Текст книги "Солнце мёртвых (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)
Глава 24
Варшава горит
Профессор Ежи Коваль, до войны читавший историю в университете, а теперь пять лет носивший в подполье кличку Ворон, стоял на чердаке дома на Маршалковской и слушал, как далеко на востоке, за Вислой, глухо ворочается канонада. И в этом звуке, доносившемся уже третий день подряд, было и то, ради чего он прожил эти пять лет, и то, чего он теперь боялся больше, чем боялся немца все эти годы.
Он был не Юзеф с его мостом и не Родович с его станцией: про них Ворон слышал по цепочке, обрывками, как слышат в подполье о победах в других концах страны. Он отвечал не за городок, а за целый город, за самую столицу, и от того, что он сделает или не сделает в эти дни, зависело не полтора десятка жизней, а, может статься, судьба всей Варшавы, целой, ещё не разрушенной войной так, как разрушены были уже сотни других городов на этой земле.
– Канонада третий день не смолкает, – сказал ему заместитель, молодой инженер по кличке Сокол, поднявшийся на чердак вслед за ним. – Наши разведчики докладывают: немец начал стягивать тылы, эвакуирует штабы, жжёт архивы в комендатуре. Люди в городе это видят, паныч, весь город видит. Ждут не дождутся команды.
– Знаю, что ждут, – сказал Коваль, не отрываясь от щели в кровле, откуда просматривалась дальняя дымка над восточным берегом реки. – В том и беда наша, Сокол, что весь город ждёт, а мы с тобой не знаем главного: сколько до фронта вёрст на самом деле и сколько дней ему до нас идти. Слухи есть, а точного счёта нет.
– По моим прикидкам, вёрст сорок, может, пятьдесят, – сказал Сокол. – Судя по тому, как далеко слышна канонада и как быстро она приближалась эти дни.
– Пятьдесят вёрст, – повторил Коваль. – Это, если по-хорошему, три дня хода для наступающей армии. А если немец упрётся, недели полторы, а то и две. И вот в эти-то полторы недели вся штука. Ты помнишь, что случилось в том городке на западе месяц назад? Про который нам рассказывали?
Сокол помрачнел.
– Помню. Одиннадцать на площади.
– Вот и я помню, – сказал Коваль. – И не хочу, чтобы вместо одиннадцати в Варшаве оказалось одиннадцать тысяч. Потому и медлю, хотя вся душа велит поднимать город немедля, сейчас же, пока канонада ещё ближе слышна с каждым днём.
Он спустился с чердака в тесную, пропахшую пылью и старой бумагой квартиру, служившую штабом всему варшавскому подполью вот уже второй год, и там, за столом, заваленным картами города и донесениями от десятков явок, собрал в тот вечер тех немногих командиров районных групп, кого мог собрать без риска для всего дела разом.
– Товарищи, – сказал он, когда все расселись в тесной комнате при свете единственной, тщательно занавешенной лампы, – фронт близко, это все вы знаете и без меня. Вопрос один, и я не буду от него уходить: поднимаемся сейчас или ждём более верного знака?
– Сколько ещё ждать? – спросил один из командиров, немолодой человек с изуродованной шрамом щекой, тот, кого в подполье звали Кузнецом за довоенное ремесло. – Люди в городе уже неделю как чуют скорое освобождение, оружие из тайников достают, боятся не успеть. Если мы будем тянуть, поднимутся сами, стихийно, без нашего плана, и тогда будет хуже, чем если поднимемся организованно сейчас.
– А если поднимемся сейчас, а фронт застрянет, как застрял он под тем самым городком месяц назад? – возразил другой командир, помоложе, из тех, кого Коваль ценил именно за холодную голову в горячие минуты. – Тут не городок в тридцать тысяч жителей, тут столица, миллион с лишним человек. Если немец, как обещал в приказах, будет давить всей яростью, а фронт не подоспеет вовремя, – сколько жизней мы положим не за победу, а за одну лишь нашу спешку?
Коваль слушал этот спор, тот же самый, в сущности, спор, что вёлся, наверное, во всех подпольных штабах на этой земле все эти недели, и понимал: ответственность его в эту минуту тяжелее, чем была у любого из тех, о ком он слышал по цепочке: не полтора десятка людей на кону, а сотни тысяч, и ошибиться в такую минуту значило ошибиться не в частности, а в судьбе целого народа.
– Вот что я решил, – сказал он наконец, и в комнате стало тихо. – Ждём ещё три дня. Три, не больше. За это время наши разведчики должны добыть точные сведения: где фронт на самом деле, какими темпами идёт, есть ли у наступающих сведения о нашем существовании и о нашем плане. Если через три дня будет ясно, что фронт рядом, на расстоянии дневного, много двухдневного перехода, – поднимаемся все разом, по всему городу, единым ударом, чтобы немец не успел сосредоточиться против одного района, распыляясь на десяток. Если фронт застрянет – ждём дальше, чего бы это ни стоило нашему собственному терпению.
– А если люди не выдержат и поднимутся раньше нашего срока? – спросил Кузнец.
– Тогда мы будем действовать по обстоятельствам, – сказал Коваль жёстко. – Но я прошу, я требую от каждого из вас: держите свои районы, гасите стихийность, где можете погасить, объясняйте людям, что три дня – не вечность, что мы считаем не от страха, а от разума. Мы не хотим второго городка на тридцать тысяч жителей, мы хотим Варшаву, целую и свободную, а не Варшаву, залитую кровью зазря.
Три дня прошли в том особом, вибрирующем напряжении, какое бывает в городе, где сотни тысяч людей знают, не сговариваясь, что впереди решающие часы, но не знают точно, какие именно. Канонада приближалась, это чувствовали уже все, не только те немногие, кто читал сводки разведки, и с каждым часом становилось всё труднее удерживать город от того, чтобы он не поднялся сам, стихийно, одним нетерпеливым вздохом миллиона людей, уставших ждать.
На исходе третьего дня разведка принесла то, чего Коваль ждал и боялся одновременно: фронт действительно был близко, немецкая оборона на подступах к городу дрогнула, отступающие части шли через окраины в беспорядке. Но вместе с этой хорошей вестью пришла и другая, куда более тревожная: немецкое командование в самом городе, почуяв близкую опасность, начало спешно стягивать в Варшаву войска для внутренней охраны, целые полицейские и карательные части, что до того стояли в резерве по всей округе.
– Они готовятся давить нас изнутри, покуда фронт снаружи, – сказал Сокол, выслушав донесение. – Понимают, что город может подняться, и хотят задавить это раньше, чем мы успеем.
Коваль стоял над картой города, испещрённой пометками районов, явок, тайных складов оружия, и понимал, что решение, которое он откладывал три дня, откладывать дальше уже нельзя: если ждать ещё, немец успеет стянуть достаточно сил, чтобы задавить восстание в зародыше, не дожидаясь никакого фронта; если поднять город сейчас, придётся драться и с этими свежими карательными частями, и с обычным гарнизоном разом, в самые тяжёлые, может быть, часы всей его жизни.
– Поднимаем, – сказал он. – Завтра на рассвете, по всему городу разом, как и планировали. Сокол, передай сигнал по всем районам сегодня же ночью. Кузнец, твой участок первым берёт мосты через Вислу, это важнее всего остального, потому что если фронт подойдёт, а мосты будут в немецких руках или взорваны, – вся наша жертва окажется наполовину напрасной.
– Сколько до фронта, по последним данным? – спросил Кузнец.
– По последним – три дня хода, может, четыре, если немец соберёт хоть какое-то сопротивление на подступах, – сказал Коваль. – Мы поднимаемся сейчас не оттого, что фронт уже у ворот. Ждать дальше значит подставить город под удар, от которого нас уже никто не спасёт, ни фронт, ни мы сами.
Он обвёл взглядом собравшихся, и в этом взгляде было то же самое тяжёлое, взрослое понимание цены, какое он нёс в себе все эти три дня раздумий.
– Мы не знаем наверняка, успеют они или нет, – сказал он тихо. – Мы можем только сделать всё, что в наших силах, чтобы город продержался до их прихода, и надеяться, что там, за Вислой, знают о нас так же, как мы знаем о них, и торопятся так же, как торопились бы мы на их месте.
Ночь прошла в передаче сигналов по цепочкам, в последней раздаче оружия из тайников, в тихих, страшных прощаниях тех, кто понимал, что не все из них доживут до рассвета следующего дня. А на рассвете, когда первые выстрелы разорвали утреннюю тишину над спящим городом, Варшава поднялась вся разом, миллион человек одним движением, что копилось пять долгих лет, и Коваль, стоя у окна штабной квартиры с трофейным пистолетом в руке, слушал, как оживает вокруг него весь город, и не знал ещё, чем эти несколько дней или недель обернутся: победой, за которую он будет благодарить судьбу до конца своих дней, или новым, куда более страшным повторением того, что уже случилось однажды в тридцати верстах западнее замершего фронта.
Глава 25
Город
К окраинам Варшавы дивизион Северцева вышел на пятый день после того, как первые донесения принесли весть, что город поднялся.
Весть эта дошла до Северцева ещё в дороге, коротким, скупым сообщением по цепи от передовых частей: восстание в столице, немец давит его всей силой, что успел стянуть, и потому, что бы ни говорилось в приказах о темпе и осторожности, весь фронт на этом участке шёл теперь не просто вперёд, а вперёд из последних сил, не считаясь ни с усталостью людей, ни с износом техники.
– Успеем, товарищ капитан? – спросил Кузьменко, когда дивизион, обгоняя тыловые колонны, проталкивался по забитой войсками дороге к городу.
– Не знаю, – сказал Северцев честно. – Немец тоже не дурак, понимает, что мы спешим, и торопится сам, задавить, покуда мы не дошли. Вопрос теперь не в том, возьмём мы город или нет, – возьмём, тут двух мнений быть не может, – вопрос в том, что от него и от тех, кто в нём поднялся, останется к тому часу, когда мы войдём.
Он гнал дивизион вперёд с той же жёсткой методичностью, с какой месяц назад держал позиционную оборону на укреплённом рубеже, только теперь вся эта методичность была развёрнута в другую сторону: не на удержание, а на скорость, и Северцев впервые за войну ловил себя на том, что торопит собственных людей резче, чем позволял себе прежде, потому что знал: там, впереди, каждый лишний час промедления считается не вёрстами, а жизнями.
Первые уличные бои начались на подступах к восточным кварталам, где немец, отступая от фронта, одновременно вёл бой и с наступающими советскими частями, и с восставшими у себя за спиной, зажатый меж двух огней в буквальном, а не переносном смысле. Северцев, чьи гаубицы были плохо приспособлены для стрельбы в тесноте городских кварталов, где каждый дом мог оказаться и своим наблюдательным пунктом, и вражеским укреплением, переучивал дивизион на ходу, деля орудия на мелкие группы, что двигались непосредственно за штурмующей пехотой, били прямой наводкой по отдельным огневым точкам, по забаррикадированным подъездам, по пулемётным гнёздам в оконных проёмах.
– Это, товарищ капитан, не та война, для которой нас учили, – сказал Кузьменко, когда одно из орудий, выдвинутое на перекрёсток для стрельбы по забаррикадированному зданию, едва не потеряли под фаустпатронным огнём из соседнего двора. – Тут за каждым углом либо немец, либо свои, и не всегда сразу разберёшь, кто где.
– Не та, – согласился Северцев. – Тут воюют не дивизионом, а взводом, а то и десятком человек с одним орудием. Придётся привыкать, старшина, потому что до конца города так и будет.
Три дня дивизион прогрызал восточные кварталы, теряя людей и орудия в этой незнакомой, требующей нечеловеческого напряжения городской войне.
Самым тяжёлым за эти три дня оказался бой за угловой пятиэтажный дом на пересечении двух улиц, превращённый немцем в настоящую крепость: окна забаррикадированы мешками с песком, в подвале пулемётные гнёзда, простреливающие оба переулка, а на крыше корректировщик, наводивший миномётный огонь на всякое движение внизу. Пехота дважды пыталась взять дом штурмом и дважды откатывалась, оставляя раненых на мостовой под непрерывным огнём.
– Гаубицами по жилому дому бить не с руки, товарищ капитан, – сказал Кузьменко, когда Северцева вызвали к передовой посмотреть на застрявшую атаку. – Там, поди, и жильцы ещё в подвалах прячутся, свои, не немцы.
– Знаю, что не с руки, – сказал Северцев, разглядывая дом в бинокль. – Но если оставить его так, вся улица встанет, а нам через эту улицу ещё полку идти. Бить будем не по дому целиком, а по верхним этажам, где корректировщик, и по подъезду, где пулемёт, – точечно, одним-двумя выстрелами на цель, не залпом.
Расчёт, выдвинутый на прямую наводку под прикрытием разбитого грузовика, работал почти час, выцеливая каждую точку по отдельности, пока не заставил замолчать сперва миномётного корректировщика на крыше, а потом и пулемёт в подъезде, и когда пехота наконец ворвалась внутрь, оказалось, что в подвале дома действительно прятались жильцы: десятка два измученных, оглохших от канонады людей, что вышли на свет щурясь, не веря ещё, что осада кончилась. Северцев, узнав об этом от связного, ничего не сказал, только кивнул, но про себя отметил, что расчёт его оказался верным, а верным быть в такой войне удавалось не всегда, и цена ошибки здесь считалась не только своими жизнями, но и чужими, теми, кого ты пришёл защищать.
С каждым днём линия соприкосновения смещалась всё глубже, и на исходе третьего дня, когда передовые группы Северцева вышли к набережной Вислы, произошло то, ради чего, в сущности, и был затеян весь этот стремительный, кровавый бросок через полстраны.
С противоположного, ещё не взятого немцем окончательно берега, из района, что несколько дней держался силами самих восставших, донёсся условный сигнал: вспышки света, повторяющиеся определённым порядком. И Северцев, наблюдавший за рекой в бинокль, впервые за много дней позволил себе то чувство, которое не решался называть раньше времени.
– Живы, – сказал он. – Держатся, старшина. Смотри.
Переправа под огнём заняла ещё сутки, страшные, кровавые сутки, в которых Северцев потерял больше людей, чем за всю городскую войну до того. Но к вечеру следующего дня первые группы штурмующей пехоты, а следом и часть орудий его дивизиона, переправленных на плотах и лодках под непрерывным обстрелом, соединились на западном берегу с теми, кто держал этот клочок земли своими силами вот уже которую неделю.
Человек, что вышел навстречу Северцеву из полуразрушенного здания на набережной, был немолод, с университетской, а не солдатской выправкой, но в глазах его, усталых, воспалённых от бессонных недель, было то же самое, что Северцев видел уже не раз за этот долгий поход: упрямая, выстраданная твёрдость людей, что дождались своего часа и не собирались его упускать.
– Профессор Коваль, – представился он, не по-военному, но твёрдо пожав руку Северцеву. – Мы держали этот берег девять дней. Думали уже, не дождёмся.
– Дождались, – сказал Северцев, и в этом коротком слове, произнесённом хрипло, было больше, чем во всякой длинной речи, потому что оба они, встретившиеся посреди разрушенного города, знали цену этому единственному слову лучше, чем кто бы то ни было.
– Не все дождались, – сказал Коваль тихо, и Северцев, поглядев на него, понял, что за этими словами стоит счёт, который этот человек будет нести в себе до конца своих дней, так же как сам Северцев нёс в себе счёт своих потерь за весь этот долгий, страшный путь от старой границы до этого разрушенного берега.
Они не стали продолжать разговор о цене: оба понимали, что для такого разговора ещё будет время, а сейчас было дело. И Коваль, оправившись, коротко доложил обстановку: где ещё держится немец, где расставлены его последние узлы сопротивления, какие дома заминированы, какие улицы простреливаются насквозь. Северцев слушал, сверяя с картой, и удивлялся про себя точности этих сведений, что могли быть добыты только долгим, кропотливым наблюдением людей, знавших свой город лучше всякой немецкой оккупационной администрации.
Последние дни боёв за город были, пожалуй, самыми тяжёлыми за весь этот долгий путь. Немец, зажатый с двух сторон, дрался с отчаянием людей, которым уже нечего терять, и Северцев, ведя свой поредевший дивизион от квартала к кварталу вместе с уцелевшими группами варшавского подполья, что теперь дрались бок о бок с регулярными частями, не раз ловил себя на мысли, что не помнит за всю войну боёв тяжелее этих. Но с каждым отбитым кварталом, с каждым сожжённым немецким узлом сопротивления город становился всё более их, всё менее вражеским, и это чувство, медленное, выстраданное, стоило любой усталости.
На четвёртый день после переправы пал последний крупный узел немецкой обороны в центре города, и к вечеру того же дня Северцев, стоя на разбитой снарядами площади среди развалин, каких он навидался уже немало за эту войну, но ни разу ещё в таком масштабе, впервые за все эти долгие дни городских боёв позволил себе остановиться и просто стоять, ничего не делая, слушая, как затихает вдалеке последняя, уже не такая частая стрельба.
– Взяли, – сказал Кузьменко, подошедший и вставший рядом. – Взяли город, товарищ капитан.
– Взяли, – сказал Северцев. – Дорого взяли, старшина. Дороже всего, что было до этого.
Он поглядел на площадь, на разбитые дома вокруг, на редких уже, но появляющихся из подвалов и укрытий жителей, что выходили посмотреть на то, чем кончилась эта долгая, страшная осада их города. И представил: где-то там, далеко на востоке, в Москве, наверное, уже читают донесение о взятии Варшавы, и что для тех, кто это донесение прочтёт, город этот останется строчкой в сводке, названием на карте. А для него, Северцева, и для всех, кто прошёл этот путь вместе с ним, и для тех, кто держал этот город изнутри все эти недели, он навсегда останется чем-то другим, тем, что не умещается ни в какую сводку.
– Что дальше, товарищ капитан? – спросил Кузьменко.
– Дальше на запад, – сказал Северцев. – Немец от нас теперь никуда не денется, старшина, но и мы от него никуда не денемся, покуда не дойдём до конца. А конец этот, чувствую, ещё не близко.
Он в последний раз оглядел разбитую площадь, освобождённую ценой, которую ещё предстояло по-настоящему осознать, и отдал команду дивизиону готовиться к дальнейшему маршу, потому что война, взявшая этот город такой дорогой ценой, продолжалась дальше, к границам, что лежали ещё западнее, к тому, ради чего, в конечном счёте, и был затеян весь этот долгий, кровавый путь от старой границы через всю Польшу.
Глава 26
Перелом
Донесение, что легло на стол генерал-полковника Дитля тем утром, было настолько нелепым по существу, что он в первую минуту решил, будто штаб перепутал сводки. Но полковник Хёфер, доложивший его лично, стоял с таким лицом, что нелепость эта на глазах превращалась в нечто куда более страшное, чем обычная штабная путаница.
– Повторите, – сказал Дитль.
– Части заокеанского корпуса, что стоял в резерве у нас за спиной во Франции, – сказал Хёфер медленно, будто и сам ещё не до конца верил собственным словам, – этой ночью выдвинулись к позициям нашего гарнизона на западном берегу и потребовали сдать оружие и очистить укрепления. Без объявления войны, без ультиматума, без единого предупреждающего слова. Просто пришли и потребовали.
– Потребовали сдать оружие, – повторил Дитль, и в голосе его была та особая, ледяная пустота, с какой опытный солдат встречает известие, разом переворачивающее всё, во что он верил последние месяцы. – Наш союзник, тот самый, что должен был помогать нам против русских, требует, чтобы наши войска сдали ему оружие.
– Так точно, господин генерал-полковник. Гарнизон, разумеется, отказался, и завязалась перестрелка. Пока перестрелка, не полноценный бой, но с обеих сторон уже есть потери.
Дитль подошёл к карте, к той самой, где он неделями отмечал линии обороны против русских, и впервые за много месяцев ощутил то, чего не позволял себе испытывать даже в самые тяжёлые дни отступления от Вислы: растерянность, настоящую, не показную растерянность человека, у которого из-под ног внезапно ушла почва, которую он полагал твёрдой.
Донесения продолжали поступать весь день, одно тревожнее другого. К полудню выяснилось, что перестрелка на западном берегу – не единственный очаг: тот же корпус занял без боя два аэродрома, до того считавшихся немецкими тыловыми объектами, и там же интернировал персонал, объявив его временно задержанным до выяснения обстоятельств. К вечеру пришла весть с третьего участка: заокеанские части выдвинулись к крупному топливному складу, снабжавшему всю группировку на этом направлении, и потребовали передать его под совместный контроль. Немецкий комендант отказался, и заокеанцы начали окружение склада, будто готовясь брать его силой.
– Это уже не отдельные инциденты, господин генерал-полковник, – сказал Хёфер, разложив на столе донесения одно за другим. – Это спланированная операция. Аэродромы, склады, узлы связи – они бьют по тому, без чего мы не можем воевать, не трогая пока живую силу впрямую. Хотят обескровить нас, не вступая в открытое сражение, если получится обойтись без него.
– Получится, – сказал Дитль мрачно. – Мы для открытого сражения с ними сейчас не годимся, у нас на два фронта сил нет и не будет. Придётся отдавать то, что просят, лишь бы не ввязываться в драку сразу с двумя.
– Когда я докладывал вам о своих опасениях насчёт этого корпуса, – сказал Хёфер осторожно, – вы сказали, что союзника не выбирают, что раз Берлин принял решение принять их помощь, наше дело исполнять, а не сомневаться.
– Говорил, – сказал Дитль сухо. – И был неправ, Хёфер, хотя признавать это сейчас, когда уже поздно, – удовольствие небольшое. Мы впустили в свой дом гостя, не спросив, зачем он пришёл, и вот он показывает нам, зачем.
Он отошёл от карты и заговорил тише, будто в мыслях уже примерял то, что придётся докладывать в Берлин, и заранее знал, как мало найдётся там желающих слышать эту правду.
– Свяжитесь со штабом группы армий на западе, немедленно, – сказал он. – Пусть подтвердят или опровергнут. Если подтвердится – а я, Хёфер, боюсь, что подтвердится, – тогда нам нужно решать не только восточный вопрос, а сразу два фронта, и с этой минуты у меня нет ни одного лишнего батальона, которого хватило бы на оба разом.
В Москве весть об этом дошла до Сталина на исходе того же дня, коротким, ещё не до конца проверенным донесением, но уже с той степенью достоверности, что не оставляла места сомнениям: два независимых источника, один через шведский канал, другой через немецкую линию связи, перехваченную и расшифрованную, сходились в главном – заокеанский корпус во Франции начал боевые действия против немецких частей.
Сталин прочёл донесение один раз, потом второй, медленнее, и когда поднял глаза на Антонова, стоявшего напротив, в лице его не было ни торжества, ни удивления, а было то ровное, тяжёлое спокойствие человека, увидевшего наконец подтверждение мысли, которую он нёс в себе месяцами.
– Началось, – сказал он.
– Началось, товарищ Сталин, – подтвердил Антонов. – Пока перестрелки, не полноценная война, но, судя по донесениям, дело идёт именно к ней. Немец в растерянности, перебрасывает часть сил с нашего фронта на запад, спешно, не дожидаясь приказов сверху.
– Перебрасывает, – повторил Сталин, и по губам его прошла та самая мрачная, невесёлая тень, какой он отмечал чужую слепоту, оказавшуюся дороже всякой хитрости. – Вот и славно. Пусть перебрасывает. Каждый батальон, что немец снимет с нашего фронта на защиту от своего же вчерашнего друга, – это батальон, которого не будет против нас в Польше.
Он подошёл к окну, постоял, глядя на вечернюю, обычную московскую улицу, и заговорил, не оборачиваясь, тем задумчивым голосом, каким говорил редко и только тогда, когда позволял себе оглянуться назад, на пройденный путь мысли.
– Помнишь, Алексей Иннокентьевич, ещё зимой, в начале всего этого, я говорил: заокеанский войск не пришлёт, но кран повернёт, соберёт против нас Европу под разговоры о защите всякой цивилизации. Я тогда думал, что кран этот повернётся против нас с тобой напрямую. Ошибся в направлении, не в сути. Кран повернулся, только не туда, куда я поначалу боялся, а туда, куда было выгоднее его хозяину. Оказалось, выгоднее ударить не по нам, а по немцу, которого проще брать, пока он ещё стоит, обескровленный войной с востока, и не ждёт удара с той стороны, откуда ждал только помощи.
– Значит, вы предвидели это с самого начала? – спросил Антонов.
– Предвидел не форму, а суть, – сказал Сталин. – Форму никто не предвидит точно, форма всегда берёт хитрее, чем воображение. Я думал, они будут ждать, пока мы с немцем оба не выдохнемся, и тогда придут на готовое. А они, оказывается, умнее и жаднее, чем я в них закладывал: решили не ждать взаимного истощения, а подтолкнуть его сами, ударив по слабейшему из двух прямо сейчас, пока слабейший ещё дышит и есть с чего брать трофеи.
Он вернулся от окна, сел, и в этом движении была уже не задумчивость, а прежняя, деловая собранность человека, для которого философские рассуждения – роскошь на пять минут, а не образ жизни.
– Что это значит для нас с тобой практически, Алексей Иннокентьевич? Это значит, что доска, за которой мы играли, только что перевернулась, и играть дальше придётся по новым правилам. Пока немец занят на западе, нам нужно взять от Польши всё, что мы наметили, и взять быстро, потому что окно это, – он показал ладонью узкий промежуток, – не будет открыто долго. Либо немец справится с новым врагом и вернёт себе развязанные руки против нас, либо не справится, и тогда на месте старой Германии возникнет нечто новое, с новыми хозяевами, куда более сильными и куда менее известными нам, чем немец, воевать против которого мы научились за эти годы.
– А если не справится совсем? – спросил Антонов. – Если немец рухнет разом, под двумя ударами сразу?
Сталин посмотрел на него долгим, тяжёлым взглядом.
– Тогда, Алексей Иннокентьевич, у наших с тобой границ появится новый сосед, куда сильнее прежнего, свежий, не измотанный войной, с армией, что мы толком не знаем, и с намерениями, которые нам ещё предстоит разгадывать. И вот тогда вся эта польская операция, весь этот долгий, кровавый путь, что мы прошли, окажется не завершением войны, а только её первой половиной. Вторая половина, боюсь, будет труднее первой, потому что первую мы вели против врага понятного, а вторую придётся вести против того, чьих карт мы пока толком не видели.
Он замолчал, глядя на карту, где линия фронта в Польше медленно, но неуклонно ползла на запад, и Антонов, стоявший напротив, впервые за долгие месяцы совместной работы увидел на лице Хозяина не привычную уверенность человека, знающего наперёд, чем кончится дело, а нечто похожее на то же самое, что чувствовал сейчас, в тысяче вёрст западнее, растерянный, обманутый немецкий генерал над своей картой: понимание, что впереди лежит не конец пути, а его новое, куда более неясное продолжение.
– Готовь доклад по темпам продвижения, – сказал наконец Сталин, отворачиваясь от карты. – Мне нужны цифры к утру: сколько ещё до полного взятия страны, при каком напряжении сил, и что мы можем выжать сверх обычного, если понадобится спешить сильнее, чем спешили до сих пор. Окно открылось, Алексей Иннокентьевич. Нам грех его не использовать, покуда оно открыто.




























