Текст книги "Солнце мёртвых (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц)
Глава 12
Изготовка
Эшелон капитана Северцева шёл на запад уже девятые сутки, и за эти девять суток Северцев успел возненавидеть его так, как можно возненавидеть только то, с чем заперт в тесноте без возможности выйти. Эшелон был длинный, из разномастных вагонов и платформ: теплушки для людей, платформы под гаубицами, обшитыми зелёным брезентом, отдельно цистерна с горючим, отдельно вагон-кухня, из трубы которой день и ночь тянуло дымом и щами, и весь он полз, дёргался, стоял часами на разъездах, пропуская встречные, снова полз, и в этом ползании, в этой бесконечной, выматывающей неопределённости пути было что-то унизительное для человека, привыкшего к делу, к движению, к тому, что если едешь, то знаешь куда.
А куда, не знал никто. И это было самое странное.
За войну Северцев притерпелся ко многому, но не к этому. Прежде, когда часть перебрасывали, всегда было ясно, хоть и не говорилось вслух: едем туда-то, будет то-то. Солдат чует направление нутром, по тысяче примет: по тому, какие станции мелькают, в какую сторону тянет сырость, что говорят на разъездах путейцы. А тут приметы не складывались. Эшелон шёл сначала на север, потом забирал на запад, потом опять непонятно куда, петлял, будто нарочно путал след, стоял на глухих полустанках, где и названия-то были стёрты или сняты, а на прямые вопросы Северцева комендантам те отвечали одинаково и глухо: «Приказано доставить. Куда, узнаете на месте». И всё. И снова стучали колёса.
Северцеву было тридцать четыре года, и он командовал гаубичным дивизионом: двенадцать стволов, полторы сотни людей, кони, тягачи, всё хозяйство, которое он за два года войны сколотил, сбил, притёр так, что оно ходило под ним, как хорошо разношенный сапог. Он был из тех командиров, что не кричат и не геройствуют, а работают: коренастый, неторопливый, с широким обветренным лицом и медленным взглядом, за которым люди не сразу распознавали быстрый и цепкий ум. Его дивизион не гремел в сводках, потому что Северцев не любил гнать людей на славу; но всякий пехотный командир, которому случалось воевать бок о бок с северцевскими гаубицами, знал, что эти не подведут, ударят вовремя, накроют точно и лишнего пороху зря не пожгут. За это его ценили выше, чем за громкие дела, тихой, надёжной ценностью работника, на которого можно положить дело и не оглядываться.
Сейчас этот работник маялся в теплушке, среди своих, и не находил себе места от неизвестности.
– Товарищ капитан, – сказал ему на девятые сутки старшина Кузьменко, немолодой хохол, служивший с Северцевым с самого сорок второго и позволявший себе с ним ту степень вольности, какую позволяет старому командиру верный старый служака, – а всё ж таки куда нас волокут, как думаете? Люди уж языки стёрли гадать. Одни говорят – на юг, к турку, добивать. Другие – на запад, немца кончать. Третьи, дурни, говорят – на отдых, в тыл, переформировываться. Вы-то как мозгуете?
Северцев сидел на нарах, привалившись к дощатой стенке, и глядел в приоткрытую дверь теплушки, за которой уплывал назад унылый, ещё зимний, но уже подтаявший пейзаж: чёрные перелески, серые деревни, размокшие дороги. Он помолчал, прежде чем ответить, потому что и сам гадал, и гадал давно, и кое до чего домыслился, но говорить об этом вслух остерегался.
– На отдых, Кузьменко, так не возят, – сказал он наконец. – На отдых везут прямо, коротко и с музыкой. А нас везут криво, долго и молчком. Чуешь разницу?
– Чую, – сказал Кузьменко. – Стало быть, не отдых.
– Стало быть, не отдых. И не к турку. К турку бы нас на юг гнали, а мы с юга-то как раз и снялись, и прём от него прочь. Турок, видать, кончился. Про то и в газетах глухо, и по всему видать – присмирел турок.
– Значит, немец, – сказал Кузьменко, понижая голос. – Значит, на запад, немца ломать.
– Может, и немец, – сказал Северцев уклончиво, потому что додумался он до большего, чем говорил, и это большее ему самому было не по себе. – Только вот что, старшина. Ты примечал, как нас везут? Тихо примечал? Ни разу нас не поставили в один состав с соседями. Помнишь, под Кировоградом стояли – рядом и пехота, и танкисты, и мы, все вместе, кулаком. А тут? Нас одних гонят, отдельно, и на разъездах если и встретишь своих, то мельком, и опять врозь. Будто нарочно не дают собраться, разглядеть, кто куда и сколько нас всего. Вот это, старшина, мне и не нравится. Точнее, нравится, да настораживает. Так прячут не отдельную часть. Так прячут большое дело. Такое большое, что и своим до поры знать не велено.
Кузьменко подумал над этим, пожевал ус.
– Тайна, стало быть, – сказал он.
– Тайна, – согласился Северцев. – Да такая, что аж коменданты трясутся. А где большая тайна, старшина, там жди большого дела. И, значит, большой крови. Так что ты людям скажи, чтоб зря языками не мололи и патроны считали. Гадать – пустое. Придём – узнаем. А пока пусть спят да чинятся, покуда везут. На месте выспаться уже не дадут.
На том разговор и кончился, и Кузьменко полез к своим, а Северцев остался сидеть, глядя в уплывающую даль, размышляя о том, о чём не сказал старшине: что за всю войну не помнит такой скрытности, такой глухой, тщательной, продуманной таинственности переброски, и что таят так не зря, и что то, к чему их везут, будет, должно быть, из самых крупных дел этой войны, а может, и самым крупным. И от этой мысли на душе у него было двойственно: и подымалось то злое, рабочее нетерпение, с каким солдат ждёт настоящего дела после долгого стояния, и холодком подводило под ложечкой оттого, что большое дело большой кровью и меряется, и что в этой крови, весьма возможно, будет и его собственная, и его людей, которых он знал по именам и жалел про себя той скупой командирской жалостью, которую нельзя показывать.
Выгрузились на десятые сутки, ночью, на глухой станции без огней, посреди мокрого, чёрного, незнакомого поля. Название станции опять было снято. На месте вывески белело голое пятно. Кругом стоял туман, сырой и плотный, пахло талым снегом, прелой соломой и близким жильём, и в тумане угадывались очертания чего-то большого: не то элеватора, не то водокачки. Разгружались быстро, зло, молча, как приучила война: скатывали гаубицы с платформ, выводили упирающихся, ошалевших от долгой дороги коней, вьючили, строились, и всё это в темноте, без единого лишнего огня, под приглушённые команды, отдаваемые вполголоса, чуть не шёпотом, и эта общая, всем передавшаяся приглушённость лучше всяких слов говорила людям, что дело и вправду тайное и что языки надо держать за зубами.
К Северцеву в темноте подошёл человек в плащ-палатке, распорядитель из тех, что встречают прибывающих и разводят по местам, незнакомый, усталый, с осипшим голосом.
– Дивизион Северцева?
– Он самый.
– Принимаю. Пойдёте вот по этой дороге, – человек махнул рукой в туман, – восемь километров, до леса. В лесу вас встретят, поставят. Днём не двигаться, кострами не дымить, из-под деревьев не высовываться. Немец тут летает, смотрит. Увидит скопление – пиши пропало, вся скрытность псу под хвост. Ясно?
– Ясно, – сказал Северцев. – А где мы вообще? Что за место?
Человек глянул на него в темноте, не то с усмешкой, не то с сочувствием.
– На месте, капитан, – сказал он. – Ты теперь на месте. А где это место – тебе покамест знать не положено, и мне говорить не велено. Придёт час – скажут. Пока одно тебе скажу, для понятия: земля тут уже не наша. И не немецкая ещё толком. Промежуточная земля. Вот и весь тебе адрес. Веди людей.
И растаял в тумане.
Северцев постоял секунду, переваривая это «не наша и не немецкая ещё толком», и в этих словах, брошенных усталым распорядителем, ему вдруг открылось разом то, до чего он девять суток доходил окольно, гадательно: их пригнали к самому краю, за старую свою землю, на порог чего-то нового, туда, откуда начнётся большое движение вперёд. Не оборонять их привезли. Наступать. Идти. Куда, он ещё не знал, но что идти, и скоро, и далеко, это он теперь понял всем нутром, и от этого понимания ушла двойственность, и осталось одно только то злое, собранное, рабочее чувство, с каким он всегда встречал начало настоящего дела.
– Дивизион, – сказал он вполголоса, и голос его пошёл по колонне, подхваченный, повторённый командирами взводов. – Тронулись. Тихо. За мной.
И колонна тронулась в туман, по размокшей дороге: люди, кони, гаубицы вперемешку, и растворилась в нём, как растворяются в воде чернила, и только чавканье сотен ног по грязи да редкое фырканье коней выдавали, что по ночному чужому полю движется, невидимая, воинская сила.
Лес встретил их сыростью, темнотой и тем особым, настороженным многолюдьем, какое бывает, когда в малом пространстве скрытно собрано много войск. Северцев вёл дивизион по узкой лесной дороге, разбитой в кашу, и по обе стороны, под деревьями, в темноте, угадывал он присутствие огромной, затаившейся массы: там стояли, укрытые лапником и маскировочными сетями, орудия, танки, машины; там, в землянках и шалашах, спали или бодрствовали тысячи людей; там дышала, ворочалась, копилась сила, и вся она молчала, вся таилась, вся вжималась в землю, под деревья, в тень, боясь единого лишнего звука, единого огонька, единого дымка, что выдал бы её немецкому глазу с неба. Северцев шёл и дивился про себя размаху этой скрытности. Он видел на своём веку немало сосредоточений перед наступлением, но такой глухой, тщательной, доведённой до одержимости таинственности не видел ещё никогда. Здесь прятались всерьёз. Здесь прятали не дивизию, не корпус. Здесь прятали удар, от которого, чувствовал Северцев, зависит очень многое, а может, и всё.
Пока шли, Северцев приглядывался к людям: не к своим, своих он знал, а к тем, чужим, что таились под деревьями и мимо кого он вёл колонну. И по этим людям, по мелким приметам, читал он обстановку вернее, чем по любым сводкам. Народ тут стоял бывалый, обстрелянный, это видно было сразу, по тому, как окапывались, как маскировались, как без суеты, деловито делали каждый своё. Но было в этих бывалых людях и другое, что Северцев уловил не сразу, а уловив, задумался: была в них та особая, подобранная напряжённость, какая находит на войска не перед обороной, а перед большим наступлением, когда все уже чуют близкое дело, но ещё не знают ни дня его, ни часа, и оттого живут в глухом, придавленном ожидании, как живут перед грозой, когда небо уже налилось, а первый гром ещё не грянул. Эту напряжённость Северцев знал по себе и уважал в других: она была не страхом, страх приходит после, в бою, а собранностью зверя перед прыжком, и по ней он ещё раз убедился, что пригнали их сюда не зря и что дело будет крупное.
У одного из костров, маленького, бездымного, разложенного в яме и прикрытого сверху, как тут было велено, сидели, грея руки, несколько бойцов из чужой части, пехота, и Северцев, проходя, приостановился, потянувшись к теплу, и перекинулся с ними словом, как это водится у фронтовиков, что сходятся на минуту и расходятся навек.
– Давно тут стоите, братцы? – спросил он.
– Да с неделю, товарищ капитан, – отозвался пожилой боец с усталым, дублёным лицом, подвигаясь, давая место. – Пригнали, поставили, велели сидеть тихо и не высовываться. Вот и сидим. Как суслики.
– И не говорят ничего?
– Молчок, – сказал боец. – Такого молчка, товарищ капитан, я за всю войну не упомню. Обыкновенно-то перед делом хоть какой слушок да пойдёт, солдат – он всё пронюхает. А тут как отрезало. Начальство само, видать, не всё знает, а что знает – то за зубами держит крепче обычного. Одно скажу: коли так таятся – большое замыслили. Малое так не прячут.
– Вот и я то же думаю, – сказал Северцев, и бойцы поглядели на него с тем мгновенным пониманием, с каким узнают друг друга люди одного ремесла и одной судьбы, и в этом коротком, у чужого костра, взгляде было больше сказано, чем в ином долгом разговоре: и общая усталость, и общая готовность, и общее, невысказанное знание, что скоро, очень скоро многих из сидящих сейчас у этого тёплого огонька не станет, и что таков порядок вещей, и что роптать на него незачем, а надо просто делать своё дело, покуда жив. Северцев отогрел руки, кивнул бойцам и пошёл дальше, к своим, унося с собой это молчаливое фронтовое братство, что вспыхивает на минуту у случайного костра и греет потом дольше, чем самый костёр.
Его поставили в назначенном месте, в глубине леса, в готовой уже, отрытой для дивизиона позиции, замаскированной так, что и в трёх шагах не разглядишь. Кто-то поработал тут до них, и поработал на совесть: орудийные дворики были отрыты по всем правилам, обшиты жердями, укрыты сверху накатом и лапником, ходы сообщения вели к укрытиям для расчётов, и всё это было сделано загодя, чужими руками, и ждало только, чтоб пришли хозяева и вкатили пушки. Северцев прошёлся по позиции, приглядываясь хозяйским глазом, и остался доволен, и подумал мельком, что и это тоже примета большого, продуманного дела: не наспех, не с колёс кидают их в бой, а по науке, всё загодя приготовив, всё рассчитав: так готовят не отчаянную вылазку, а обдуманный, тяжёлый удар, за которым стоит расчёт и воля большого, невидного отсюда начальства. И эта основательность, эта видная во всём подготовка не успокаивала его, а, напротив, поддавала того же холодка: так тщательно готовят лишь то, чем собираются переломить ход дел, а такое даром не даётся.
Он лично проследил, как вкатывают в дворики гаубицы, как устанавливают, как проверяют наводку по колышкам, заранее вбитым чьей-то заботливой рукой; проверил снарядные погребки, отрытые тут же, сухие, обшитые; развёл расчёты по укрытиям, назначил дежурных, растолковал командирам взводов порядок: что днём ни движения, ни огня, ни дыма, а всё сношение ползком да шёпотом. И, разведя людей, поставив орудия, выслав охранение, обойдя всё сам и убедившись, что всё как надо, Северцев только под утро добрался наконец до отведённой ему землянки, свалился на нары, не раздеваясь, и, засыпая уже, в последнем проблеске сознания, подумал всё о том же: куда же их всё-таки пригнали и что за дело им предстоит. Земля не наша и не немецкая. Промежуточная. За старой границей. Где-то на западе. Что там, на западе, за старой границей, лежит и кого там бить, этого он не знал. Но что бить придётся крепко и скоро, что вся эта затаившаяся в лесу громада не для того копилась, чтоб стоять, это он знал теперь твёрдо, и с этим твёрдым знанием и уснул, тяжело, без снов, как спит человек перед большой работой.
Так прошла неделя, за ней другая. Северцев, как и весь притаившийся в лесу вал, стоял и ждал, и это ожидание оказалось едва ли не тяжелее самой дороги: люди обживались на месте, чинили технику, до одури гоняли расчёты на учениях, какие только можно было проводить, не сходя с позиции и не выдавая себя, а тем временем распутица за пределами леса понемногу спадала, дороги подсыхали, и по редким скупым слухам, что просачивались от соседей по лесу, Северцев догадывался: копится не один его дивизион, копится вся та огромная сила, ради которой их сюда и стягивали, и копится она не наспех, а обстоятельно, будто кто-то наверху нарочно тянул время, дожидаясь часа, о котором знал он один.
Так минул почти весь апрель, и лес, ещё недавно голый, чёрный, сырой, понемногу оделся первой майской зеленью, укрыв позиции ещё надёжнее, чем прежде укрывали их одни маскировочные сети. И вот в один из тёплых уже, по-настоящему весенних вечеров Северцев почувствовал в лесу ту самую перемену, какую чувствовал когда-то перед прежними наступлениями: не сказано было ещё ничего, а по тому, как заторопились штабные машины, как участились ночные проверки, по одной этой суете стало ясно, что долгое ожидание подходит к концу.
А наутро, чуть свет, ещё в серых предрассветных сумерках, к нему в землянку заглянул давешний осипший распорядитель, уже другой какой-то, подобравшийся, и, растолкав, сказал коротко:
– Капитан. Тебя и других командиров дивизионов – к десяти в штаб. Совещание. Задачу нарезать будут.
– По местам, что ль? – спросил Северцев, ещё не продрав глаза. – Раскроют наконец, куда пришли?
– Раскроют, – сказал распорядитель, и голос его дрогнул той особенной нотой, какая появляется у людей, когда приближается большое и опасное. – Раскроют, капитан. Пришло, стало быть, время. Собирайся.
И вышел, а Северцев сел на нарах, потёр лицо ладонями, прогоняя сон, и с минуту сидел неподвижно, слушая, как за дощатой стенкой землянки просыпается, шевелится, дышит огромный затаившийся лес, полный людей и железа, и как где-то далеко, на западе, за деревьями, за туманом, за неведомой ему промежуточной землёй, лежит то, ради чего их всех сюда собрали, и что нынче, через несколько часов, он наконец узнает, что это. И, посидев так, встал, оправился, затянул ремень и пошёл наружу, в холодное сырое утро, туда, где его ждали и штаб, и карта, и наконец-то ответ на вопрос, который он вёз в себе девять суток.
Глава 13
Первый удар
В штабе, куда Северцева и ещё девятерых командиров дивизионов привели в то утро, карту раскрыли не сразу. Сперва был короткий, злой, деловой инструктаж: кто, откуда, кому подчиняться, каким сигналом связь, и только потом полковник, немолодой, с усталым, серым от бессонницы лицом, отдёрнул край брезента, которым была занавешена стена, и Северцев впервые за девять суток пути увидел, куда его привезли и что ему предстоит.
Карта была подробная, крупная, испещрённая синими и красными линиями, и по ней, вдоль извилистой полосы, обозначавшей передний край, стояли пометки, которых Северцев ещё не понимал в подробностях, но общий смысл которых схватил сразу, одним взглядом, как схватывает опытный глаз всю суть чужого хозяйства по нескольким приметам. Полоса фронта шла тут, за старой границей, узкой дугой, вдавленной в чужую, польскую уже землю, и по ту сторону дуги, за немецкими позициями, лежало открытое, пустое, слабо прикрытое пространство: до самой Вислы, а за Вислой и дальше.
– Вот, товарищи командиры, – сказал полковник, и голос его был сух и ровен, как у человека, что произносил эти слова не в первый раз за утро и произнесёт ещё не раз до вечера. – То, ради чего вас сюда пригнали в такой тайне, что вы, поди, уж на нас в обиде были. Теперь смотрите и слушайте, потому что второй раз повторять не буду, а времени у нас в обрез.
Он повёл указкой вдоль дуги переднего края.
– Немец тут стоит не густо. Не подумайте – не слаб, не разбежался, а именно не густо, тонко, растянуто, потому что у него сил не хватает держать такую линию плотно: всё, что было, съел юг, съел запад, а с востока у него, как ему казалось, тишина, замирение, ему бояться нечего. Вот на этом его заблуждении мы и сыграем. – Указка скользнула дальше, к небольшому кружку с названием, которое Северцев не разобрал издали. – Здесь, на этом участке, у него самое слабое место, стык двух дивизий, и туда мы бьём. Бьём сразу, без раскачки, без обычной долгой артподготовки, чтоб не дать ему опомниться и стянуть резервы. Час – и вперёд. Ваша задача, – он повернулся к дивизионным командирам, – подавить вот эти узлы, – указка простучала по карте, – и дать пехоте пройти без задержки. От вашей работы, товарищи, зависит, ляжет ли пехота в первой же полосе или пройдёт её одним броском. Понятно?
– Понятно, – сказал за всех кто-то из передних рядов, и остальные, Северцев в их числе, подтвердили тем же коротким, деловым словом.
– Тогда по местам, – сказал полковник. – Час икс – завтра, на рассвете. Больше вам знать пока не положено, узнаете в своё время, по мере того как будет надобность. Идите, готовьте людей.
И на этом разошлись, и весь остаток дня, и всю короткую весеннюю ночь дивизион Северцева, как и весь притаившийся в лесу невидимый вал, готовился к тому часу, ради которого их сюда везли девять суток. Северцев сам обошёл все двенадцать орудий, проверил укладку снарядов, свёл с наводчиками таблицы, дважды переговорил с пехотным командиром, чью атаку ему предстояло поддерживать: молодым, дёрганым капитаном, что нервничал куда больше самого Северцева и тем выдавал в себе новичка на большом деле, и лёг под утро всего на пару часов, но не уснул, а лежал с закрытыми глазами, перебирая в уме всё, что должно было произойти, и слушая, как за стенкой землянки ворочается, готовится, дышит перед боем весь огромный невидимый лес.
Разбудили его затемно. Небо на востоке только-только начинало сереть, и в этой предрассветной серости лес стоял тихий, застывший, будто и он сам, вместе с людьми, затаил дыхание перед тем, что должно было случиться. Северцев поднял расчёты без крика, коротко, как поднимают людей на дело, к которому готовились долго и о котором говорить лишнего не нужно, все и так знали, что делать, и через полчаса дивизион стоял у орудий, замерший, ждущий, и Северцев с биноклем у глаз смотрел в сторону, где за полосой мёртвой, ещё не тронутой земли угадывались в сумерках немецкие позиции.
Час назначенный настал без единого лишнего звука, без сигнальных ракет, без той театральности, какую иной раз любят в кино изображать перед атакой. Просто в назначенную минуту, минута в минуту, ударили разом все орудия на всём участке, и звук этого удара был такой, что земля под ногами дрогнула, а в ушах на мгновение стало пусто и глухо, как бывает при внезапном громе, ударившем совсем близко.
– Огонь! – крикнул Северцев, хотя кричать было уже почти незачем, расчёты и без команды знали своё дело, но крикнуть было надо, потому что в такую минуту голос командира держит людей крепче всякой команды.
И дивизион заговорил всеми двенадцатью стволами разом, и в этом слитном, беспрерывном грохоте потонули отдельные выстрелы, и весь лес вокруг, весь тот огромный невидимый вал, что таился здесь неделями, разом заговорил, загрохотал, зашевелился, и по всей дуге переднего края встала багровая, вспыхивающая, ворочающаяся стена огня и дыма, и в этой стене тонула, захлёбывалась, гибла немецкая слабая, растянутая, не ждавшая такого удара оборона.
Северцев работал по таблицам, которые сам же и свёл накануне, перенося огонь с одного узла на другой по мере того, как поступали короткие, отрывистые донесения от пехотных наблюдателей, и в этой работе, в этой слитной, отлаженной, много раз проверенной механике боя не было места ни страху, ни торжеству, ни какому иному чувству, кроме одной сосредоточенной злой заботы: не промазать, не опоздать, дать пехоте пройти.
На исходе первого часа немец всё же огрызнулся: где-то за дальним леском ожила скрытая батарея, накрыла соседний, пехотный, участок двумя-тремя тяжёлыми снарядами, и по цепи, от наблюдателя к наблюдателю, полетела короткая, злая просьба: подавить. Северцев по звуку разрывов и по донесению разведчика прикинул примерный квадрат, дал команду двум орудиям перенести огонь туда, и сам, приникнув к биноклю, ловил в предутренней мгле те несколько секунд между вспышкой и разрывом, по которым только и можно было судить, накрыл ли. Второй залп лёг ближе, третий как будто в самую точку, и немецкая батарея замолчала: то ли разбита была, то ли просто снялась и утянулась глубже, этого Северцев знать не мог, да и некогда было гадать, доклад пришёл короткий, что участок больше не тревожат, и он вернул орудия к прежней работе, к прежним квадратам, потому что таких коротких, безымянных схваток за то предрассветное утро было ещё не одна и не две, и каждая требовала своего решения, быстрого, на глазок, без времени на раздумье.
Так прошёл час, и другой, и когда начало светать по-настоящему, пришло донесение, что пехота вклинилась в немецкую оборону на всю её глубину и пошла дальше, почти не встречая сопротивления, потому что то немногое, что немец успел выставить на этом слабом, растянутом участке, было сметено первым же ударом и не успело оправиться.
К полудню дивизион снялся с позиций и пошёл вперёд, вслед за наступающей пехотой. Тяжёлая, неповоротливая это работа для гаубичного дивизиона, привыкшего стоять на месте и бить издалека, но сейчас, при таком темпе прорыва, стоять на месте значило отстать от боя и потерять смысл, и Северцев гнал своих людей, свои орудия, свои тягачи вперёд по разбитым, едва подсохшим весенним дорогам, торопясь угнаться за пехотой, что уходила всё дальше в глубину немецкой обороны.
К вечеру они вошли в первый польский городок.
Он был невелик, десятка два улиц, костёл на площади с посечённым осколками шпилем, ратуша с выбитыми окнами. Немец, отходя, ничего толком не успел взорвать, темп прорыва оказался для него слишком быстрым, и городок достался почти целым, если не считать той обычной, привычной уже за войну картины разрухи, какую оставляет за собой любой бой: воронки на площади, сорванные крыши, битое стекло под ногами. Пехота уже прошла его насквозь и двигалась дальше, и Северцев со своими остановился на ночлег, и, разводя людей по дворам, он впервые за долгую дорогу увидел тех, ради кого, как ему теперь стало ясно, и затевалось это огромное, тайно готовившееся дело: местных жителей.
Их было немного видно на улицах в первый час: люди прятались, отвыкли выходить, боялись, но постепенно, по одному, по два, они начинали появляться из дворов, из подвалов, из-за занавешенных окон, и Северцев, стоя у своей гаубицы, поставленной на ночь во дворе бывшего трактира, наблюдал, как из соседнего дома вышла, кутаясь в старый платок, немолодая женщина с двумя детьми, худыми, большеглазыми, цепляющимися за её юбку, и остановилась поодаль, глядя на солдат тем взглядом, в котором было пополам страха и робкой, ещё не смеющей поверить в себя надежды.
Кузьменко, всегда быстрый на человеческое слово, первым шагнул к ней, порылся в вещмешке, достал сухарь, протянул детям. Женщина не сразу решилась взять, поглядела на Северцева, будто спрашивая позволения, и тот кивнул, и тогда она заговорила, быстро, ломано, мешая польские слова с обрывками немецких и русских. Северцев не всё понял, но общий смысл уловил: что немец стоял тут два года, что забирал хлеб и скот, что молодых угоняли на работы, а кто прятался, того искали и, найдя, вешали для острастки на той самой площади, у костёла, где теперь стояли воронки от снарядов Северцева.
Он слушал, и не находил, что сказать, потому что слова тут были не нужны, и молча кивнул старшине, чтобы тот распорядился насчёт кухни.
Пока готовили, к Северцеву, прихрамывая, подошёл ещё один местный: старик в потёртом пиджаке, надетом поверх какого-то тряпья, с непокрытой седой головой и той прямой, несмотря на хромоту, выправкой, по которой угадывается человек, знававший когда-то лучшие времена и не забывший о них. Он остановился в двух шагах, снял бы шапку, если б она у него была, и заговорил по-русски, старомодно, с лёгким польским выговором, но чисто, видно, помнил ещё с той, прежней жизни, до немца, а может, и до всего, что было до немца.
– Простите, пан офицер, – сказал он. – Я хотел спросить, только не сочтите за дерзость. Надолго вы к нам?
Северцев поглядел на него.
– Мы – не насовсем, отец, – сказал он честно. – Мы дальше пойдём, к утру снимемся. А насовсем за нами другие придут, кто позади, по нашим следам, комендатура да власть. Мы дело военное делаем, не хозяйственное.
Старик кивнул, будто ждал такого ответа, и в глазах его не было разочарования, а было что-то другое, трудноуловимое.
– Понимаю, – сказал он. – Дело военное. Только вы, пан офицер, поймите и вы старика. Мы тут два года жили так, что каждый день не знали, доживём ли до вечера. У меня сын был, повесили в сорок третьем, за то, что муку прятал от немца, не сдавал по разнарядке. Внук у меня остался, вот этот, – он кивнул в сторону мальчонки, что жался к материнской юбке, и Северцев понял, что перед ним отец той женщины, а мальчонка – его внук, сын повешенного. – И вот сегодня утром я проснулся и первое, что услышал, была не немецкая брань, а ваша стрельба. И знаете, пан офицер, что я подумал в ту минуту? Что это самый хороший звук, какой я слышал за два года. Хоть и страшный. А хороший.
Он помолчал, глядя на посечённый осколками шпиль костёла, на выбитые окна ратуши.
– Мы отстроимся, – сказал он тише, не то Северцеву, не то самому себе. – Дайте только срок. Отстроимся. Лишь бы вы дальше прошли и немца добили, а мы уж как-нибудь сами, своими руками. – И, коротко поклонившись, будто спохватившись, что заговорился с занятым человеком, отступил и захромал прочь, к дочери и внуку.
Северцев проводил его взглядом и подумал, что вот это, пожалуй, и было самым точным словом, какое он услышал за весь этот долгий, гремящий, стремительный день: не благодарность, не приветствие, а простая, усталая просьба человека, пережившего худшее: пройти дальше и не останавливаться.
Тем временем из вагона-кухни, что подтянулась вместе с дивизионом, потянулись к жителям городка миски с горячей кашей, и Северцев видел, как у той женщины, у ставшей рядом с ней старухи, у прочих, что понемногу стягивались к дивизионному биваку, на лицах проступало то самое чувство, которое он не сразу распознал, потому что давно его не видел ни у кого: не благодарность даже, а какое-то ошеломлённое, ещё не устоявшееся облегчение людей, которые два года жили в постоянном, привычном уже страхе и вдруг, в один вечер, этот страх с них снят, и они ещё не совсем верят, что это надолго, что это не сон, из которого завтра проснёшься обратно в прежнее.
– Вот оно как, товарищ капитан, – сказал вполголоса Кузьменко, стоя рядом и глядя на ту же картину. – Вот, оказывается, для чего нас девять суток по железкам крутили да молчком возили. Не для одних генералов дело затевалось.
– Для дела, старшина, – сказал Северцев. – А дело – оно всегда для людей, только не всегда сразу видно, для каких. Вот теперь и видно.
Он смотрел, как один из его наводчиков, молодой парень, всю дорогу молчаливый и хмурый, присел на корточки перед тем же мальчонкой, всё ещё цеплявшимся за материн подол, и протянул ему что-то на ладони, не то кусок сахару, не то пуговицу с блестящей звёздочкой, и как мальчонка, поколебавшись, всё же взял, и как лицо солдата при этом разгладилось, помягчело, стало на минуту не солдатским лицом, а просто лицом человека, который делает доброе дело и знает, что делает его не зря. И Северцев подумал, что вот ради этой самой минуты, может, и стоило девять суток трястись в неведении, и завтрашний бой, и все бои, что ещё будут впереди.
Но думать долго об этом было некогда: не успели поставить последний котёл, как прибежал связной от пехотного командира, того самого молодого, дёрганого капитана, с известием, что немец, опомнившись, стягивает резервы к следующему рубежу, в нескольких километрах западнее, и что дивизиону приказано с рассветом двигаться дальше, догонять наступающих. Северцев выслушал, кивнул, отдал команды, и, уже засыпая на пару часов урывками, в холодном сарае, отведённом под его ночлег, подумал напоследок, что завтра будет труднее, много труднее, и то, что было сегодня лёгким, стремительным, почти праздничным прорывом, обернётся тяжёлой, кровавой, метр за метром работой. Но это будет завтра. А сейчас он спал, коротко и крепко, как спят люди после первого хорошего дня долгой войны.



























