший.
Главная, забайкальская, уже втягивалась в предгорья Хингана, той самой стены, за которой японец не ждал никого. Северная и восточная взламывали приграничные укрепрайоны: там было туже, там японец сидел в бетоне и дрался, там уже платили кровью, но и там ломили: где не удавалось продавить, обходили, и всё равно шли.
Василевский слушал донесения, смотрел, как ложатся на карту всё новые стрелки, отмечавшие пройденное, и ловил себя на том, чего боялся больше японца. Шло легко. Слишком легко. А он был старый солдат и знал: когда на войне идёт слишком легко, надо особенно держать ухо востро, потому что за лёгким началом часто прячется тяжёлая середина. Японец опомнится. Упрётся. Впереди – Хинган с его безводьем и кручами, где полягут не от пуль, а от жажды и бездорожья; впереди – укрепрайоны, которые ещё не все взяты; впереди – японский солдат, который, опомнившись, будет драться не как эти сонные, застигнутые заставы, а насмерть, до последнего, как он один и умеет.
Но это было впереди. А сегодня, в первый день, всё шло хорошо, лучше некуда, и Василевский, позволив себе на минуту эту роскошь, эту скупую полководческую радость, подумал: успели. Кажется, успели. Вошли. Теперь, что бы ни было дальше, а нога уже там, на чужой земле, которая с этого часа делается своей. Теперь их оттуда не выкуришь ничем: ни капитуляцией, ни всеми хитростями большого стола. Кто стоит на земле, тот ею и владеет. А они на ней уже стояли. Он отдал распоряжения на ночь, наметил задачи на завтра (гнать, не сбавляя) и вышел на воздух.
Гроза давно отгремела и ушла на север, небо очистилось, и над чужими, лежащими впереди сопками, за которыми откатывался разбитый японец, вставала спокойная, ясная луна. Где-то там, в этой залитой лунным светом дали, шли сейчас его войска, его половодье, катилось вперёд, в глубину, к цели. А ещё дальше, за всем этим, за сопками, за Маньчжурией, лежал океан и лежали острова – Сахалин, Курилы, – то, ради чего всё и затевалось, то, за чем ещё предстояло дойти, доплыть, дострелять.
Но начало было положено. И положено хорошо. Гроза грянула – и грянула так, как он хотел: внезапно и страшно, так что опомниться было некогда. Оставалось не сбавлять.
Глава 11
Лейтенант Проценко возненавидел степь на третий день. В первый день степь была просто степью: ровной, выжженной, до горизонта, скучной, но и только. Танки шли по ней ходко, весело, без помех, наматывая версту за верстой, и казалось, так и дойдём, играючи. Во второй день степь стала тяжелее: пошли пески, солончаки, машины начали вязнуть, буксовать, жечь горючее вдвое против нормы, и весёлая лёгкость первого дня сменилась угрюмым, потным трудом. А на третий день кончилась вода, и вот тогда Проценко степь возненавидел, той настоящей, лютой ненавистью, какой ненавидят живого и злого врага.
Воды не стало.
Была та, что везли с собой, в цистернах, во флягах, в чём придётся, но её было мало, отмерено, рассчитано впритык, а степь пила её из людей с чудовищной, ненасытной жадностью. Солнце стояло над головой белое, злое, и жгло так, что броня раскалялась, и в танке делалось как в печи, и человек внутри исходил потом, и пот этот надо было возмещать водой, а воды не было. Вернее, была, да по глотку, по строгому счёту, и этого глотка не хватало, и люди мучились жаждой так, что она становилась сильнее страха, сильнее усталости, сильнее всего.
Экипаж у Проценко был обстрелянный, спаянный, вместе прошли ещё ту, западную войну, и Проценко знал их, как себя, а может, и лучше.
Механиком-водителем был Кузьмич, немолодой уже, обстоятельный, с рыжими прокуренными усами, из тех вечных армейских дядек, что и в сорок лет ходят в сержантах не по недостатку ума, а по избытку своенравия. Он вёл машину так, как иной пашет землю, – вдумчиво, кряхтя, разговаривая с ней вполголоса, то браня, то уговаривая, и в его заскорузлых руках стальная громада делалась почти послушной, почти живой. Кузьмич за всю войну, кажется, ни разу не испугался по-настоящему не оттого, что был храбрец, а оттого, что относился к войне как к тяжёлой, опасной, но привычной работе, вроде лесосплава или шахты, где тоже, бывает, гибнут, а всё же работают.
Заряжающим был Гнатюк, здоровенный, добродушный хохол, силы непомерной, евший за троих и оттого в эти голодные, безводные дни мучившийся, пожалуй, больше всех, потому что такому телу и воды, и хлеба надо было вдвое, а давали, как всем, поровну. Он не жаловался, только тяжело вздыхал да поглядывал на свою флягу с тоскою, как поглядывает голодный пёс на кость, которую нельзя.
А третьим, самым молодым, был Сеня, стрелок-радист, мальчишка из-под Рязани, попавший на войну уже к самому концу западной и не нюхавший ещё настоящего, из-за чего остальные звали его салагой и опекали ворчливо, по-отцовски. Сеня всего боялся и всем восхищался, лез с расспросами, и Кузьмич цыкал на него, а сам, случалось, отдавал ему свой глоток воды, тайком, чтоб не видели, потому что жалел мальчишку той грубой солдатской жалостью, которой стыдятся. Вот с этими тремя Проценко и делил танк, и степь, и жажду, и всё, что было впереди.
– Товарищ лейтенант, – просипел из своего угла Сеня, когда стало совсем невмоготу, – а долго ещё так? Без воды-то?
– Долго, – сказал Кузьмич за лейтенанта, не оборачиваясь от рычагов. – До самой воды и долго. А вода, салага, вон за теми горами. Дойдём – напьёшься. А не дойдём – тем более пить не захочется.
– Типун тебе, Кузьмич, – беззлобно сказал Гнатюк.
– А ты не каркай, дядя, – прибавил Проценко. – Дойдём. Пей помалу, терпи. Терпеть мы умеем. На том и войну выиграли, что терпели, когда другие ломались.
О японце в эти дни почти не вспоминали. Японец был где-то там, впереди, за хребтом, и был он теперь не главной заботой, а так, отвлечённой угрозой. Главным врагом стала степь. Безводье. Жажда. Расстояние. С ними и воевали, не стреляя, а просто идя, идя, идя вперёд через это пекло, и каждая пройденная верста была маленькой победой не над японцем, а над самой землёй, которая не хотела их пускать.
А потом впереди встал Хинган.
Проценко увидел его издали: сизую, зубчатую стену, поднявшуюся над степью, перегородившую полмира, и сердце у него нехорошо ёкнуло. Он был танкист, он привык воевать на равнине, где танк царь, где он катит, куда хочет, и давит, что хочет. А тут перед ним стояла гора. Настоящая гора. Хребет поперёк пути от края до края, и через него предстояло перевалить, и перевалить на танках, которые для гор не деланы, которые созданы для равнины и на кручах беспомощны, как выброшенная на берег рыба.
– Через это? – спросил кто-то из экипажа, глядя вверх, задрав голову. – Товарищ лейтенант, через это – на танках?
– Через это, – сказал Проценко. – Приказ.
Так и было: приказ. Японец, объясняли им командиры, потому и держит за хребтом слабую оборону, что уверен: тут большая техника не пройдёт, тут и пехоте-то трудно, а танкам – гроб. Оттого-то именно тут и надо пройти, там, где не ждут, где считают невозможным. Пройдём – вывалимся японцу в тыл, и он не успеет опомниться. Не пройдём – застрянем в горах, и тогда конец.
Вечером, у самого подножия, встали на короткий отдых – последний перед подъёмом. Машины стояли в распадке носами к горе, и гора вблизи была хуже, чем издали: издали хоть стена, а вблизи – осыпь да рыжие лбы, между которыми и козе пройти негде. Мальцев, командир соседнего взвода, пришёл к нему сам, с флягой.
– Товарищ лейтенант. Вода.
– Своя?
– Своя. Экипаж отдал.
Проценко поглядел на него. Конопушки за всю степь у Мальцева не сгорели, а высыпали только гуще, и от них лицо казалось мальчишеским до неприличия.
– Пей сам.
– Да я загадал, – сказал Мальцев и сел на корточки, привалившись спиной к катку. – Я себе загадал: как наверх выйдем – тогда и выпью. На макушке. Чтоб знать, за что пил.
– А ну как не выйдем?
– Тогда и пить незачем.
Сказал он это легко, и по лёгкости Проценко понял, что он боится. Мальцев, когда боялся, делался разговорчив, и остановить его было так же нельзя, как текущую воду.
– Я, товарищ лейтенант, вот чего не пойму, – заговорил он. – У нас под Тамбовом овраги. Глубокие, чёрт-те какие. Мы туда мальчишками лазили. И вот гляжу я на эту гору и думаю: так это же наш овраг. Только вывернутый. Наизнанку. Там вниз лезешь, тут вверх, а разница какая?
– Разница та, – сказал Проценко, – что в овраг ты без танка лазил.
– Ну да, – согласился Мальцев. – Танк, конечно. – Он помолчал и прибавил другим голосом, тише: – У меня левая слабит, товарищ лейтенант. Гусеница. С самой степи слабит. Я подтяну.
– Когда?
– Да сейчас и подтяну. Часа хватит.
– Так иди тяни, а не сиди.
– Пойду, – сказал Мальцев и не встал.
Посидели ещё. С горы тянуло холодом, настоящим, зимним, будто там наверху был не камень, а погреб и из него дуло.
– А правда, товарищ лейтенант, что за горой японец нас не ждёт?
– Правда.
– Вот и хорошо, – сказал Мальцев. – Хоть кто-то нас не ждёт.
И засмеялся своей шутке один, потому что смешно не было. Потом встал, отряхнул колени и пошёл к своей машине, а фляга так и осталась стоять у гусеницы, полная.
Гусеницу он так и не подтянул – ни в ту ночь, ни после. Не успел или забыл – этого Проценко не узнал уже никогда.
И они полезли в горы.
Это было хуже всего, что Проценко видел на войне, и вместе с тем не было в этом ни боя, ни крови почти, ни того, что зовётся войной. Была работа. Нечеловеческая, каторжная работа, выматывающая всё до донышка. Танки ползли вверх по кручам, надрываясь моторами, буксуя гусеницами на камне и на осыпи и то и дело сползая назад. Их толкали и тянули тросами, подкладывали под гусеницы брёвна, а на иных подъёмах чуть не на руках заносили наверх; и моторы горели, перегревались и глохли, и машины замирали на подъёмах, и их бросали, если нельзя было вытащить, спихивали в пропасть, чтоб не загораживали дорогу; а с уцелевших сливали остатки горючего. Люди работали как проклятые, без сна, обливаясь потом и срывая ногти о камень; и это была не та работа, за которую дают медали. В сводке за эти сутки стояло: продвижение – восемь километров.
Ливни – те самые, что помогли внезапности в первую ночь, – зарядили, как назло, и в горах, превратив тропы в потоки грязи, в которых всё вязло и сползало вниз. Днём жара и жажда, ночью холод и ливень, а между тем и другим кручи и пропасти, и надо было лезть, лезть, лезть вверх, а потом так же трудно спускаться с той стороны, чувствуя, как машина под тобой всей своей тяжестью оседает на передок и просится вниз, и как её не держат ни тормоза, ни передача, а держит одна только чужая, сыпучая порода под гусеницей.
Кузьмич в эти дни превзошёл самого себя. Он вёл машину по таким кручам, по каким её вести было нельзя, невозможно, и вёл, и матерился сквозь зубы, и уговаривал её, старую, как уговаривают выбившуюся из сил лошадь: «ну, милая, ну, ещё чуток, ну, не подведи, родимая», – и она, стальная, слушалась его, лезла, куда он гнал. Гнатюк своей медвежьей силой ворочал брёвна, которые подкладывали под гусеницы, тягал тросы, толкал плечом застрявшие машины; и в эти дни его непомерное тело, давеча только мучившееся от голода, оказалось на вес золота, потому что где не брала техника, там брала его дурная сила. А Сеня, салага, поначалу совсем скис от всего этого, от круч и пропастей, но потом обтерпелся, притих, и работал наравне, и Проценко, глядя на него, думал: ничего, обомнётся, война из всякого делает мужика, кто выживет.
Проценко в эти дни почти не спал. Он почернел и оброс, глаза у него ввалились, и он уже плохо помнил, когда ел в последний раз по-человечески, а не на ходу, всухомятку.
На одном из подъёмов, самом крутом, он потерял машину и человека – не в бою и без единого выстрела – глупо и страшно, как теряли здесь. Танк лейтенанта Гриши Мальцева, шедший впереди, на самой круче не удержался (соскочила гусеница, та самая, левая) и стал сползать назад, к обрыву, медленно, неотвратимо, и не за что было зацепиться, и трос не успели завести. Проценко видел всё это сверху, из своего люка, и ничего не мог сделать, только смотреть, как машина, набирая ход, ползёт кормой к пропасти, и как в последний миг откинулся люк, и кто-то из экипажа успел выскочить, скатиться в сторону, а кто-то не успел. Танк сорвался беззвучно, а потом далеко внизу глухо, страшно ударил о камни и вспыхнул. И сам Гриша Мальцев, конопатый Гриша Мальцев, не выпивший вчера своей воды, остался там, внизу, в горящей машине, на дне чужого ущелья, и некогда было ни спуститься за ним, ни оплакать, потому что колонна стояла, потому что надо было идти, и Проценко, сглотнув, охрипшим голосом скомандовал: вперёд. Обходи. Не задерживай колонну.
И это было, пожалуй, страшнее всякого боя – вот так терять людей ни за грош, без славы, без выстрела, просто оттого, что гора не пускает. На той, западной войне гибли в бою, за это хоть медали давали, хоть в сводке помянут. А тут человек сгорал в пропасти безвестно и буднично, наравне с машиной, и оставалось только идти дальше, переступив, и нести это в себе.
Но он лез. И его танки лезли. И вся армия лезла, молча и зло, из последних сил, потому что был приказ, и потому что все понимали: назад хода нет, застрять тут – смерть, и единственное спасение в том, чтобы перевалить, во что бы то ни стало перевалить эту проклятую стену и вывалиться на ту сторону, где ждёт, ничего не подозревая, японец.
На перевале, на самой вершине хребта, Проценко на минуту остановил машину и вылез – оглядеться. Он стоял на макушке Хингана, на ветру, и его продувало насквозь, и он смотрел назад и вперёд. Назад, откуда пришли, тянулась вниз, теряясь в облаках и в дожде, та дорога, по которой они всползли сюда, вся в брошенных, сгоревших, сорвавшихся машинах, вся политая потом, но не кровью, что было странно и ново для войны. А вперёд, вниз, на ту сторону, уходили другие склоны, полегче, и за ними, далеко внизу, угадывалась в дымке равнина, маньчжурская равнина, японский тыл, то, ради чего лезли.
И, стоя там, на вершине, на ледяном ветру, чёрный, выжатый досуха, Проценко вдруг ощутил не радость даже, а свирепое, мрачное торжество. Он оглянулся ещё раз на страшную дорогу позади и подумал коротко и зло, с той гордостью, что горше всякой награды: прошли. Через степь, через безводье, через горы, которые звались непроходимыми, прошли. И теперь там, внизу, японец, который нас тут не ждёт, – теперь он наш.




























