Текст книги "Солнце мёртвых (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц)
Глава 36
Ротация
Приказ пришёл полковнику Ферранте на рассвете, шифром, и был странен уже тем, что пришёл не по военной линии, через штаб корпуса, а по другой, тихой, о существовании которой полковник до сего утра только догадывался. Приказ предписывал снять полк с позиций и отвести в тыл, открыто, как отводят на переформирование, не таясь и не спеша, сдав участок немцам по всем правилам. А вот дальше, из тыла, приказ велел грузиться в эшелоны и идти не на переформирование, а домой, за Альпы, в Италию, и вот это уже держать в тайне сколько выйдет. На смену обещали резервные подразделения – как-то невнятно, без сроков, и полковник, человек не первого года на войне, эту невнятность отметил сразу.
Он воевал здесь, на чужом фронте, за чужое дело, уже второй год, и научился читать между строк приказов лучше, чем в самих приказах. Ротация не приходит тайным шифром в обход штаба. Ротация не обставляется словами «не привлекая внимания». За этим приказом стояло что-то, чего ему знать не полагалось, и полковник, будучи солдатом, знать и не стал – но понять для себя понял: их выводят не отдыхать. Их выводят совсем.
И от этого понимания ему сделалось, против ожидания, не тревожно, а легко. Он давно, ещё с той первой русской зимы, когда его солдаты замерзали в летних, в сущности, шинелях под городом, названия которого не могли выговорить, – давно перестал понимать, что они здесь делают и за что кладут головы. Немец гнал их вперёд, как гонят чужой, купленный скот, не жалея, потому что не своё; и они шли, и умирали, и не было в этих смертях ни доблести, ни смысла – одна только чужая воля да итальянское терпение, которого хватало на всё. И вот теперь их звали домой. Полковник не спрашивал, почему. Он был просто рад.
С самим отводом с передовой сложностей не было: отвод в тыл на переформирование дело законное, немец таким не удивляется, у него у самого части мотаются с фронта в тыл и обратно без счёта. Полк снялся с позиций открыто, средь бела дня, сдал участок подошедшей немецкой части честь по чести, и немец только рад был занять итальянский сектор своими: он этим итальянцам всё равно не доверял и держал их на фронте больше для числа, чем для дела.
Вся хитрость начиналась дальше, в тылу, на узловой станции, где полк грузился в эшелоны. По бумагам эшелоны шли в ближний тыл, на переформирование и отдых. На деле они уходили дальше, гораздо дальше, через всю Европу, домой, за Альпы, откуда возврата на этот фронт не будет. И весь фокус был в том, чтобы немец как можно дольше верил бумагам, а не видел, куда на самом деле катятся составы. День верил, два верил, а там уж как повезёт.
Хуже всего пришлось на третьи сутки, когда через узел проходил встречный немецкий воинский эшелон и остановился рядом на соседнем пути, на час, на смену паровоза. Немецкий комендант станции, из въедливых, пошёл вдоль итальянских составов и стал спрашивать, отчего это части, идущие всего-навсего на переформирование, гружены не по-переформировочному: с орудиями, с обозом, со всем хозяйством, будто не отдыхать едут, а совсем сниматься. Капитан Мори, распоряжавшийся погрузкой, врал ему в лицо два часа кряду, про новый штат, про приказ везти матчасть с собой, про что угодно, и отвлекал, и поил, и тянул время, покуда последние платформы не закрепили и эшелон не дёрнулся. Немец так и остался на перроне, глядя вслед, с тем самым лицом человека, которого обвели, и он это знает, и доказать пока не может. Мори увёл свой эшелон весь, до вагона, и сам потом не понимал, как обошлось.
Двоих всё же не досчитались. Отстали на пересадке в какой-то безвестной ночи, на забитой станции, где составы стояли впритык и путались номера, – то ли отбились, то ли попали не в тот эшелон, ушедший в другую сторону. Ждать их было нельзя, искать негде, и полковник записал обоих пропавшими без вести и приказал трогать. Это были единственные двое, кого полк не довёз до дома, – потерял их уже не в бою, а на дороге с войны, задаром.
Немецкий офицер связи, приданный полку и следовавший с ним в тыл, – молодой, дотошный майор с бумагами на всё, – начал задавать вопросы на третий день. Отчего это, господин полковник, эшелоны ваши грузятся с полным боевым имуществом, если идут всего лишь на отдых? Отчего маршрут их в накладных обрывается на ближней станции, а паровозные бригады получили литер до самой границы? Отчего, наконец, офицеры ваши на вопрос, скоро ли назад на фронт, отводят глаза?
Ферранте отвечал ровно, с той непроницаемой любезностью, которой научился у собственного начальства: ротация, господин майор, обычная ротация, изношенные части сменяются свежими, вам ли не знать, как обстоит с пополнением. Майор кивал, записывал, благодарил и уходил, и по спине его, по слишком прямой спине, полковник видел, что не поверил ни единому слову.
На другой день майор пришёл снова, и вежливости в нём поубавилось. Он желал, с позволения господина полковника, лично сверить накладные с грузом по второму эшелону, просто для порядка. Второй эшелон сутки как ушёл за пределы, откуда его уже не вернёшь. Ферранте ответил, что второй эшелон уже отправлен по графику и сверять теперь нечего, а накладные все в порядке и майор волен изучать их сколько угодно; сказал твёрдо, глядя в глаза, и майор так же твёрдо, глядя в глаза, ответил, что непременно так и сделает и непременно вернётся к этому завтра. Оба знали, что «завтра» – это уже не про сводку. Между ними в эту минуту не осталось ни одного непонятого слова, только форма вежливости, которую оба ещё держали, потому что снять её значило бы начать то, к чему ни тот ни другой ещё не был готов.
Полковник понял, что времени у него не завтра, а сегодня. Майор уже шёл писать донесение наверх, и вопрос был только в том, как скоро оно доползёт до тех, кто складывает такие бумаги вместе и делает выводы, и как скоро эти выводы догонят его эшелоны, уже не вопросами вежливого немца, а телеграммой на любую станцию по пути: задержать, разоружить, вернуть.
Гонка, о которой полковник не знал всего, но суть которой чуял кожей, шла теперь на дни, может, на часы. Успеть протолкнуть эшелоны за ту черту, дальше которой немецкая телеграмма их уже не достанет, покуда черта эта не захлопнулась перед последним составом. Он гнал погрузку, он врал майору, он совал коменданту станции коньяк и сигары, лишь бы тот подписал отправку не глядя, и всё поглядывал назад, на восток, откуда должна была прийти не смена, которой не будет, а беда.
В ночь, когда уходил последний эшелон, на станцию прикатил немецкий связной мотоцикл с пакетом коменданту, и Ферранте, стоя у своего вагона, видел издали, как комендант читает бумагу, как поднимает голову, как ищет глазами итальянские составы. Что было в пакете, полковник не знал, но догадаться было нетрудно: догнало. Оставалось одно: чтобы паровоз тронулся прежде, чем комендант дойдёт до конца перрона.
Он поднялся в вагон и, не садясь, встал у открытой двери.
Паровоз дёрнул, лязгнули сцепки, состав пошёл, сперва медленно, толчками, потом ровнее, набирая ход, на запад, прочь от чужого фронта, на котором Италия оставила слишком много своих и на который теперь не вернётся. Ферранте смотрел назад, на уплывающий перрон, где комендант с пакетом в руке что-то кричал, взмахивал рукой, звал кого-то, но состав уже шёл, и слов было не разобрать, и догонять было поздно. Немец остался на перроне, крича вслед призраку ушедшего союзника, и, кажется, только теперь, глядя на хвост последнего эшелона, начинал понимать, что призрак – это всё, что от союзника осталось.
Глава 37
Донесение об итальянцах легло Гальдеру на стол не первым и не отдельно, а в общей утренней папке, между сводкой о расходе горючего и жалобой интендантов на нехватку зимнего обмундирования, – и в этой-то будничности, в том, что весть о разложении целого союзного корпуса пришла подшитой к бумаге о валенках, было для Гальдера что-то более красноречивое, чем в самой вести.
Он читал медленно, дважды. Комендант узловой станции доносил, что итальянские эшелоны, значащиеся идущими на переформирование, следуют с полным боевым имуществом по литеру до самой границы; что офицеры на прямые вопросы отводят глаза; что задержать составы он не успел: ушли. Офицер связи при итальянском полку доносил примерно то же, только злее и с опозданием на сутки, потому что его донесение шло по инстанции, а инстанция, как всегда, спала. Ещё три бумаги, с разных участков, сообщали одно и то же разными словами: итальянцы снимаются. Не бегут, не бунтуют – снимаются. Тихо, по правилам, сдав позиции, отдав честь, и уходят домой, и не возвращаются.
Гальдер отложил папку и снял очки.
Он не почувствовал ни гнева, ни даже особого удивления, только ту тяжёлую, ровную усталость, которая давно уже заменила ему все прочие чувства и которую он про себя называл трезвостью. Он ждал этого. Не именно этого, не итальянцев именно в этот день, – но чего-то такого, какого-то первого отвалившегося куска, ждал уже давно, с той самой поры, как понял – а понял он раньше многих, ещё когда фронт покатился к Двине, – что войну эту не выиграть. Проигранная война разлагается не с головы, а с краёв, с союзников; союзник – существо чуткое, он чует поражение прежде, чем оно названо вслух, и уходит первым, покуда есть куда уйти. Итальянцы просто оказались чутче других. Умнее, если угодно.
Он встал, подошёл к большой оперативной карте, занимавшей всю стену, и долго смотрел на неё, не на восток, где стоял его фронт, держась пока по рекам, а на юг, на итальянский сапог, на синеву Средиземного моря, которую последние два года штабные писаря любовно закрашивали в союзные цвета. Теперь эту синеву предстояло перекрашивать обратно. Не потому, что её отбили: её никто не отбивал. Просто хозяин её тихо вышел из игры и унёс свою краску с собой.
Что это значило военно, Гальдер прикинул сразу, привычно, как складывают в уме колонку цифр. Итальянский флот, стерёгший южные конвои, уходит, а значит, морской подвоз в Африку и снабжение южного крыла повисают. Итальянские дивизии на востоке, сколько их там ни было, а числом всё же были, выпадают из линии, и дыры за ними придётся латать немецким мясом, которого и так нет. Само по себе ни то, ни другое не смертельно. Смертельно другое: за итальянцами потянутся прочие. Венгр, румын, всякая мелочь, что держалась в коалиции не из любви, а из расчёта, все они сейчас читают те же донесения, что и он, и делают те же выводы, и прикидывают, кто следующий успеет соскочить. Коалиция – это лёд на реке: покуда цел, по нему ходят, а как треснул в одном месте, дальше расходится сам, и удержать трещину нельзя, можно лишь стоять и смотреть, как она бежит.
Но стоять и смотреть Гальдеру было некогда: где ушли итальянцы, там в линии зияла дыра, и дыру эту надлежало закрыть сегодня, покуда русский её не нащупал. Он подозвал начальника оперативного отдела, и они склонились над картой того участка южнее Могилёва, где итальянская дивизия держала двенадцать километров второстепенного, тихого фронта, а теперь не держала ничего.
Гальдер работал быстро и точно, как работал всю жизнь, и в эти минуты в нём не было ни усталости, ни обречённости, было одно ремесло, чистое и холодное. Резервов, чтобы заткнуть двенадцать километров, не было; значит, затыкать надо не резервами, а хитростью. Он не стал растягивать соседей в нитку по всей бреши: это лишь дало бы русскому не одну слабую точку, а двенадцать. Он приказал отвести передовую линию на этом участке назад, к речке, спрямить её по хорде, отдав русскому пустое, никому не нужное поле, но зато сократив фронт на треть и высвободив тем самым батальон в резерв. Его он поставил не в линию, а в глубину, узлом, на единственной дороге, по которой русский только и мог развить прорыв. Пусть занимает поле, думал Гальдер, спокойно двигая по карте синие значки, пусть радуется двенадцати верстам болота; а как сунется дальше, к дороге, – упрётся в узел, и узел этот будет стоить ему втрое против того, что он взял даром.
Он делал это не ради победы: победы не было и не будет. Он делал это потому, что не умел иначе: даже проигрывая, проигрывать надо чисто, не даром отдавая ни человека, ни версту, за каждую беря с противника его цену. В этом одном ещё оставался смысл, когда из всего прочего смысл ушёл: в том, чтобы работа была сделана хорошо, хотя бы работа. Начальник оперативного отдела записывал распоряжения, и по лицу его видно было, что он не понимает, зачем так стараться теперь, когда всё равно всё катится под откос; а Гальдер понимал, но объяснять не стал, потому что этого не объяснишь: это либо есть в человеке, либо нет.
Через полчаса дыра была закрыта, не залатана наглухо, залатать было нечем, но обставлена так, что дорого обойдётся всякому, кто в неё полезет. Гальдер выпрямился, и вместе с этим движением к нему вернулась прежняя усталость, отступившая было на время работы. Пока он двигал значки, он был жив и молод, как в лучшие свои годы; а теперь, кончив, снова сделался тем, кем был на самом деле, – старым человеком, искусно отступающим к пропасти.
Вошёл адъютант, положил ещё бумагу из ставки, от Бека. Гальдер прочёл. Бек спрашивал, какие меры приняты против итальянского вероломства и намерен ли фельдмаршал покарать отходящие части, дабы другим неповадно.
Гальдер усмехнулся – коротко, одними губами. Покарать. Догнать телеграммой ушедшие эшелоны, развернуть их силой, расстрелять перед строем, чтобы другим неповадно, – вот чего хотела ставка, вот чем она всё ещё жила, не понимая, что время таких мер прошло. Покарать итальянцев значило бы объявить вслух то, что все и так знали, но о чём молчали: что союзник бежит. Значило бы своими руками дать сигнал прочим: вот, началось, спасайся кто может. Нет. Как раз наказывать и нельзя. Нельзя гнаться, нельзя стрелять, нельзя даже сердиться вслух. Единственное, что ещё можно, сделать вид, что так и было задумано, что итальянцев отпустили сами, что великодушно освободили усталого союзника от бремени чужой войны. Ложь очевидная, в которую не поверит никто, но приличная ложь, сохраняющая лицо, а лицо теперь единственное, что оставалось сохранять, потому что всё прочее уже уходило из рук.
Он сел и продиктовал ответ в ставку, сухо, обтекаемо: итальянские части выведены во исполнение согласованного плана перегруппировки, оснований для карательных мер нет, положение на фронте устойчиво. Каждое слово в этой бумаге лгало, и Гальдер знал, что Бек знает про эту ложь, и что оба они будут делать вид, будто это правда, потому что правду сейчас нельзя было не то что напечатать, нельзя было даже додумать до конца, ибо конец у неё был один.
Отпустив адъютанта, он снова остался один на один с картой.
Странное дело: злости на итальянцев не было. Была почти зависть. Они поняли раньше и ушли вовремя, с флотом, с землёй, которую успели нахватать, ушли не битыми, а сами, на своих ногах, торговаться за своё будущее с теми, в чьих руках оно теперь было. А ему, Гальдеру, уходить было некуда и не с чем. Он был привязан к этой карте, к этому фронту, к этой армии, которую он два года отводил так искусно, так бережно, сохраняя людей и порядок, – и которую в конце концов всё равно приведёт к тому единственному месту, куда она шла с самого начала, как ни отводи. Он умел проигрывать медленно. Это всё, что он умел теперь. Но и медленный проигрыш есть проигрыш, и никакое искусство отступления не отменяет той простой вещи, что отступают всегда в одну сторону, к своей границе, а потом за неё, а потом уже некуда.
Он поглядел на карту ещё раз, на всю её, целиком, на фронт по рекам, на оголяющийся юг, на пустое место, где ещё вчера были итальянцы, и подумал устало, без всякой драмы, как думают о давно решённом деле, что это, в сущности, и есть начало конца; что конец начался не сегодня, конечно, он начался давно, но сегодня он сделался виден невооружённым глазом, виден даже писарю, подшившему донесение об итальянцах между горючим и валенками; и что теперь его, этот конец, уже не отодвинуть искусством, а можно только встретить с тем достоинством, какое ещё остаётся человеку, до последнего делающему своё дело, зная, что дело проиграно.
Он раскрыл папку и вернулся к сводке о горючем. Война продолжалась. Её ещё надо было вести – медленно, умело, безнадёжно, – до того дня, когда вести её станет незачем.
Глава 38
Домино
В Кремле о венгерском деле узнали раньше, чем оно случилось, и было это в порядке вещей, потому что такие дела редко случаются внезапно для всех сразу; внезапны лишь для тех, кого касаются напрямую, а со стороны их видно загодя, как видно с горы, куда покатится камень, которого снизу ещё никто не тронул.
Сталину доложили в конце сентября: регент Венгрии ищет связи, осторожно, через нейтралов, теми же тропами, какими ходил недавно итальянец. Донесение шло тонкое, полунамёками, но суть проступала ясно: старик в Будапеште понял то же, что поняли в Риме, – что немец проиграл и что оставаться при нём до конца значит утонуть вместе с ним. И старик решился искать выход.
– Пойдёт по итальянской дорожке, – сказал Молотов, положив донесение. – Смотрит на Рим и завидует. Итальянец соскочил красиво, с флотом и с землёй, вот и этот думает: чем я хуже.
– Он хуже, – сказал Сталин. – Не сам по себе хуже, а положением. Итальянец сидел на острове, за морем, немцу до него было не дотянуться иначе как по воде, а по воде хозяин был не немец, а он сам. А этот сидит на равнине, посреди Европы, и немецкие дивизии стоят у него не за морем, а на его собственных дорогах, в его собственных городах. Итальянца немец отпустил, потому что удержать не мог. А этого – сможет.
Он подошёл к карте, поглядел на Венгрию, на маленькую страну в излучине Дуная, зажатую между тем, что уже отпало от немца, и тем, что ещё держалось.
– Разница простая, – сказал он. – Кто где стоит. Флот уводят за ночь, его не догонишь. А сухопутную страну, у которой твои танки на площадях, за ночь не уведёшь. Итальянец играл на своём поле, а этот – на немецком, только сам, кажется, ещё не понял, что поле немецкое.
– Стало быть, повторяется, – сказал Молотов. – Италия, теперь этот. За одним побежал другой.
– Повторяется, да не так, – сказал Сталин. – В том и штука, что похоже с виду, а по существу наоборот. Италия ушла – и это был наш выигрыш чистый, без единого нашего солдата. А этот если и уйдёт, то не так и не с тем концом. Ты смотри не на то, что оба бегут, а на то, откуда и куда. Итальянец бежал с корабля, который тонет, на пустой берег, и добежал. А этот бежит с того же корабля, только берега под ним нет – под ним вода, и в воде немец. Разные это побеги, Вячеслав Михайлович, хоть причина у обоих одна.
Молотов спросил, будем ли помогать. Сталин ответил не сразу.
– Помочь ему по-настоящему мы не можем, – сказал он. – Войск наших там нет, дотянуться нам до Будапешта нечем, покуда фронт стоит где стоит. Всё, что мы можем, – принять его выход, если он состоится, и посадить его потом за общий стол на дележе. Но состоится ли он – это решать не нам и не ему. Это решать немцу. И немец, я думаю, решит по-своему.
Он помолчал.
– Дадим ему знать через шведов, что дверь открыта. Пусть выходит, если сумеет. А сумеет ли – посмотрим. Тут, Вячеслав Михайлович, интересно другое. Не удержится он или удержится, а важно, что он дёрнулся. Дёрнулся – значит, коалиция сыплется дальше, за итальянцем пошёл второй, и это видят все прочие, кто ещё жмётся к Беку. Даже если немец второго поймает и вздёрнет на площади для острастки – самой поимкой покажет всем, что союзники бегут и что держит он их уже не верностью, а страхом. А страхом долго не удержишь. Так что дёрнется венгр удачно или неудачно – нам одинаково на руку. Разве что удачно – приятнее.
– А ему? – спросил Молотов.
– А ему – как выйдет, – сказал Сталин, и в голосе его не было ни тепла, ни холода, а была та ровная трезвость, с какой говорят о чужой судьбе, на которую не властен. – Он старый человек и делает то, что должен делать старый человек на его месте: пытается спасти свою страну, пока ещё осталось что спасать. Похвально. Только он опоздал. Соскакивать надо было раньше, когда немец был силён и не мог позволить себе тратить дивизии на расправу с союзником. А теперь немец слаб, и как раз потому, что слаб, он будет держаться за венгра зубами, – слабому каждый союзник дорог вдвое, и терять его слабый боится вдвое сильнее. Вот в чём беда этого старика: он дождался, пока немца можно перестать бояться на фронте, и не заметил, что ровно тогда немца надо начинать бояться у себя дома.
В Будапеште регент решился в середине октября.
Он был стар, устал и не питал иллюзий – ни насчёт немцев, которых ненавидел давней, ещё той войны, ненавистью, ни насчёт русских, которых боялся, ни насчёт себя самого, своей слабеющей руки, своей страны, вползавшей в чужую гибель, как вползают в трясину, по шагу, каждый раз думая, что этот шаг последний и дальше можно будет остановиться. Остановиться не удавалось никогда. И вот теперь, когда трясина подошла к горлу, он решился на то единственное, что ещё оставалось, рвануться разом, объявить во всеуслышание, что Венгрия выходит из войны, и тем поставить всех перед свершившимся.
Его отговаривали. Люди, знавшие дело изнутри, – военные, у которых на столах лежали карты с немецкими значками по всей стране, – говорили ему то самое, что за тысячу вёрст сказал о нём Сталин: что немец стоит внутри, что немецкие дивизии держат мосты, вокзалы, аэродромы, что гарнизон в самой столице немецкий, что объявить выход, не обеспечив его прежде штыками, своими, надёжными, поставленными на нужные перекрёстки, значит подписать не мир, а собственный приговор. Ему говорили: сначала оружие, потом слово; сначала верните себе город, разоружите немца, займите мосты, а уж после объявляйте. Иначе немец услышит ваше обращение по тому же радио, что и весь мир, и ответит прежде, чем вы договорите.
Регент слушал и не слышал. Он был из тех стариков, у которых с годами твёрдость ума подменяется твёрдостью упрямства, и одно так похоже на другое, что сам человек их уже не различает. Ему казалось, что он решает трезво, а он просто устал ждать и хотел покончить разом. Военные толковали ему про перекрёстки и гарнизоны, а он слышал за их словами лишь вечное чиновничье «нельзя», «рано», «опасно», которым его держали в этой войне все последние годы, всякий раз, как он порывался из неё выйти. Наслушавшись этого «рано» досыта, дожив на нём почти до дна, он решил наконец, что хватит, что раньше уже не будет, что если ждать, покуда всё сложится идеально, то не дождёшься никогда, а тем временем страна догорит.
Была в этом и правда, и роковая ошибка разом. Правда в том, что ждать было действительно нечего, что немец не стал бы ждать за него. Ошибка в том, что из верной мысли «медлить нельзя» он вывел неверную «значит, надо рубить сплеча», тогда как верный вывод был иной: медлить нельзя, а потому надо не объявлять сгоряча, а быстро и тихо готовить, и подготовив, бить наверняка. Но для такого вывода нужен был не усталый гордый старик, а холодный и молодой расчётливый ум, а холодного молодого ума у Венгрии во главе не оказалось. Оказался старик, который всю жизнь командовал, привык, что слово его – приказ, и не понял, не мог понять нутром, что бывают положения, в которых твоё слово – уже не приказ, а всего лишь сигнал врагу, что пора действовать.
Он хотел одного – чтобы на нём, на его имени, не осталось этой войны до конца; чтобы можно было сказать хотя бы себе: я пытался, я вышел, я не тонул до дна безропотно. Гордость старого солдата, всю жизнь командовавшего, а теперь чувствовавшего, как командование утекает из слабеющих рук, толкала его сделать хоть один свой, последний, ни у кого не спрошенный шаг. И он его сделал.
Пятнадцатого октября по будапештскому радио прозвучало обращение регента. Голос его, старческий, но твёрдый, объявил стране и миру, что Венгрия сложила оружие и просит перемирия.
На несколько часов показалось, что вышло.
Немец ответил в тот же день, и ответил так, как отвечает мастер, давно приготовивший ход и ждавший только повода. Обращение регента не застало его врасплох: он ждал чего-то подобного не первую неделю, он читал те же донесения о нейтральных тропах, что и Москва, и держал наготове человека, умевшего такие дела делать быстро и без шума. Человек этот был из особой немецкой службы, что бралась за поручения, которых не поручают армии, – дерзкий, лёгкий на подъём, из тех, кому чем невозможнее задача, тем веселей за неё браться. Он был в Будапеште уже несколько дней и всё приготовил заранее, ещё до всякого обращения, потому что настоящие мастера таких дел не ждут события, чтобы начать думать, – они думают загодя и к событию приходят с готовым ответом.
Немец не стал вводить новые войска: они уже стояли внутри, на всех перекрёстках, о которых напрасно толковали регенту его военные. Не стал грозить, объявлять, спорить по радио. Он ударил в единственную точку, которой у старика не было защиты, – в отца.
У регента был сын, последний оставшийся, взрослый уже, но для отца всё равно ребёнок, как всякий сын для всякого отца до самой смерти. И в то самое утро, покуда старик наверху готовился объявить стране свободу, внизу, в городе, сына взяли, тихо, деловито, заманив на условленную встречу, скрутив прежде, чем он успел понять, что происходит, и вывезя, как рассказывали после, завёрнутым в ковёр, через весь ещё ничего не подозревающий город, мимо постов, мимо людей, спешивших по утренним делам, – вывезя в неизвестность так же буднично, как вывозят со склада тюк товара. К тому часу, когда регент выходил к микрофону, сын его был уже далеко и уже не принадлежал себе, а принадлежал тем, кто держал теперь в руках не мальчишку – держал всю Венгрию, потому что через мальчишку держали отца, а через отца страну.
А к вечеру регенту дали понять, чем он заплатит за утреннее слово. Ему сказали спокойно, без крика, тем ровным тоном, каким и говорят по-настоящему страшные вещи: сын жив, сын у нас, и жизнь его стоит ровно одного: вашего отречения. Отрекитесь, возьмите слово назад, передайте власть тому, на кого укажем, – и сын будет жить, вы получите его целым. Заупрямьтесь – и вам его вернут, но по частям, и первую часть пришлют завтра.
Старик сломался. Это не стыдно и не удивительно – ломается всякий, кому предъявляют такой счёт, и тот, кто уверен, что не сломался бы, просто никогда не держал в руках ультиматума, написанного жизнью его ребёнка. Регент был правитель, глава государства, человек, привыкший ставить страну выше себя и своих, – и всю жизнь, вероятно, полагал, что если придётся выбирать между долгом и родным, он выберет долг, потому что так положено правителю. Так думают все, покуда выбирать не приходится по-настоящему. А когда пришлось, когда на одну чашу лёг долг перед страной, а на другую живой сын, которого завтра начнут присылать по частям, – оказалось, что никакой он не правитель в эту минуту, а просто старый отец, и что отец в нём сильнее правителя, и что перебороть это нельзя никаким сознанием долга, потому что это идёт из места глубже всякого сознания.
Он отрёкся. Он предал этим и страну, которую утром хотел спасти, и собственное имя, которое войдёт теперь в историю дважды сломанным – раз объявившим свободу, раз от неё отрёкшимся, – и сам это понимал, и всё равно отрёкся, потому что живой сын перевесил и страну, и имя, и историю. Кто осудит его, тот пусть сперва подержит на своих ладонях те же весы. Ночью то же радио, что утром объявило о выходе из войны, передало новое обращение – путаное, вымученное, читанное чужим бодрым голосом поверх старческого молчания, – в котором регент брал свои слова назад и передавал власть вождю местных фашистов, человеку немецкой выделки, готовому воевать за немца до последнего венгра и до последнего дома в горящем Будапеште.
Костяшка качнулась – и не упала. Немец успел подставить руку.
В Кремле об этом узнали не сразу и не в подробностях – знали пока лишь то, что можно было знать со стороны: регент объявил выход, а к ночи отрёкся и передал власть немецкому ставленнику. Как именно немец его сломал, каким рычагом, было ещё не ясно; ясно было, что сломал. Сталин выслушал доклад молча, без удивления, потому что всё вышло ровно так, как он и говорил Молотову две недели назад, и никакого удовлетворения в этой правоте не испытал.
– Дожал, – сказал он только. – Чем дожал, узнаем после, но дожал наверняка не уговором. У немца нынче уговоров не осталось, остался страх. Где нельзя удержать верностью, там держат страхом, а страх немец умеет находить у каждого свой. Старик хотел выйти чисто, как итальянец, да забыл, что итальянец выходил, держа своё при себе, а у него самого всё было под немецким сапогом. Вот и вся разница между тем, кто соскочил, и тем, кто не смог: один играл на своём поле, другой на чужом.
– Значит, Венгрия остаётся у немца, – сказал Молотов, возвращая разговор к делу.
– Остаётся, – согласился Сталин. – Пока. С фашистом во главе, который будет держать её в войне силой, до последнего. И придёт он скоро, потому что теперь за Венгрию будут драться уже по-настоящему, на её земле, и земля эта будет гореть, и Будапешт будет гореть, и всё оттого, что старик дёрнулся на день позже, чем было можно, и немец успел его поймать. Мы возьмём эту страну, Вячеслав Михайлович, но возьмём её теперь не из рук вышедшего союзника, а с боем, из-под немца, по камню. Дороже выйдет. И ей дороже, и нам.
Он вернулся к карте, поглядел на Будапешт, на излучину Дуная, на маленькую страну, которой предстояло теперь стать полем последнего большого сражения этой войны.
– А коалиция всё же сыплется, – сказал он, скорее себе, чем Молотову. – Немец удержал венгра, да только тем и показал всем, чего стоит нынче его дружба: пристал к немцу – держит за горло, отойти захотел – сломает не мытьём, так катаньем. После такого к нему по доброй воле не прижмётся уже никто. Болгарин это увидит и выйдет сам, тихо, не дожидаясь, пока за него возьмутся всерьёз. Немец нынче выиграл Венгрию и проиграл всех остальных. Плохой размен. Но у слабого не бывает хороших разменов – у слабого все размены плохие, и он выбирает только, какой плох меньше.
Он отвернулся от карты.
– Готовьте ноту болгарам, – сказал он. – Тихую. Дадим понять, что дверь открыта. После того, что немец сделал с венгром, болгарин пойдёт к нам сам, и уговаривать не придётся. Немец нынче каждой такой расправой работает на нас вернее любого нашего посла. Пусть работает.




























