444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Смирнов » Передел мира (СИ) » Текст книги (страница 13)
Передел мира (СИ)
  • Текст добавлен: 30 сентября 2026, 19:00

Текст книги "Передел мира (СИ)"


Автор книги: Роман Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)

Глава 26
Осенний сад

Утро выдалось тихое, серое, без ветра, и Сталин вышел в сад один. Он сказал Власику, что пройдётся, и Власик понял, что провожать не надо; отстал, растворился где-то за деревьями, и охрана вся отошла, сделалась незаметной, как умела делаться, когда велено не мешать. Сталин остался будто один. Он знал, что не один, что за голыми кустами стоят люди и смотрят, но знать и чувствовать – разное, а чувствовал он, что один, и этого было довольно.

Сад стоял голый. Тот пышный, зелёный, шумный сад, что был здесь летом, ушёл, а остался его остов: чёрные мокрые ветки, седая трава, дорожки, засыпанные палым листом. Лист лежал везде: жёлтый, бурый, ржавый, местами уже почерневший, слипшийся в мягкие пласты, и под ногами он не шуршал, как шуршит сухой, а подавался мягко, влажно, беззвучно. Пахло этим листом, землёй, грибной сыростью, тем особым осенним духом, которым пахнет всякий сад, когда лето из него вышло, а зима ещё не пришла.

Сталин шёл медленно, заложив руки за спину, и смотрел.

Яблони стояли пустые, обобранные, только кое-где в верхушке, куда не дотянулась рука, висело забытое яблоко, одно-другое, тёмное, мороженое, прихваченное первыми ночными заморозками. Он остановился под одной такой яблоней, задрал голову, на это яблоко, черневшее на голой ветке против серого неба. Снять его никто уже не снимет: высоко, да и ни к чему. Так и провисит, пока не упадёт само или пока птицы не расклюют. Он поглядел ещё и пошёл дальше, не думая ни о чём, просто отметив глазом: висит яблоко.

Дорожка вела к пруду. Пруд лежал тёмный, гладкий, недвижный, и в нём отражалось серое небо и голые ветки по берегу, и оттого казался он глубже, чем был. По воде плавали листья, не тонули, держались, сбивались у берега в тихую бурую кашицу. Сталин постоял у воды. Где-то в камышах у дальнего берега шевельнулось, крякнуло – не то утка запоздавшая, не улетевшая с прочими, не то так, показалось. Он поглядел туда, но никого не увидел, и пошёл вдоль пруда, по кромке.

Холодно не было, но пробирала сырость, та стылая осенняя сырость, что идёт от голой земли и стоячей воды. Он поднял воротник. Идти было хорошо. Ноги ступали мягко по листу, дыхание выходило паром, и в теле, всегда тяжёлом к осени, всегда ноющем, сегодня было легко, то ли от сырого воздуха, то ли оттого, что никуда не надо было спешить, и это отсутствие спешки само по себе было как отдых, о котором он забыл, что бывает.

Он обошёл пруд, поднялся тропинкой к беседке. Беседка стояла пустая, продутая, летом в ней было тенисто и зелено, вилась какая-то ползучая поросль по решётке, а теперь она засохла, повисла бурыми плетями, и сквозь голую решётку виден был весь сад насквозь, до самого дома. Сталин вошёл, потрогал ладонью холодные перила, посидел бы, да сиденье было сырое. Постоял, поглядел на сад сверху, с пригорка. Сад отсюда был виден весь: чёрный, мокрый, тихий, засыпающий на зиму. Дым шёл из трубы дома, прямой, синеватый, таял в сером небе. Топили. Значит, тепло там, и самовар, наверное, уже поставили.

Он повернул к дому.

Обратно шёл той же дорожкой, мимо пруда, мимо яблонь. Под ноги ему из-под куста выкатился было ёж. Да нет, не ёж, откуда ёж, спит уж ёж, – просто ком слипшихся листьев, подхваченный неведомо откуда взявшимся сквозняком, прокатился через дорожку и замер. Сталин усмехнулся сам над собою – привиделся ёж. Прошёл дальше.

У самого дома, на клумбе, которая летом полыхала, а теперь чернела перекопанной землёй, он увидел цветок. Один. Поздний, невесть как уцелевший под заморозками: какая-то мелкая, неприхотливая осенняя астра, сиреневая, тронутая по краям морозом, но живая, стоящая прямо на голом чёрном холоде, одна на всю мёртвую клумбу. Сталин остановился над ней. Наклоняться, срывать не стал: пусть стоит, сколько ей отпущено. Просто смотрел на этот упрямый сиреневый огонёк среди черноты, и что-то в нём отозвалось тихо и тепло, без слов. Поглядел и пошёл в дом.

В доме было тепло, пахло натопленной печью и чем-то печёным. Валентина, подавальщица, встретила его в передней, приняла пальто.

– Нагулялись, Иосиф Виссарионович? Прозябли, поди. Я самовар поставила, и булочки вот свежие, к чаю, только из печи.

– Поставила – молодец, – сказал он. – Давай чаю. И булок давай.

Он прошёл в столовую, сел к столу у окна, за которым серел день и виден был кусочек голого сада. Валентина внесла самовар, пузатый, начищенный, тихо кипящий, поставила, налила ему в стакан в подстаканнике крепкого, тёмного, как он любил. Принесла на тарелке булки, круглые, румяные, ещё горячие, дух от них шёл сдобный, тёплый, домашний, и вазочку с вареньем, вишнёвым, своим, дачным, с прошлого лета.

Сталин обхватил стакан ладонями. Стакан грел. Он отпил горячего чаю, обжёгся слегка, подул, отпил ещё. Взял булку. Она была мягкая, тёплая, поддавалась под пальцами. Разломил, намазал вареньем. Вишни в варенье были целые, тёмные, тонули в густом сиропе. Он откусил. Булка была свежая, сдобная, варенье кисло-сладкое, чай горячий, и всё это вместе, тепло стакана в ладонях, дух свежего хлеба, тишина натопленной комнаты, серый мирный день за окном, было так просто и так хорошо, что лучше, кажется, и не надо ничего.

За окном стыл сад. Где-то там, на чёрной клумбе, стоял на морозе один-единственный сиреневый цветок. А здесь было натоплено, шумел тихонько самовар, и пахло булками. Он налил себе второй стакан.

Глава 27
Мирные заботы

Совещание было мирное, и от этого непривычное. Четыре года в этом кабинете говорили о фронтах, дивизиях, снарядах, потерях. Карта на стене была военная, вся в стрелах и флажках. Теперь карту сменили: висела другая, хозяйственная, без стрел, и на ней были не фронты, а дороги, заводы, посевные площади, и это было так ново, что Сталин нет-нет да и ловил себя на том, что ищет глазами линию фронта, которой больше не было.

Собрались немногие. Микоян, Каганович, Байбаков, ещё двое из Госплана. Не заседание, а рабочий разговор, накоротке, по делу. Сталин ходил вдоль стола с трубкой, слушал, изредка спрашивал.

– Начнём с людей, – сказал он. – Эшелоны. Лазарь Моисеевич, как идёт?

Каганович поднялся, привычно тронул папку, но раскрывать не стал: цифры держал в голове.

– Идёт, товарищ Сталин. С запада вывозим по графику. Транссиб держит, дали зелёную улицу демобилизационным, воинские идут первым классом, вне очереди. За октябрь перевезли миллион двести. К весне вывезем основную массу.

– Кормите в пути?

– Кормим. На узловых – питательные пункты, горячее, хлеб. Не как в сорок первом, когда людей в теплушках неделями без горячего везли. Теперь по-человечески.

– По-человечески – это правильно, – Сталин остановился. – Человек четыре года воевал. Он домой едет, а не на этап. Пусть чувствует разницу с первого дня, с вагона. Это важнее, чем скорость. Не гоните так, чтоб людей давить, – довезите сытыми.

– Есть довезти сытыми.

– Дальше. Приедет он домой – а дома что? – Сталин повернулся к Госплану. – Куда мы его денем? Работа, крыша над головой. Миллионы разом. Если приедут и упрутся в пустоту – ни работы, ни жилья, – вот тогда мы победу и проиграем. Не на фронте проиграем, а дома. Что готовим?

Из Госплана поднялся немолодой, в очках, стал докладывать: планы восстановления, очерёдность, сначала тяжёлая промышленность, металл, энергетика, как основа, а уж потом…

– Стоп, – сказал Сталин. – Вот тут стоп. Опять сначала металл?

– Товарищ Сталин, тяжёлая промышленность – фундамент, без неё…

– Фундамент, знаю. Всю войну на нём стояли. – Сталин прошёлся. – А человек живёт не в фундаменте. Человек живёт в доме. Ест хлеб. Носит сапоги. Четыре года мы ему говорили: потерпи, всё фронту, всё для победы. Он терпел. Победили. И теперь опять – потерпи, всё в металл? Сколько же можно с него терпения тянуть?

Он остановился у хозяйственной карты.

– Я не говорю – бросить тяжёлую промышленность. Я говорю – повернуть. Часть сил, которые освободились от войны, – на то, что человек руками потрогает. Жильё. Хлеб. Обувь, ткани, посуда – простое, чего в войну не было. Чтоб он приехал и увидел: победа – это не только знамя над рейхстагом, это ещё и сапоги, которые можно купить, и крыша, под которой можно жить. Вот это и есть – вернуться к мирной жизни. Не сводки, а сапоги.

Микоян усмехнулся, кивнул: эта музыка была ему по душе, снабжение по его части.

– По продовольствию, товарищ Сталин, – сказал он. – Тут я бы поберёгся загадывать. Запасы есть, но лето было сухое на юге. Как бы будущий год не поджал по хлебу.

Сталин остановился. Про сухое лето он знал, знал больше, чем говорил, знал то, чего Микоян знать не мог: что следующий год будет голодным, если не подстелить соломы загодя. Но сказать этого было нельзя, и он сказал иначе:

– Вот и не загадывайте – а готовьтесь. К худшему. Придержите зерно в резерв, не разбазаривайте. Если год будет тяжёлый – а он может быть тяжёлый, – чтоб мы встретили его с полными закромами, а не с пустыми. Лучше перебдеть. Голода после такой войны я не допущу. Люди победили – и чтоб с голоду пухли? Не будет этого. Займитесь резервом вплотную, Анастас, лично.

– Займусь.

Ещё говорили о нефти. Байбаков про Второе Баку, про то, что фронт больше не жрёт горючее эшелонами и можно наконец дать топливо селу, тракторам. Говорили о дорогах, разбитых войной. О школах, которые четыре года стояли под госпитали. О простом, будничном, мирном – о том, из чего складывается жизнь, когда перестают убивать.

Сталин слушал и думал, что эта работа тяжелее военной. На войне была одна цель, одна на всё, – победить, и всё ей подчинялось, всё было просто и страшно. А тут целей тысяча, и все врозь, и ни одну не отложишь: и хлеб, и жильё, и заводы, и школы, и всё сразу, и на всё не хватит. Мир оказался хлопотнее войны. Победить было проще, чем теперь жить.

Он отпустил их за полночь. Совещание кончилось, люди ушли, унося поручения, и в кабинете стало тихо. Сталин остался один.

Он подошёл к окну. За окном лежала тёмная Москва, редкие огни, ноябрьская стынь. Он стоял, курил и думал уже не о хлебе и сапогах (об этом пусть теперь думают те, кому поручено), а о другом. О том, о чём на совещании не говорят, потому что говорить об этом рано и не с кем.

О бомбе.

Теперь их было двое. Он ударил первым, по Стамбулу: один самолёт, один заряд, и мир содрогнулся и понял: у русских есть. А через восемь месяцев громыхнули и американцы, в своей пустыне, показали, что и у них есть. Курчатов тогда сказал коротко: теперь нас двое. Двое. Ни у кого больше нет монополии, у каждого по кулаку с бомбой.

И вот тут, Сталин знал, начиналось самое опасное. Не война: до войны никто не дурак, обжёгшись на Стамбуле. А гонка. Тот, у кого бомба, не спит спокойно, пока у соседа тоже бомба. Он хочет, чтоб у него было больше. Больше бомб, больше самолётов их нести, потом ракет, потом бомб побольше калибром, потом защиты от чужих бомб, и так без конца, каждый гонится, чтоб не отстать, и оба бегут всё быстрее в одну сторону, а сторона эта и есть разорение.

Сталин пыхнул трубкой. Цена этой гонки была ему ясна. Стоит она денег таких, каких у страны, вставшей из войны, из руин, попросту нет. Что брошено в неё – то отнято у сапог, у жилья, у хлеба. Америка богата, за океаном, целая, заводы не бомблены, – эту гонку она потянет дольше и дальше. А ему тянуть её вровень значит снять последнее с человека, который только-только выдохнул после войны. Значит снова: потерпи, всё в оборону. И тогда никаких сапог, никаких домов, и вся мирная жизнь, о которой он сейчас толковал с Микояном, идёт псу под хвост.

Отменить гонку он не мог. Не он её заводит. Заводит тот, за океаном, у кого страх и деньги, и заводит по своей воле, а его, Сталина, воли на то нет. Хочешь не хочешь, а бежать заставят: отстанешь на бомбу, окажешься слабее, а слабых бьют. Тут выбора не оставляли.

Но, думал Сталин, глядя в тёмное окно, если бежать заставляют, это ещё не значит бежать так, как хочет тот, кто гонит. Не значит вкладывать рубль в рубль во всё, за чем побежит богатый сосед. Он-то, богатый, может себе позволить гнаться за каждой химерой, пробовать всё подряд, сорить деньгами на десять проектов, зная, что девять из них впустую. А бедный так не может. Бедный должен выбирать. Один проект из десяти, зато верный. И на нём стоять.

А в остальном, тут Сталин усмехнулся в усы, можно и схитрить. Он ведь уже показал однажды, чего стоит один-единственный самолёт с одной бомбой, если правильно его подать. Целая держава содрогнулась не от тысячи бомб, а от одной, поданной вовремя и грозно. Так, может, и дальше: не всегда нужно иметь тысячу. Иногда довольно, чтоб сосед поверил, будто у тебя тысяча. Пусть боится того, чего нет. Пусть тратит свои миллиарды, гоняясь за тем, что ты ему показал, а показал ты пустышку, картонный макет, слух, пущенный к месту. Пусть богатый разоряется на страхе, а ты приберегаешь настоящее золото на то немногое, что и вправду решает.

Дорого иметь всё. Дёшево – сделать вид, что имеешь.

Он не обольщался. Пылью в глаза войны не выигрывают, и настоящее, острие, кулак, иметь всё равно надо, без этого блеф пустой. Но там, где можно не тратить, там и не тратить. Там, где сосед и так напуган, – не доказывать ему делом то, во что он уже поверил на слово. Не гнаться за каждой заморской новинкой, если видно, что новинка эта тупик и деньги на ветер. Пусть они первыми набьют шишки, спалят миллиарды на том, что не полетит, а он поглядит со стороны и не полезет в ту же яму.

Многого он тут не решит, это Сталин понимал трезво. Гонку не отменить, темп не свой, задаёт чужой. Но хоть уберечь страну от того, чтоб её в этой гонке пустили по миру, – это в его силах. Не дать втянуть себя в разорение по всем фронтам разом. Выбирать. Блефовать, где выгодно. Беречь каждую копейку строже, чем бережёт богатый, – потому что у того карман толстый, а у него на счету.

Он докурил трубку, выбил её о край пепельницы. За окном стыла ночь. Где-то там, в темноте, ехали на восток эшелоны с солдатами, спали разорённые войной города, лежала земля, которую надо было поднимать из пепла, и на всё это денег было в обрез, и каждый, брошенный в пустое, был отнят у живого.

Вот пусть и не будет брошенных в пустое. Вот с этого и начнём. Сталин погасил свет и пошёл к себе. Завтра было много дел, мирных, хлопотных, будничных. Тех, что тяжелее войны.

Глава 28
Семья

В субботу приехал Яков с семьёй, и дача, всю неделю стоявшая тихая и пустая, сразу наполнилась голосами. Сталин ждал их с обеда, хоть и не подавал виду. С утра сказал Валентине, чтоб готовила на всех и чтоб непременно было сладкое – Галя любит сладкое, – велел протопить пожарче, чтоб ребёнку было тепло. Прошёлся по дому хозяйским глазом: не дует ли где, всё ли прибрано, заглянул даже в маленькую комнату наверху, куда сам заходил редко, постоял в ней, подумал о чём-то и вышел. А потом сел будто бы заниматься делами, разложил бумаги, но дела шли плохо, мысль не держалась, соскальзывала, глаз останавливался на строчке и не читал её. Он то и дело вставал, подходил к окну, смотрел на дорогу, не пылит ли машина. Дороги за окном не было видно из-за деревьев, но смотреть всё равно тянуло. Курил больше обыкновенного. Один раз спустился на кухню, будто бы по делу, а на самом деле поглядеть, как там стряпня, потянуло носом на пироги, – и Валентина, поняв, шуганула его, как шугают всякого, кто лезет под руку в кухне, и он, усмехнувшись, ушёл.

Машина пришла к четырём. Он услышал её раньше, чем увидел, по звуку мотора за воротами, по хлопнувшей дверце, и вышел на крыльцо, накинув шинель.

Первой из машины выкатилась Галя – четырёх лет, в красном пальтишке, в белом платке поверх шапки, круглая, румяная с мороза, – и, увидев деда на крыльце, завизжала на весь двор и понеслась к нему, растопырив руки, теряя на бегу варежку на резинке, которая так и осталась болтаться на рукаве.

– Деда! Деда приехали! То есть мы приехали!

Сталин присел на корточки. Не так это стало легко ему, как раньше, колени уже не те, но он присел, и Галя врезалась в него с разбегу, обхватила за шею обеими руками, и он поднял её, кряхтя, на руки. Она была лёгкая, холодная снаружи от мороза и горячая внутри, вертлявая, и сразу же вцепилась в его усы обеими ручонками и потянула, проверяя на прочность.

– Усы, – сообщила она деловито, дёрнув ещё раз. – Колючие. Как ёжик.

– Колючие, – согласился Сталин. – А ты не тяни, они мне ещё пригодятся. Своё-то отпустишь когда?

– У меня косички, – сказала Галя с достоинством и мотнула головой, показывая косички, из-под платка, впрочем, не видные.

За Галей, поотстав, не спеша шли Яков с Юлей. Яков, крепкий, обветренный, в шинели, с орденами на груди, шёл той спокойной, ладной походкой, что была у него всегда, чуть щурясь, как щурился отец. Юля несла в руках узел с гостинцами, что-то домашнее, укутанное в полотенце, и корзинку. Оба улыбались, глядя, как Галя тормошит деда.

– Здравствуй, отец, – сказал Яков, подходя.

Они обнялись – не крепко, не напоказ, а так, коротко, по-мужски, но Сталин, обнимая сына одной рукой, другой всё держал внучку, и руку на плече Якова задержал чуть дольше, чем нужно было. Яков это заметил, но ничего не сказал, только чуть шире улыбнулся.

– Здравствуйте, Иосиф Виссарионович, – тихо сказала Юля, и он кивнул ей приветливо, теплее, чем кивал обыкновенно чужим.

– Приехали. Хорошо, что приехали. Замёрзли, поди, в дороге-то? Идёмте, идёмте в дом, там натоплено. Валя чаю согрела, самовар кипит.

В доме было жарко, светло, пахло пирогами и печёным. Пока раздевались, разматывали Галю, а размотать её оказалось делом долгим, потому что под пальто был платок, под платком шапка, под шапкой ещё платок, и Галя вертелась и мешала, – и под всеми этими одёжками обнаружилась наконец тоненькая девочка в синем платьице с белым воротничком, которая, едва освободившись, тут же куда-то помчалась обследовать дом. Юля кинулась было за ней, не разбила бы чего, не залезла бы куда, но Сталин остановил её:

– Пусть бегает. Что тут ей разбивать. Дом, не музей. Пусть смотрит, ей интересно.

Галя меж тем уже нашла себе занятие: большие напольные часы в углу столовой, старинные, с медным маятником, ходившим тяжело и важно за стеклом. Она встала перед ними и замерла, глядя, как качается маятник, туда-сюда, туда-сюда, и слушая, как они тикают, громко и мерно.

– Деда, а что там внутри качается?

– Маятник, – сказал Сталин, подойдя. – Он время отмеряет. Качнётся туда – секунда, качнётся сюда – другая.

– А если его остановить, время остановится?

Сталин усмехнулся в усы.

– Нет, – сказал он серьёзно, как отвечал бы взрослому. – Время не остановишь. Часы можно остановить, а время – нет. Оно себе идёт.

Галя подумала над этим, наморщив лоб, но додумать не успела: позвали к столу.

Сели ужинать. Расселись, как рассаживаются в семье не по чину, а по привычке: Сталин во главе, Яков по правую руку, Юля с Галей напротив, поближе к двери, чтоб удобнее было выскакивать с ребёнком, если что. Галю посадили на подушку, положенную на стул, чтоб доставала до стола, и она сидела на этом возвышении важно, как на троне, болтая не достающими до пола ногами.

Валентина внесла всё разом: щи, дымящиеся, наваристые, что ложка стояла; пироги, с капустой, с рыбой, с рисом и яйцом, румяные, ещё пыхавшие печным жаром, на отдельном блюде дрожащий холодец с хреном, к чаю после варенье трёх сортов, мёд в сотах, тёмный и светлый. Для Гали особо поставили вазочку с леденцами, разноцветными, стеклянно светившимися, и она, едва увидев, немедленно к ним потянулась, но Юля перехватила её руку на полдороге:

– Сперва суп.

– Су-уп, – протянула Галя с укоризной, точно суп был личной её обидой, но покорилась, вздохнула и стала есть щи, старательно, обеими руками держа ложку, дуя на неё, проливая на подбородок, и нет-нет да косясь на леденцы – не унесли бы, пока она тут возится с этим супом.

За окнами меж тем густели, синели ранние зимние сумерки, и от этого в столовой, освещённой лампой и отблесками из печи, делалось ещё уютнее, ещё теплее, и дом словно отгораживался светом от стыни, наступавшей снаружи. Пахло щами, печёным тестом, натопленным деревом.

Ели неспешно, обстоятельно, как едят люди, которым некуда торопиться и хорошо вместе, и разговаривали. Яков рассказывал про службу – коротко, без хвастовства, как привык, – про то, что дивизион его теперь расформировывают, война кончилась, столько артиллерии в мирное время не нужно, и что сам он, верно, останется в армии, послужит ещё, пойдёт учиться дальше, в академию, если возьмут.

– Возьмут, – сказал Сталин. – Отчего не взять. Учиться – правильно. Ты воевать научился на деле, кровью, а теперь надо и голову подучить, чтоб не только руками. Академия – это дело. Наукой воевать надо, не только храбростью. Храбрости у нас всегда хватало, а вот науки недоставало, оттого и платили дорого.

– В академии, говорят, теперь трофейный опыт разбирают, – сказал Яков. – Немецкий. Как они воевали, где мы их переиграли, где они нас.

– И это правильно. У врага учиться не стыдно, стыдно у него не учиться и второй раз на те же грабли наступать. Немец воевать умел, что говорить. Умел, да не там и не с теми связался.

Помолчали, поели. Яков ел крепко, по-солдатски, подобрал остатки щей коркой, и Сталин, засмотревшись на него, подумал, до чего же ладный вырос сын: крепкий, спокойный, надёжный, из тех, на ком земля держится. Обветрился, возмужал, седина вон на висках раньше времени, а всё равно свой, родной, тот же мальчишка, которого он когда-то на плечах носил. И вот сидит взрослый, с орденами, со своей семьёй, ест отцовские щи. Хорошо. Так и должно быть.

– Пироги бери, – сказал Сталин, подвигая ему блюдо. – С рыбой хороши. Валя мастерица.

Говорили как два военных человека, отец и сын, понимающие друг друга с полуслова, и Юля слушала их вполуха, больше занятая Галей и столом: подкладывала мужу, подливала, следила, чтоб дочка ела, а не только на леденцы смотрела. Была она из тех спокойных, ладных женщин, что держат дом на себе тихо, без шума и жалоб, и Сталин её за это уважал и относился к ней хорошо, теплее, может, чем показывал, – Юля своё место знала, лишнего не говорила, а что до дела, то дело при ней спорилось.

– А я умею считать до ста, – объявила вдруг Галя, которая наелась щей, добралась-таки до леденца и, посасывая его, заскучала от взрослых разговоров про непонятное. – Хочешь, деда, посчитаю?

– Хочу, – сказал Сталин, отложив ложку и повернувшись к ней со всей серьёзностью. – Считай.

И Галя стала считать – бойко, громко, загибая пальцы: раз, два, три, – долетела до десяти уверенно, дальше пошла осторожнее, споткнулась на «двадцать», перескочила куда-то к «сорок», запуталась, начала было сызнова, сбилась опять на тех же двадцати и махнула рукой:

– Ну, там дальше долго. Я умею, просто долго, надоедает.

– Верю, – сказал Сталин, не улыбнувшись, чтоб её не обидеть. – Раз говоришь – умеешь, значит умеешь. Это дело нужное, полезное. Без счёта никуда. Вырастешь – научишься и до тысячи, и дальше.

– А ты до скольки умеешь? – спросила Галя с вызовом.

– Я-то? – Сталин подумал. – Я много до скольки умею. Мне по должности положено.

Это Галю удовлетворило. Она вообще с ним держалась запросто, без робости, потому что дед говорил с ней всерьёз, как со взрослой, не сюсюкал и не смеялся над ней, а этого дети не прощают и за это же платят доверием. Наевшись, она сползла со своего стула, обошла стол и без спросу залезла к деду на колени, устроилась там основательно и оттуда, с этого почётного и высокого места, стала поглядывать на родителей несколько свысока.

После ужина Яков с отцом вышли покурить на террасу. Накинули шинели, вышли в стылую темноту, и мороз сразу ухватил за уши, за нос, забрался под воротник. Стояли, дымили, Сталин трубку, Яков папиросу, и дым мешался с паром от дыхания и таял в чёрном воздухе. Глядели в ночь, на сад, на снег, синевший в сумерках между чёрных стволов, на далёкий огонёк в сторожке у ворот. Морозило крепко, к ночи забирало. Было тихо той особенной глухой зимней тишиной, когда снег глушит все звуки и слышно, как поскрипывает под сапогом смёрзшаяся корка наста да где-то далеко-далеко, за лесом, за полями, протяжно и одиноко прогудит ночной поезд и стихнет.

– Хорошо у тебя тут, – сказал Яков, оглядывая заснеженный сад, вдыхая морозный воздух полной грудью. – Тихо. У нас в городе не так, у нас шумно, за стеной то радио, то соседи. А тут как в лесу.

– Тихо, – согласился Сталин. – Теперь тихо. – Он помолчал, попыхтел трубкой, поглядел в темноту. – Раньше не было тихо. Раньше тут по ночам не спали, свет жгли, телефоны, машины туда-сюда, фронты, сводки. А теперь вон – тишина. Отвыкли даже. Иной раз проснёшься ночью, прислушаешься – тихо, и думаешь: что случилось? А ничего не случилось. Мир случился. Оттого и тихо. – Он покосился на сына. – Ты вот что. Ты приезжай чаще. С Юлей, с Галей. Дом большой, а живёт в нём один старик да прислуга. Пусто. А приедете – вон, сразу другое дело, живой дух в доме. Галя набегает, наследит, накричит – а мне и то радость. Пустой дом – плохо. В пустом доме и мысли пустые.

– Будем приезжать, отец. Галя сюда рвётся, к тебе. Всю дорогу нынче спрашивала – скоро ли, скоро ли к деду. Извелась вся.

– Вот и хорошо. Вот и приезжайте. На будущий год лето тут проведёте, на воздухе, Гале полезно. Речка близко, лес, грибы. Куда ей в городе-то, в духоте.

Они помолчали, покурили. Говорить особо было не о чем, да и не нужно, когда и так хорошо стоять рядом, отец и сын, на морозе, и молчать, и знать, что оба живы, и война кончилась, и можно вот так просто стоять и курить, и никуда не спешить, и завтра тоже никуда не спешить. За четыре года войны они и наговориться, и намолчаться вместе не успели: всё было некогда, всё врозь, он тут, сын там, письма да короткие звонки по случаю. А теперь можно. Теперь времени много, целая мирная жизнь впереди.

Докурили. Мороз пробирал уже и сквозь шинели.

– Замёрз? – спросил Сталин. – Идём в дом. Чаю ещё выпьем, погреемся.

Вернулись в тепло. Галя за это время уже угомонилась, разморённая едой и жаром печей, клевала носом, сидя у матери на коленях, и глаза у неё слипались, хоть она и крепилась изо всех сил, не желая идти спать при гостях, то есть при деде. Юля с Яковом тихонько заспорили, укладывать ли её тут или собираться и везти домой, на ночь глядя, по морозу.

– Оставайтесь, – сказал Сталин, и это было не предложение, а решение. – Куда вы ребёнка на ночь повезёте, по холоду. Комнату сейчас натопят, постелют. Утром выспитесь, позавтракаем все вместе, тогда и поедете. Оставайтесь.

Остались.

Галю понесли укладывать в маленькую комнату наверху, где уже натопили и постелили. Она, однако, спать нипочём не хотела, раскапризничалась спросонок, как капризничают переутомившиеся дети, и потребовала непременно сказку, и непременно чтоб рассказывал дед, а не мама. Юля начала было уговаривать, что дедушка устал, что дедушке некогда, но Сталин остановил её:

– Отчего не рассказать. Расскажу.

Комнатка была маленькая, тёплая, с одним окном, за которым чернела ночь, с лампой под матерчатым абажуром, дававшей мягкий, жёлтый, уютный свет. Галя лежала в кровати, укрытая до подбородка, и только глаза её, большие, сонные, но упрямые, глядели на деда из-под одеяла: не уйдёт ли, не обманет ли со сказкой.

И он сел у детской кроватки, на низкий стул, большой, грузный, неловкий на этом маленьком стульчике, и стал рассказывать – тихо, неспешно – старую грузинскую сказку из своего далёкого детства, которую и сам почти забыл, а вот, оказалось, помнил, вспомнил, едва начал. Про бедного пастуха, у которого не было ничего, кроме дудочки да отары чужих овец, и про жадного, хитрого царя, который позавидовал пастуховой песне и захотел её отобрать, потому что царю всё мало, всё хочется забрать себе, даже чужую песню. Как царь звал пастуха во дворец, и сулил ему золото, и грозил темницей, а пастух знай себе играл на дудочке, потому что песню нельзя ни купить, ни отнять, она либо есть в человеке, либо нет. И вышло всё по справедливости, как выходит только в сказках, да ещё, может, изредка в жизни.

Он вёл рассказ негромко, ровно, и голос его, обычно жёсткий, отрывистый, стал в этой комнатке мягче, тише, будто и сам рассказчик на время сделался тем далёким мальчишкой, что слушал когда-то эту сказку в горах, в дымной сакле, от своей матери. И Галя слушала, слушала, не сводя с деда сонных глаз, и веки у неё всё тяжелели, опускались, она их подымала усилием, снова опускались, – и на середине, так и не узнав, чем кончилось у пастуха с царём, она уснула, тихо, сразу, отпустив наконец себя, как засыпают набегавшиеся, переполненные долгим счастливым днём дети.

Сталин замолчал на полуслове. Посидел ещё немного у спящей внучки, глядя на неё, на её раскрасневшееся во сне лицо, на кулачок, подложенный под щёку. Потом осторожно, чтоб не скрипнуть стулом, поднялся, поправил ей сползшее одеяло, погасил лампу и тихо, на цыпочках, как ходят большие грузные люди в детской, вышел.

Внизу Яков с Юлей сидели у остывающего самовара, разговаривали вполголоса, чтоб не потревожить уснувший дом. Увидев его на лестнице, подвинулись, освобождая место, налили ему свежего чаю в стакан. Он сел к ним, обхватил стакан ладонями.

– Уснула, – сказал он. – На пастухе и уснула, до царя не дотянула.

Юля тихо засмеялась. И они сидели втроём допоздна, в тёплом натопленном доме, за неспешным тихим разговором ни о чём и обо всём, и самовар остывал, и его подогревали снова, и за тёмными окнами беззвучно падал крупный снег, заваливая сад, дорожки, крышу, весь мир вокруг, – а в доме было тепло, и горела лампа, и было им покойно и хорошо, как бывает хорошо, когда все свои наконец в сборе, все живы, все здоровы, спит наверху внучка, и никуда не надо спешить, и завтра – воскресенье, и снова целый день все вместе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю