444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Смирнов » Солнце мёртвых (СИ) » Текст книги (страница 16)
Солнце мёртвых (СИ)
  • Текст добавлен: 31 августа 2026, 18:30

Текст книги "Солнце мёртвых (СИ)"


Автор книги: Роман Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)

Глава 39

Весть принесли не сразу и не как весть, а как одну из тех мелких служебных неувязок, которые ложатся на стол в общей папке и поначалу не кажутся стоящими отдельного разговора.

Бледный человек – тот самый, что три года назад подгонял работу над бомбой, а теперь, когда бомба наконец грянула над полигоном, оказался вхож туда, куда прежде его не пускали, – сидел над европейскими сводками, к которым до сих пор не привык и в которых разбирался хуже, чем в своих реакторах, но разбираться было надо, потому что после той июльской ночи его слушали и по тем вопросам, в которых он не был силён, просто оттого, что он был причастен к главному. И вот в сводках второй уже день мелькало что-то итальянское, невнятное, обрывочное, противоречивое: будто бы флот, будто бы движение, будто бы какие-то части снялись оттуда, где стояли. Он отметил это краем внимания и отложил, как откладывают то, чего не понимаешь, до человека, который поймёт.

Человек этот пришёл к нему сам, из тех, кто ведал европейскими делами, – немолодой, сухой, с той особой утомлённостью в лице, какая бывает у людей, годами читающих чужие шифровки и оттого разучившихся удивляться. Он сел, положил перед бледным человеком тонкую папку и сказал, что дело, кажется, скверное, и скверное именно тем, что случилось оно, судя по всему, давно, а поняли они только теперь.

– Итальянцы выходят, – сказал он. – Из войны. Тихо. Собственно, уже вышли – то, что мы видим в сводках, это уже хвост, последствия, а само дело сделалось раньше, недели назад, у нас за спиной.

– Ну и пусть выходят, – сказал он, не сразу поняв, отчего у собеседника такое лицо. – Одним союзником у немца меньше. Разве это плохо?

– Это было бы прекрасно, – сказал тот, – если бы они вышли к нам. Но они вышли не к нам.

И он рассказал – коротко, сухо, как рассказывают о собственном проигрыше, стараясь не окрашивать его лишним чувством, отчего проигрыш проступает только яснее.

Итальянцы, сказал он, снеслись не с Вашингтоном. Они снеслись с Москвой. Через нейтралов, тайно, тем же самым порядком, каким такие дела и делаются, и снеслись не вчера, а уже с месяц как, покуда здесь, за океаном, все были заняты своей бомбой, своим полигоном, своим триумфом. Пока тут праздновали то, что стали наконец державой, обладающей самым страшным оружием на свете, русский, у которого это оружие уже было и который об этом помалкивал, спокойно, без шума, увёл у них из-под носа целую средиземноморскую страну, с флотом, с портами, с половиной тёплого моря.

– Как увёл? – не понял он. – У него же там ничего нет. Ни кораблей, ни солдат. До Италии ему не дотянуться, между ними вся немецкая Европа. Чем он мог их взять?

– В том и дело, что ничем, – сказал сухой человек, и в голосе его была почти горечь профессионала, которого обыграли ходом, какого он сам не додумал. – Ничем материальным. Мы всё время считали силу – у кого флот в Средиземном, у кого войска, кто куда может дотянуться. А он считал другое. Он понял то, чего не поняли мы: что итальянцам от нас нужно не покровительство и не защита, – этого мы бы им дали. Им нужно было выйти, не потеряв лица. А мы лица им сохранить не могли, потому что от вчерашнего союзника Германии мы потребовали бы капитуляции, роспуска, суда, – так уж заведено, так велит и закон, и общественное мнение, которое дома не поймёт, если мы начнём миловать вчерашних пособников Берлина. Мы могли предложить им только одно: сдавайтесь и отвечайте. А русскому отвечать перед своим общественным мнением не надо, у него нет никакого общественного мнения, кроме него самого. И он предложил им то, чего не могли предложить мы: выходите как есть, оставайтесь кем были, держите что взяли, а рассудимся после, за общим столом. И они пошли к нему. Не потому, что любят его, – они его боятся и не любят. А потому, что он один во всём свете мог продать им их собственное спасение не по цене унижения.

Бледный человек молчал.

Он думал о том, что это очень похоже на ту, другую историю, к которой он был причастен, – на историю с русским молчанием. Русский показал однажды свою бомбу и затих, и они полгода жили под этой тишиной, гадая, что за ней. А за ней, выходит, была не только бомба. За ней была работа – тихая, терпеливая, невидимая работа человека, который, покуда все смотрели на гриб над его полигоном, спокойно делал своё дело в другом месте и другими руками. Они всё это время следили за его оружием и проглядели его самого.

– Мы прозевали, – сказал бледный человек, и это была не вопрос, а признание.

– Прозевали, – согласился сухой. – И прозевали не потому, что были глупы или беспечны. Прозевали потому, что смотрели не туда. Мы смотрели на его бомбу – она большая, страшная, её видно. А он в это время играл маленькими фигурами, которых не видно, покуда они не сложатся в позицию. И вот они сложились, и мы обнаружили, что у нас в Средиземном море стало на одного нейтрала больше и на одного возможного друга меньше, и что случилось это, пока мы поздравляли друг друга.

Он помолчал и прибавил, уже без горечи, устало:

– И предъявить ему нечего. Договора об Италии у нас с ним нет, нашего он не брал, Италия нам не принадлежала. Придраться не к чему. Обошёл в открытую, по правилам, а на правила не пожалуешься.

Когда гость ушёл, он ещё долго сидел над его папкой, не читая, глядя в окно.

Он думал уже не об Италии: Италия была частность, эпизод, одна отпавшая от доски фигура. Он думал о том, что этот эпизод впервые показал ему всю игру целиком, и игра эта ему не понравилась. Он привык думать, что главное в новом мире бомба, что тот, у кого её больше и раньше, и будет хозяином. Он три года жизни отдал этой мысли, он выстроил в пустыне целый город ради неё. А теперь выходило, что бомба – это лишь одна из фигур, и, может быть, не самая важная; что рядом с ней на доске стоят другие, тихие, невидные: умение ждать, умение молчать, умение предложить противнику то единственное, чего он не может взять больше нигде; и что человек, сидящий за океаном в Кремле, играет всеми этими фигурами разом, а они, здесь, научились пока играть только одной, самой громкой.

И ещё он подумал – с той трезвой холодностью, которая приходит к умному человеку в минуту проигрыша и которая дороже всякого утешения, что бомбой можно сжечь город, но нельзя ни удержать союзника, ни купить доверие, ни переиграть того, кто думает на три хода дальше и кому не мешает ни совесть, ни парламент, ни завтрашние выборы. Против такого нужен не заряд в пустыне, а свой такой же игрок. А своего такого же у них не было, и, перебирая в уме всех, кого знал наверху, он с тоской убеждался, что и взяться ему покуда неоткуда.

Он закрыл папку. За окном лежал вечерний город, спокойный, сытый, уверенный в своей силе, ещё не знающий, что где-то за морем сегодня без единого выстрела передвинули фигуру, которой ему будет очень не хватать, когда придёт время делить мир. И передвинули так тихо, что здесь этого не услышали за собственным салютом.

Глава 40

Степан Гречко воевал третий год и за три года твёрдо усвоил одну вещь: на войне важнее всего не бой, а всё остальное. Бой бывает редко и кончается быстро, так или иначе; а всё остальное – это и есть война, вся её толща, все её дни и ночи, в которых надо как-то жить, есть, спать, сушиться, чинить сапоги, добывать курево, и от того, как ты научился с этим управляться, зависит, доживёшь ты до боя годным или подойдёшь к нему уже вымотанным вконец, а вымотанный вконец в бою и гибнет первым.

Нынче с утра он занимался тем, чем занимался всякое свободное утро: сушился. Ночью прошёл дождь, окоп подмок, и Степан, разложив на бруствере, на редком октябрьском солнце, портянки, а рядом вынув стельки из сапог, сидел и ждал, покуда подсохнет, и это было главное его дело на сейчас, важнее сводок, важнее того, что где-то, говорят, вышла из войны какая-то Италия, про которую политрук вчера толковал с большим значением. Италия Степана не грела. Грело солнце и сухие портянки, до которых оставалось ещё с полчаса.

Рядом в окопе возился Мишка Одинцов, молодой, из последнего пополнения, воевавший всего ничего и оттого ещё не научившийся беречь себя в мелочах. Мишка чистил винтовку не потому, что она грязная, а потому, что не знал, чем себя занять, и от этого суетливого безделья Степану было немного тошно, как тошно бывалому человеку от чужой неопытности.

Чуть поодаль, в нише, отрытой в стенке окопа, сидел Пал Палыч – так звали немолодого, из запаса, бойца, которого все, даже старшина, звали по имени-отчеству за какую-то основательность в лице и повадке. Пал Палыч был в прошлой жизни сапожник и на войне не расставался с ремеслом: у него всегда водились дратва, шило, кусок вара, и к нему тянулась вся рота – кто с прохудившимся сапогом, кто с оторванной подмёткой. Он чинил не спеша, обстоятельно, брал за работу табаком или сахаром, а с кого и даром, по настроению, и был оттого в роте человеком нужным и уважаемым больше иного командира. Сейчас он тачал кому-то голенище и, не поднимая головы, вставлял в чужой разговор своё, веское.

– Конец, не конец, – сказал Пал Палыч, орудуя шилом. – А сапоги чинить всё одно надо. Хоть нынче замиримся, хоть через год – а босым человек не ходит. Я вот так рассуждаю: моё дело маленькое, чтоб рота обутая была. Обутая рота дойдёт куда надо. А куда надо – это уж не моего ума забота, на то начальство есть.

– Умно, Пал Палыч, – сказал Степан. – По-хозяйски.

– А как иначе, – согласился сапожник. – На войне без хозяйства пропадёшь. Тут ведь как: геройство – оно раз в год пригодится, а сапоги – каждый день.

Мишка слушал их, старших, и помалкивал, и по лицу его видно было, что нехитрая эта мудрость – про сапоги, про хозяйство, про то, что до конца ещё дожить надо, – укладывается в нём медленно, с трудом, как укладывается всё, что понимается не умом, а шкурой, а шкуры-то у Мишки на войне пока и не наросло.

– Дядь Степан, – сказал Мишка, – а правда, что скоро конец? Политрук говорил, немец сыплется, союзники от него бегут, к весне, мол, добьём.

– Может, и добьём, – сказал Степан, не отрываясь от портянок. – К весне, к лету – кто ж его знает. Ты вот что: конец не конец, а винтовку чисти как следует и головы зря за бруствер не суй. До конца ещё дожить надо. Конец – он для тех хорош, кто до него доживёт, а кто не дожил, тому конец без разницы, что весной, что нынче.

Мишка помолчал, обдумывая эту нехитрую науку.

– А тебе, дядь Степан, страшно? – спросил он погодя.

– Страшно, – сказал Степан спокойно, потому что за три года отучился этого стыдиться. – Всем страшно, кто не дурак. Дурак не боится, оттого дураки первыми и выходят. А ты бойся на здоровье, только с умом бойся: не так, чтоб трястись, а так, чтоб осторожничать. Страх, он ведь для чего дан? Чтоб зря не лез. Который со страхом дружит, тот дольше живёт.

Солнце пригревало. Портянки подсыхали. Где-то далеко, версты за три, лениво постукивало, не бой, а так, обычная перебранка, немец постреливал для порядку, и наши ему отвечали для того же. Степан на этот звук и головы не повернул: за три года он выучился различать по звуку, что где, и знал, что эта стрельба его не касается, что это чужая забота, за три версты, и покуда она там, можно сушить портянки спокойно.

К полудню принесли обед и почту. Обед был так себе, жидковатый, но горячий, а на войне горячее ценится не за вкус, а за то, что горячее; Степан съел свою пайку неспешно, обстоятельно, вымакав котелок хлебом дочиста, потому что бросать еду не приучен был и на войне отвык тем более. А с почтой ему повезло: пришло письмо из дому, от жены, второе за всю осень.

Он не стал читать его сразу. Отложил, дочистил котелок, свернул подсохшие портянки, обулся, сделав сперва все дела, чтоб уж потом, освободившись, сесть и прочесть без спеху, как читают редкую радость, растягивая. Письмо было короткое, неумелое, жена писала плохо, с ошибками, но Степану в этих кривых строчках виделось больше, чем в ином красивом письме: что жива, что дети живы, что корову свели было со двора, да отбила, что председатель обещал к зиме дров. Про войну она не писала ничего, и не потому, что не думала, а потому, что о главном в их семье говорить было не принято, и это тоже Степан понимал и ценил. Обыкновенная жизнь шла где-то там, за тысячу вёрст, шла без него, но шла – и это было то, ради чего он тут сидел в подмокшем окопе и берёг голову: чтоб она шла и дальше.

До войны Степан был плотник, и не из последних, – ставил дома, крыл крыши, рубил сруб так, что бревно к бревну ложилось без щели, и работу свою любил тихой, прочной любовью мастера, знающего себе цену. Руки помнили топор и рубанок так же, как теперь выучились помнить винтовку и лопату, – и Степан иногда, в такие вот тихие минуты, ловил себя на том, что думает не о немце и не о бое, а о том, что вот вернётся и первым делом переберёт крыльцо, которое ещё до войны просело, всё руки не доходили. Крыльцо это стояло у него в голове как обещание, как зарубка: пока не поправил крыльцо – рано помирать, дело не сделано. Смешно, а держало. Иные держались молитвой, иные злобой, иные бабой, к которой рвались, а Степан держался этим осевшим крыльцом, и оно держало его не хуже прочего, а может, и лучше, потому что было простое, своё, руками деланное, и в него верилось твёрдо.

Он подумал вдруг, без всякой связи, что вот наверху, должно быть, сидят большие люди и решают большие дела: про ту же Италию, про немца, про то, когда и как всё кончится; и что они, наверно, считают там на своих картах дивизии и стрелки. А война-то вот она, вся тут, в этом окопе, и вся она в том, доживёт ли Степан Гречко до дому, к своей неграмотной жене и отбитой корове, или ляжет тут, за версту от какой-то безымянной речки, за три недели или за три дня до того конца, про который толкует политрук. И большие люди наверху со своими стрелками – они ведь тоже, если по-честному, только для того и нужны, чтоб таких, как он, Степан, домой вернулось поболе, а легло поменьше. Хороший тот наверху, кто это понимает. А который не понимает, который людьми, как стрелками, двигает не считая, тот и не начальник, а так, беда в погонах.

Говорили, будто нынешний-то понимает. Будто бережёт. Степан не знал, правда ли, – до него, до окопа, доходило мало и с искажениями, – но хотел, чтоб была правда. Уж больно ему хотелось домой.

К вечеру пришёл старшина, обошёл окопы, поглядел, всё ли в порядке, буркнул Степану, что ночью, может, придётся идти в боевое охранение, а может, и обойдётся, – как решат. Степан кивнул. Придётся – пойдёт, обойдётся – поспит. Загадывать наперёд он давно отвык: война отучает загадывать, приучает жить тем часом, что есть. Сейчас был вечер, тихий, подсохший после дождя, портянки были сухие, брюхо сыто, письмо прочитано, немец за три версты вёл свою неопасную перебранку, а завтра будет завтра, и об нём Степан думать не стал.

Он свернул цигарку, табак берёг, крутил тонко, и закурил, пряча огонёк в кулак по привычке, хотя до немца было далеко и прятать не от кого. Привычка эта въелась крепче нужды, как многое на войне въедается сверх всякой нужды, просто чтоб выжить. Затянулся, поглядел на темнеющее небо, на первую звезду над бруствером, и подумал спокойно, без тоски, что вот и ещё один день прожит, ещё один вычтен из той неизвестной суммы дней, что отделяла его от дома или от смерти; и что день этот был, в общем, неплохой день, сухой, сытый, с письмом, а на войне неплохой день это уже много, это почти всё, о чём тут можно просить.

Ночью его всё-таки подняли в охранение. Он встал, не ропща, проверил гранаты, взял винтовку, шепнул засыпавшему Мишке, чтоб не дрых как убитый, ухо держал востро, – и ушёл в темноту, к речке, лежать до рассвета, слушать ночь, стеречь чужой сон.

Было сыро и знобко. Он выбрал место посуше, за кустом, лёг, устроился и затих, обратившись весь в слух, как обращается на войне всякий, кому доверена ночь и чужие спящие спины. Ночь на передовой не бывает тихой по-настоящему: она полна мелких звуков, каждый из которых надо разобрать и решить: опасен он или нет. Шуршит: мышь или подползающий? Хрустнуло: ветка сама или под сапогом? Плеснуло у речки: рыба или переправа? Степан за три года выучил этот ночной язык назубок и читал темноту, как грамотный читает книгу, отделяя пустое от важного без ошибки, потому что ошибка тут стоила бы жизни, и не одной его, а всех, кто спал за спиной.

Далеко, на немецкой стороне, кто-то тоже не спал. Оттуда, из темноты, доносило иногда обрывок, не то губной гармошки, не то тихого пения; немец, невидимый, за речкой, за нейтральной полосой, коротал свою ночь так же, как Степан свою, и, поди, так же хотел дожить и вернуться к своему дому, к своей бабе, к своему осевшему крыльцу, если у немцев бывают крылечки. Степан на этот звук зла не почувствовал. Дурак ты, подумал он без сердца, чужой ты дурак, сидишь в холоде за тыщу вёрст от дома, стережёшь чужое, как и я, и оба мы с тобой не по своей воле тут, а по чьей-то большой, и оба хотим одного: домой. Только между нами речка да приказ, и потому, ежели ты полезешь, я тебя убью, а ежели я полезу, ты меня, и ничего в том не будет ни личного, ни злого, одна работа, будь она проклята. Спи, дурак. Не лезь нынче. И я не полезу.

Немец в ту ночь не полез. Играл свою гармошку, пока не смолк, – уснул, должно быть, или сменился, – и дальше ночь пошла пустая, знобкая, долгая, и Степан лежал, слушал её и думал вперемежку то о доме, то о крыльце, то о том, что вот и эту ночь, кажется, прожил, а прожить ночь в охранении – это ещё как повезёт, иные не проживали.

Пришёл рассвет – серый, медленный, обыкновенный, – и Степан, продрогший до костей, но целый, вернулся в окоп, к остывшей за ночь земле, к спящему Мишке, к похрапывающему в своей нише Пал Палычу, к новому дню, который надо было прожить так же, как прошлый: осторожно, по-хозяйски, ничего не загадывая, – просто прожить, и тем приблизить на один день тот конец, до которого он твёрдо решил дожить.

Глава 41
Последняя ночь

Он отпустил адъютанта в полночь и остался один, так, как хотел остаться: без свидетелей, без охраны за дверью, наедине с кабинетом, картой и той работой, которую можно делать только в одиночестве, потому что она касается лишь тебя одного.

За окном лежал затемнённый Берлин, тёмный, притихший, ждущий; город, который он когда-то взялся спасти и который не спас. Свет он погасил, оставив только настольную лампу под зелёным колпаком, и в её узком круге лежали бумаги, разобранные им за вечер на две стопки: одну – в сейф, для тех, кто придёт после, другую – в камин, для огня. Разбирать бумаги перед концом было делом не столько нужным, сколько успокоительным; руки были заняты, и покуда руки заняты, голова работает ровно, без срывов, как оно и подобает.

Он не спешил. Времени было довольно, целая ночь, а нужно ему было куда меньше. Он подбрасывал в камин лист за листом, глядел, как бумага чернеет, скручивается и вспыхивает, и думал спокойно, отстранённо, как думает человек, для которого всё уже решено и осталось только додумать до конца то, что привело его к решению.

Три года назад он взял на себя страшное. Он и сейчас не называл это иначе как страшным – не оправдывал красивыми словами, не прятался за «спасение отечества», хотя отечество и вправду спасал. Он убил своего вождя. Устроил так, чтобы того убили, что перед собственной совестью одно и то же. Он пошёл на убийство и переворот, он, солдат, для которого присяга и порядок были не словами, а становым хребтом всей жизни, – пошёл, потому что видел яснее других, куда безумец ведёт Германию, и не мог, зная это, сидеть сложа руки и ждать пропасти. Он взял грех на душу сознательно, с открытыми глазами, рассудив, что грех цареубийства легче того греха, который совершит бесноватый, если его не остановить. Он был уверен тогда, что рассудил верно.

И вот теперь, три года спустя, в эту последнюю свою ночь, он проверял этот расчёт заново – трезво, безжалостно, как проверяют колонку цифр, в которой, кажется, вкралась ошибка, – и находил, что ошибка вкралась, и не в цифрах, а в самой посылке.

Он думал, что спасёт Германию военным умом. Уберёт истерика, что гнал войска на убой ради собственных фантазий, и поставит дело на трезвую профессиональную ногу: не рваться туда, где не удержишься, отходить, где выгодно отойти, беречь армию, торговаться, выгадывать, свести войну если не к победе (в победу он, в отличие от покойного, не верил давно), то хотя бы к сносному, терпимому концу, к миру, при котором Германия останется Германией, пусть урезанной, пусть наказанной, но живой. Это был здравый план. Это был единственный здравый план, какой вообще оставался у Германии к сорок первому году, и он, Бек, был единственный, кто имел волю и положение этот план исполнить.

И он его выполнил, насколько вообще было возможно. Армию сохранил. Отходил по рекам красиво, грамотно, отдавая пространство, но не людей, огрызаясь так, что русские при всём своём численном превосходстве платили за каждый шаг. Гальдер вёл оборону безупречно, как мастер ведёт своё ремесло. Фронт держался. По всем правилам военного искусства он, Бек, не проиграл эту войну – он вёл её безупречно, он выжал из безнадёжного положения всё, что из него можно было выжать, и больше, чем выжал бы любой другой на его месте.

И всё равно проиграл. Вот что не укладывалось, вот над чем он бился в эту ночь, подбрасывая листы в огонь.

Проиграл не на фронте. Фронт стоял. Проиграл вокруг фронта, там, где военное искусство бессильно, потому что там правит не оно. Он трижды протягивал руку за миром – через шведов, через швейцарцев, через кого только можно, – предлагал русскому дельное, то, на что трезвый человек должен был бы пойти: остановиться, разойтись, договориться, сохранить обоим сотни тысяч жизней. И трижды русский не взял протянутой руки. Не потому, что не мог, а потому, что не хотел; потому что видел дальше и знал, что время работает на него, что немца можно не мирить, а дожать, дождаться, пока он рассыплется сам. Русский не торопился. Русский ждал. И это спокойное, неторопливое, уверенное ожидание оказалось сильнее всего его, бекова, военного искусства, потому что против искусно обороняющейся армии есть много средств, а против человека, который просто ждёт, зная, что ты обречён, средства нет никакого.

А потом посыпались союзники. Италия ушла красиво, с флотом, соскочила, как соскакивают с телеги, завидев обрыв. За ней качнулись остальные. Венгра он удержал, удержал единственным средством, какое осталось у слабеющего, средством, о котором и вспоминать было тошно: взял сына, вывернул отцу руки, сломал. И, ломая венгра, он с холодной ясностью понял в тот день, что стал тем самым, кого убил. Что делает ровно то, что делал бы бесноватый на его месте: берёт заложников, держит страхом, длит агонию, цепляясь за всех, кого может утащить с собой. Что вся разница между ним и убитым свелась под конец к тому, что тот шёл в пропасть с песней и верой, а он, Бек, идёт в ту же пропасть трезво и молча, всё понимая, и что это не оправдание, а отягчение, потому что безумцу безумие простительно, а ему, здравомыслящему, нет.

Огонь в камине почти прогорел. Он подбросил последние листы и смотрел, как они горят.

Вот в чём был позор, которого он не мог снести. Не в поражении самом по себе: поражение он принял бы, поражение есть военная категория, его переживают, из него делают выводы, после него живут. Позор был в бессмысленности. Он убил вождя, взял на душу цареубийство, взвалил на себя всю Германию, три года нёс её на своих плечах, вёл войну как никто бы не смог, и привёл ровно туда же, куда привёл бы её и тот, кого он убрал. Тот же конец, та же пропасть, тот же дымящийся край. Тогда зачем? Зачем убийство, зачем переворот, зачем эти три года, зачем сотни тысяч тех, кто лёг, пока он искусно отступал? Если конец один, то вся его трезвость, всё его искусство, вся его жертва совестью – всё это было впустую, труд, кровавый и бессмысленный, и он, Бек, войдёт в историю не спасителем, отвратившим катастрофу, а вторым её виновником, тем, кто убил первого и продолжил его дело до самого дна.

Этого он вынести не мог. Не смерти боялся: смерть солдату не в новинку, и он давно был с ней на «ты». Он не мог вынести жизни после этой мысли. Не мог назавтра встать, побриться, надеть мундир и продолжать руководить агонией, зная то, что узнал нынче ночью; не мог ждать, пока его свергнут свои, те, что рвутся драться до последнего немца и уже косятся на него за трезвость; не мог ждать и русского суда, где ему, убийце Гитлера, пришлось бы сидеть на одной скамье с гитлеровцами, отвечая за общее с ними дело, а хуже этого он и придумать не мог.

Оставался один выход, старый, офицерский, честный в своей последней простоте. Проиграл партию – уходи сам, не жди, пока сметут с доски. Это он ещё мог сделать по своей воле, это одно ещё оставалось в его власти: распорядиться собственным концом, не отдав его ни своим, ни чужим.

Он закрыл сейф с бумагами, которым надлежало уцелеть. Постоял у окна, поглядел последний раз на тёмный город, без сентиментальности, просто прощаясь, как прощаются с местом, где долго и трудно работали. Потом сел к столу, придвинул лампу, достал из ящика пистолет – старый, свой, ещё с той войны, – и проверил его привычными руками артиллериста, спокойно, деловито, как проверял всю жизнь всякий механизм перед тем, как пустить его в дело.

Рука не дрожала. Он и не ждал, что задрожит. Это была последняя работа, а всякую работу он привык делать твёрдо.

Он подумал ещё, коротко, без горечи уже, что вот и его собственная жизнь дописана до конца, и конец вышел не тот, о каком мечталось в молодости, когда он молодым офицером входил в генеральный штаб великой армии, но зато честный, свой, им самим поставленный. И что, может быть, это единственное, что ему ещё удалось сделать в этой проигранной войне по-настоящему хорошо: уйти прежде, чем пришли за ним.

Затемнённый Берлин молчал за окном. Лампа горела ровно. Он поднёс пистолет и в последнюю секунду успел подумать не о Германии, не о войне, не об убитом им вожде, а о чём-то совсем простом и давнем, из времён, когда ничего этого ещё не было, и на этой простой, светлой, ни к чему уже не обязывающей мысли всё и кончилось.

Наутро адъютант, войдя, нашёл его за столом склонившимся, будто он уснул над бумагами. Бумаг на столе не было. В камине лежал холодный пепел. В сейфе – то, что он оставил для тех, кто придёт после. А на самом Беке – печать того спокойствия, какое приходит к человеку, доделавшему всё, что он считал должным доделать, и не оставившему за собой ни одного незакрытого счёта.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю