Текст книги "Солнце мёртвых (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)
Глава 27
Взятие
К немецкой границе дивизион Северцева вышел на исходе долгого, изнурительного месяца, прошедшего после падения Варшавы: месяца, что вместил в себя ещё десяток безымянных городков, ещё две тяжёлые переправы через безымянные реки и ещё столько потерь, что Северцев, как ни старался, давно сбился со счёта, сколько людей он привёл на старую границу весной и сколько теперь стояло с ним у границы новой.
Немец откатывался эти последние недели уже не так, как откатывался у Вислы: не яростным сопротивлением на каждом рубеже, а тем измотанным, надрывающимся отступлением армии, что дерётся уже не за победу, а за то, чтобы утащить домой хоть что-то. И Северцев, наблюдая эту перемену, понимал её причину не хуже, чем понимал её штаб фронта: немец делил силы на два огня, восточный и западный, и с каждой неделей ему оставалось всё меньше для того из двух фронтов, что он полагал менее срочным. Пленные, каких брали теперь, тоже об этом говорили: вразнобой, обрывками, кто со страхом, кто со злостью, но все сходились в одном: что там, на западе, у них, оказывается, не просто неспокойный тыл, а самая настоящая война разгорается, и с каждой неделей, судя по слухам, всё шире.
– Вот она, товарищ капитан, – сказал Кузьменко, когда дивизион остановился на невысоком пригорке, откуда открывался вид на пограничный столб, до которого оставалось меньше версты. – Вот она, немецкая земля. Дошли.
Северцев молчал, глядя на этот столб, на скромную полосатую тумбу, что разделяла две страны, две судьбы, два года его собственной жизни. А за спиной у него, за этой невысокой возвышенностью, лежала вся та Польша, которую они прошли от старой своей границы до этой новой, чужой, немецкой. И в этом молчании было больше, чем в любых словах, потому что слова были бы малы для того, что он чувствовал.
– Дошли, – сказал он наконец. – Только, старшина, не радуйся раньше срока. За этим столбом другая работа начнётся, не легче нашей.
– Знаю, – сказал Кузьменко. – Да только дай хоть минуту порадоваться тому, что позади осталось. Заслужили, чай.
Северцев не ответил, но и не возразил, потому что и сам, помимо воли, позволил себе на эту минуту то самое чувство, в котором не признавался себе все последние недели тяжёлой, изматывающей работы: не радость даже, а глубокое, спокойное удовлетворение человека, довёдшего трудное дело до зримого, осязаемого рубежа.
К вечеру, когда дивизион разбивал лагерь на ночь в перелеске неподалёку от границы, к штабной палатке Северцева подошёл человек, которого он не сразу узнал в сгущающихся сумерках: невысокий, сухощавый, в своей же старой куртке, только теперь поверх неё был накинут выданный интендантами армейский ватник не по росту, с тем особым, узнаваемым по всей Польше выражением лица, какое бывает у людей, переживших слишком многое за слишком короткий срок.
– Капитан Северцев? – спросил человек по-русски, с сильным, но понятным акцентом. – Не узнаёте? Мы виделись однажды, весной, у моста, что мои люди взяли для вашего наступления.
Северцев вгляделся, и память, порывшись в череде месяцев тяжёлой работы, вдруг выдала то самое имя, которое он слышал тогда, в самом начале пути, от связного, доставившего первые вести о взятом мосте.
– Юзеф, – сказал он медленно. – Сапожник из-под моста. Живой.
– Живой, – подтвердил Юзеф, и в короткой, усталой усмешке его было признание всего того, что пришлось пережить между тем весенним вечером у моста и этим летним вечером у немецкой границы. – После того как ваши части прошли через наш город, я попросился в проводники, к штабу присоединился, польский язык знать надо было, местность знать надо было. Так с вашими фронтовыми частями всю дорогу и прошёл, от моста до самой границы.
Северцев пригласил его в палатку, разлил то немногое, что нашлось в его командирских запасах, и они сидели вдвоём, солдат и бывший сапожник, ставший за эти месяцы кем-то средним между проводником и живой памятью всего долгого похода, и говорили не столько о войне, сколько о том, что осталось у каждого из них позади.
– Помните, наверное, тот разговор про мост, – сказал Юзеф. – Тогда для вас это было просто донесение, одно из многих. А для нас это было всё, ради чего мы два года молчали и ждали.
– Помню, – сказал Северцев. – И слухи слышал потом, по цепи, как и все на фронте слышат такое: что где-то ещё станцию остановили, что где-то не успели, немец опередил, – этого я подробностей не знаю, врать не буду, только обрывки доходили, а обрывки такие забываются не легче полной картины. А в Варшаве, я сам видел, брат ваш подпольщик девять дней держал берег, ожидая нас, это уже своими глазами.
– Разная у нас с вами была война, капитан, – сказал Юзеф тихо. – Вы шли с фронтом, с орудиями, с приказами сверху. Мы сидели по подвалам, ждали часа, который могли и не дождаться. Но война эта, сдаётся мне, была одна на всех, и цена у неё была общая, хоть и платили мы её по-разному.
Северцев кивнул, потому что сказать точнее он бы не сумел, и с минуту оба молчали, слушая, как за брезентовыми стенками палатки затихает вечерний лагерь.
– Знаешь, что меня всю дорогу не отпускало? – сказал он наконец. – Мы, фронтовые, идём вперёд, видим бой, видим взятый рубеж, а через день-два уже другой рубеж, другой бой, и то, что было вчера, стирается, потому что иначе не выдержать, не сохранить в себе всё, через что проходишь. А вы, тыловые, наоборот – сидите на одном месте, ждёте годами, и каждый день этого ожидания у вас, поди, стоит как неделя нашего движения.
– Так и есть, – сказал Юзеф. – Только я вам скажу, капитан, ещё одну вещь, о которой вы, может, не думали. Мы ведь тоже, каждый на своём месте, не знали, что творится у соседей, в других городах. Я про мост, что мои люди взяли, до сих пор мало что знаю сверх того, что сам видел. А сколько таких мостов, станций, городков было по всей стране, покуда вы шли от старой границы сюда, – того, наверное, никто целиком не сочтёт, ни вы, ни мы, ни те, кто сводки пишет в Москве.
– Немало, – согласился Северцев. – Я и половины не упомню, если начну считать. Но помню, что каждый такой мост, каждая такая станция – это темп, которого мы бы не имели без вас. Может, неделя, может, месяц разницы, а на войне неделя – это тысячи жизней в ту или другую сторону.
Юзеф долго молчал, глядя на огонёк свечи между ними, и когда заговорил снова, голос его был тише прежнего.
– Тогда, может, оно и стоило того, – сказал он. – Всё, что мы потеряли, все, кто не дожил. Если это правда сократило вашу дорогу хоть на неделю – значит, не зря сидели, не зря ждали.
– Что дальше думаешь делать? – спросил Северцев. – Домой пойдёшь, к своей мастерской?
– Пойду, – сказал Юзеф, и в усталом лице его на миг мелькнуло что-то похожее на прежнюю, довоенную жизнь. – Не сразу, но пойду. Верстак мой, поди, цел ещё. А ремесло, отец мой так говорил, живёт дольше всякой войны, потому что люди по земле ходить не перестанут, значит, и сапоги им чинить надо будет всегда.
Он поднялся, коротко пожал Северцеву руку тем же крепким, немногословным пожатием, каким пожимают руки люди, прошедшие вместе долгий и тяжёлый путь, и вышел из палатки в сгущающуюся темноту, туда, где остальные проводники и переводчики устраивались на ночлег рядом с фронтовыми частями. Северцев остался сидеть один, глядя на огонёк свечи, и понимал: вот и закончилась эта часть их общего пути, от старой границы до новой, от весны до лета, от первого удара под старой землёй до этого пограничного столба. А что до цены, которую заплатили за этот путь и он сам, и Юзеф, и все те, чьих имён он не успел узнать за эти месяцы, то цена эта была вписана не в сводки и не в донесения, а в те самые могилы, что остались лежать позади, по всей длине этого долгого, кровавого пути через освобождённую страну.
Наутро дивизион получил приказ: границу пока не переходить, стоять и ждать дальнейших распоряжений, потому что за этой скромной полосатой тумбой начиналась уже не операция по освобождению чужой земли, а нечто другое, куда более серьёзное, решение о чём принималось не на уровне фронта, а много выше. И Северцев, выслушав приказ, поглядел в последний раз на немецкую сторону границы, тихую, зеленеющую, обманчиво мирную, и подумал, что война эта, длившаяся для него без малого три месяца от старой границы до новой, была, судя по всему, лишь первой, самой понятной её половиной, а что лежало впереди, за этим столбом, он пока представлял себе не яснее, чем представлял себе исход всего этого долгого дела в тот самый первый вечер, когда девять суток тряс его в неведении безымянный тайный эшелон.
Глава 28
Новый враг
Сводку о закреплении на новой границе Сталин прочёл в тот же поздний час, в какой полгода назад читал первый доклад Василевского о переброске сил с юга. И это совпадение часа, хоть и случайное, показалось ему уместным, потому что дело, начатое тогда, в снежную предвесеннюю ночь, теперь наконец было закончено, и закончено так, как он тогда и задумывал.
Польша была взята. Не по частям, не с надрывом опоздания, а раньше, чем успел опомниться кто бы то ни было из тех двух, что тоже метили на это пустое место полгода назад. Немец не удержал его, не успел удержать, потому что все эти месяцы вёл войну на два фронта разом, восточный и западный, а заокеанский, показавший наконец своё истинное лицо, оказался занят не захватом пустых земель, а куда более сложным и кровавым делом: обузданием собственного вчерашнего союзника.
Сталин подошёл к карте, той самой, огромной, во всю стену, где теперь была нанесена новая линия: линия, что полгода назад существовала только в его расчётах, а теперь была фактом, закреплённым кровью тысяч людей, чьих имён он не знал и не мог знать всех до единого, но чей общий счёт помнил, потому что помнить этот счёт было частью его собственной, персональной платы за всё, что он затеял в ту снежную ночь.
Гонка, о которой он говорил Василевскому полгода назад: гонка за пустое место, трое на одну поляну. Эта гонка была выиграна. Не безоговорочно, не без потерь, но выиграна: поляна досталась тем, кто первым встал на неё ногой, и не досталась тем двум, что опоздали, каждый по своей причине.
Вызванный на исходе того же вечера, Антонов принёс последний доклад, короткий, деловой, без прежней тревоги в голосе: доклад человека, что довёл долгое, изнурительное дело до зримого завершения.
– Граница закреплена по всей длине, товарищ Сталин. Немец отошёл на свою территорию, наши части стоят вдоль новой линии, ждём дальнейших распоряжений. По потерям пока предварительно, но уже видно: меньше, чем мы закладывали в расчёт по весне. Точные цифры дадут ещё через пару недель, а порядок ясен уже сейчас.
– Меньше, – повторил Сталин, и на миг задержался на этом слове, будто взвешивая, верить ли такому подарку. – Хорошо, Алексей Иннокентьевич. Хоть что-то в этом деле обошлось дешевле расчёта. А сейчас скажи мне другое. Немец – что с ним теперь?
– Немец, товарищ Сталин, надорван. Не разбит окончательно, у него ещё есть чем воевать, но воевать на два фронта разом он больше не может, это видно по всему: по темпу отступления, по качеству резервов, по тому, как их не хватает то тут, то там. Восточный фронт против нас теперь для него дело второе, вынужденное, а не главное.
– А главное для него теперь – тот, кто у него за спиной, – сказал Сталин. – Заокеанский.
– Так точно. По последним донесениям, бои там идут уже не локальные, а по всей длине французской земли. Немец обороняется на два фронта одновременно, и оба фронта требуют больше сил, чем у него осталось.
Сталин сел за стол, раскрыл наконец предварительную сводку, пробежал её коротким, профессиональным взглядом, каким читал такие документы всегда: не задерживаясь на каждой строке, схватывая сразу общую картину. И отложил её в сторону, туда, где, он знал, будет лежать ещё долго: сводку эту он собирался перечитать ещё не раз, а когда придут настоящие, полные цифры, прочесть их уже медленнее, по-настоящему, когда останется совсем один.
– Помнишь, что я тебе говорил в тот вечер, когда пришла первая весть про заокеанский корпус? Что мы закончили не войну, а только первую её половину. Так вот, Алексей Иннокентьевич, сбылось слово в слово, скорее даже, чем я сам ожидал. Вторая половина уже здесь, и она будет другой войной, с другим врагом, чьих карт мы толком не видели, чьи намерения нам ещё предстоит разгадывать заново, будто мы снова в сорок первом и снова ничего не знаем наверняка.
– Заокеанский, – сказал Антонов.
– Заокеанский, – подтвердил Сталин. – Немца мы понимали, потому что немец воевал по правилам, которые сам же и придумал, а мы эти правила выучили за годы крови. А этот новый враг воюет иначе, тихо, издалека, чужими руками, до самого последнего часа прикидываясь другом, – и вот этой войны, Алексей Иннокентьевич, мы ещё толком не знаем, только-только начинаем в неё вглядываться.
Он поднялся, подошёл к окну, за которым, как и полгода назад, лежала ночь, только теперь не снежная, предвесенняя, а тёплая, летняя, с той особой тишиной больших городов, что не воюют на своей земле.
– Мы выиграли гонку за Польшу, – сказал он тихо, будто разговаривая скорее сам с собой, чем с Антоновым. – Но эта гонка, я тебе скажу теперь, была только разминкой перед настоящей. Настоящая гонка ещё впереди, и в ней ставки будут не в одну страну, а во весь материк, а то и больше, и противник в ней будет умнее, богаче и терпеливее, чем немец, потому что он не торопится, у него, в отличие от немца, есть время.
– Что будем делать, товарищ Сталин?
– То же, что делали всегда, – сказал Сталин, оборачиваясь. – Считать. Готовиться. Не хвататься за меч раньше срока, но и не давать себя застать врасплох, как чуть не застали в сорок первом. Мы теперь знаем то, чего не знали полгода назад: что заокеанский способен не просто ждать, а действовать, когда сочтёт нужным, и действовать жёстко. Значит, и нам нужно быть готовыми к тому же самому, только раньше него, а не позже.
Он подошёл к столу, где лежала предварительная сводка, первый, ещё не полный счёт этой долгой, только что законченной войны, и опустил на неё ладонь, будто взвешивая на весу всё, что этот счёт в себе нёс, даже неполный.
– Иди, Алексей Иннокентьевич, – сказал он. – Отдохни, если сможешь, тебе оно тоже причитается не меньше моего. А завтра начнём считать заново, только теперь уже не Польшу, а то, что лежит дальше.
Антонов вышел, и Сталин остался в кабинете один, как оставался уже не раз за эти долгие месяцы. Но впервые за долгое время в этом одиночестве не было того тяжёлого, изматывающего напряжения человека, что гонит вперёд громаду, которую сам же и пустил в ход. Дело было сделано. Польша была взята, граница закреплена, немец надорван, и всё это теперь становилось прошлым, тем самым прошлым, из которого вырастает будущее. А будущее это, он знал теперь твёрдо, будет другим, труднее прежнего, с врагом, чьё лицо только-только начало проступать из-за океанской дали.
Он погасил лампу над картой, но не ушёл сразу, а постоял ещё немного в темноте, глядя в окно на спящий, тёплый, летний город, что не знал войны на своей земле уже который год и, дай бог, не узнает ещё очень долго, если он, Сталин, сумеет разгадать новую игру так же, как разгадал старую. Где-то там, далеко на западе, за линией, что стала теперь границей, лежала выигранная, но уже прошлая гонка. А впереди, за океаном, за туманом ещё не до конца понятных намерений, начиналась другая, для которой у него пока не было ни карты, ни расчёта. Только твёрдое, выстраданное за эти месяцы знание, что готовиться к ней нужно начинать уже сейчас, не откладывая, потому что тот, кто откладывает, в этой новой игре проигрывает первым.
Глава 29
Пустыня
.
Дату переносили дважды. Первый раз на неделю, из-за гроз: в конце июля над горами каждый вечер вставала лиловая стена, и метеорологи, люди осторожные по должности, разводили руками. Неделя – пустяк, отсрочка по погоде, за такое никто не спросит. Второй раз двигали на месяц, и вот этот перенос он подписал сам, своей рукой, потому что дошёл рентген очередной партии линз, а на снимках в двух отливках сидели раковины.
Пустоты. Литая взрывчатка должна обжать сердцевину со всех сторон разом, в одно неделимое мгновение, и обжать ровно, а раковина ведёт волну вкось; и хотя бракованные шли не в сборку, а в соседнюю партию из той же плавки, он собрал шестерых и сказал им то, что думал, без обиняков. Что сборка у них одна. Что следующей начинки не будет до октября, как ни гони. И что докладывать о неудаче придётся человеку, который сидит в своём кресле три месяца, ничего в таких делах не смыслит и, хуже того, не выбирал себе этого наследства. Провал, сказал он, обойдётся не в месяц. Он обойдётся в доверие, а вслед за доверием уйдут и деньги.
Перелить. Всю плавку заново.
Так они потеряли месяц. За этот месяц русский дошёл до немецкой границы.
Он читал сводки каждое утро, как читал их всю войну, и видел, как ползёт через Польшу красная нитка: Висла в конце мая, долгое кровавое стояние на плацдармах, сожжённая Варшава, потом всё быстрее – и в первых числах августа пограничный столб. А в те же дни началась наконец и своя война: корпус, полгода простоявший во Франции подпоркой чужому фронту, ночью повернул на тех, кого подпирал, и потребовал сдать оружие. Первые две недели брали аэродромы и склады почти без выстрелов, и газеты писали то, чего не писали с прошлой войны. Потом русский встал у своего столба и остался стоять; немец, у которого восточное плечо вдруг перестало ныть, начал перебрасывать дивизии на запад – и берег, взятый в июле за три дня, к концу августа отвоёвывали заново, по деревне в неделю.
Ждали с полуночи.
Он лежал ничком, на отведённом рубеже, в десяти милях от вышки, среди других таких же лежащих, и песок под ним за ночь отдал дневное тепло и стал холодным, как вода в проруби. Небо было чужое. Он вырос там, где неба, в сущности, нет, а есть просвет между стенами, и всякий раз здесь дивился этой чрезмерной чёрной высоте, в которой звёзд столько, что они перестают быть точками и делаются взвесью, пылью, дымом. В такую ночь, мелькнуло у него, впору думать о вечном, а он думал о влажности и о том, не встанет ли гроза опять поперёк графика.
Гроза ушла к трём. Ветер повернул. Сказали: в пять тридцать.
Восемь месяцев назад, в декабре, за завтраком у прежнего президента он сказал вслух то, чего до него не сказал никто: что описание турецкого света ему знакомо. Прежний президент тогда не поверил, но поступил разумно: велел проверить тихо; и уже у двери, обернувшись, сказал – тяжело, с одышкой, которую тогда списали на духоту в кабинете, а после вспоминали иначе, – что в мире, где такая вещь есть у одного, тот, у кого её нет, уже не держава, а проситель. И велел торопить пустыню, как никогда не торопили.
Прежний президент этого утра не увидел. Он умер в апреле, в чужом доме на юге, внезапно для страны и, надо думать, не внезапно для врачей; и человек, приехавший вместо него, о существовании пустыни узнал на пятнадцатый день своего президентства – из чужих рук, как узнают о долгах покойной родни.
Докладывать ездили вдвоём: он и военный министр, старик, служивший ещё при трёх прежних и оттого один во всём Вашингтоне не робевший ни перед бумагами, ни перед людьми. В приёмной прождали сорок минут; за дверью шло что-то фронтовое, срочное, и это было по-своему поучительно: самое большое дело в истории человечества стояло в очереди третьим.
Новый принял без церемоний. Невысокий, суховатый, в очках; первое, что он сделал, взяв папку, – сел и стал читать. Не пролистывать, не спрашивать на ходу – читать, страницу за страницей, шевеля иногда губами на цифрах. Читал двадцать минут. На пятой, не поднимая глаз, повёл рукой: садитесь. Старик министр опустился в кресло так тяжело и с таким облегчением, что стало ясно, сколько ему на самом деле лет.
Дочитав, новый снял очки и потёр переносицу.
– Два миллиарда, – сказал он. – Я четыре года просидел в комиссии, что ловила военных на приписках. Мы брали хищения по двести тысяч и считали это громким делом. Через мои руки прошло всё, что страна истратила на войну. Всё, кроме этого.
– Проводили по другим статьям, господин президент.
– Знаю. И помню, по каким. Мы стучались туда дважды, и дважды нам вежливо отвечали, что это не нашего ума. – Он поглядел на них снизу вверх, спокойно, без досады, как смотрит человек, давно отвыкший удивляться. – Я не в претензии. Я к тому, что о трате, про которую нельзя сказать вслух, рано или поздно спрашивают в голос. Готовьтесь.
Потом спросил про сроки и услышал: лето, если повезёт с линзами. Спросил про мощность и, услышав цифру в тротиловом счёте, переспросил дважды, во второй раз попросив перевести в железнодорожные вагоны; ему перевели, и он помолчал.
И только после этого задал главный свой вопрос – не тот, которого ждали. Ждали «сработает ли», и уже готов был длинный ответ про имплозию, про то, что физика решена, а всё дело в литейке.
Он спросил:
– Сколько их у русского?
– Не знаю, господин президент.
– А хотя бы приблизительно?
– Приблизительно – от одной до шести. Показал он единственное, что имел, или первое из полудюжины – со стороны не отличишь.
Новый надел очки, снова снял, поглядел в окно.
– Худо, – сказал он просто. – Я весь век имел дело с людьми, которые торгуются. Когда человек молчит, он либо очень силён, либо ему нечем крыть, и, покуда не сыграешь, одно от другого не отличить. Я, по крайности, не научился.
Потом придвинул к себе следующую папку и, уже не глядя на них, прибавил:
– Прежний велел вам торопиться. Я слышал. – Помолчал, подбирая слово. – Не торопитесь. Мне не гром к сроку нужен. Мне нужна вещь, которая есть.
Вот эти слова он в июле, над рентгеном двух бракованных отливок, вспомнил дословно – и подписал перенос.
– Двадцать минут, – сказали в темноте.
Раздали очки, чёрные, сварочные, почти непроглядные. Кто-то закурил, и на него зашикали – не потому что нельзя, а потому что огонёк спички за двадцать минут до того показался всем неуместным.
Он лёг как велено: лицом вниз, ногами к вышке, локти под грудь. И все лежали – генералы, лауреаты, – уткнув носы в холодный песок, будто нашкодившие мальчишки, и в этом была правота, какую он не сумел бы выговорить словами: перед таким и следует лежать носом в песок.
А потом песок под его лицом стал белым.
Не сделалось светло – светло говорят про свет, который откуда-то. Этот был ниоткуда и отовсюду разом. Он лежал зажмурясь, лицом в землю, за двойным чёрным стеклом, и всё равно видел: видел собственные веки изнутри, розовые, в сетке жилок, как видят на просвет ладонь у лампы; только лампы не было, а была за десять миль стальная вышка, которой в этот миг уже не существовало. И всё это шло в полной тишине: свет уже пришёл, а звук ещё тащился своим положенным ходом по холодному воздуху, почти минуту, и целую эту минуту мир был ослепительно бел и совершенно нем.
Он сорвал очки и перевернулся.
Над пустыней вставало солнце. Не восход – восход приходит с краю, снизу, из-за гор, не спеша. Это стояло само по себе, посреди ночи, ни на чём не держась, лиловое понизу и белое в сердцевине, и росло, и подымалось, и волокло за собой с земли столб пыли. Потом дошёл звук, и земля толкнула его в грудь снизу, как толкает копытом лошадь, и по горам покатился гром, и раскатывался долго, возвращаясь эхом с разных сторон, будто пустыня передавала его из рук в руки.
Сработало. Столб уходил в такую высоту, что видно было и без приборов: мощность не ниже расчётной, скорее даже выше. Значит, дорога открыта, значит, будут второе и третье. Значит, Америка больше не проситель – то самое слово, которым покойный припечатал их тогда, у двери, теперь можно было снять.
Русскому нынче восемь месяцев форы, и это ещё по-доброму, если считать от Босфора: никто ведь не обещал, что декабрьское у него было первым. По их счёту восемь месяцев – две-три сборки; если у русского хуже с рудой, то одна, много две; а если он все эти месяцы делал ровно то же, что делали они, – то шесть. От одной до шести. Ровно то, что он сказал президенту в апреле, и за четыре месяца эта вилка не сузилась ни на волос.
А про третьего не известно и того. Весной к Беку ездил их человек, ездил как раз за этим, и вернулся с любезностями и ни с чем; и по сей день никто в Вашингтоне не скажет, сидит ли под Берлином немец со своими физиками или не сидит вовсе. Два миллиарда, три года, целый город, поднятый в пустыне ради одной ночи, – а про Берлин известно ровно столько же, сколько про Москву. То есть ничего.
Кто-то тронул его за локоть – телеграмма.
Он отошёл к машине, взял бланк и написал условленное – то, над чем месяц назад ещё посмеивались: роды прошли благополучно, мальчик здоров. Адресовано было военному министру, а через него – в тот дом, где ждали с ночи. Вся Америка, имевшая право это знать, помещалась в одну комнату. Он отдал бланк шифровальщику и постоял, глядя, как на востоке, за горами, начинает сереть настоящее, законное утро – второе за эту ночь.
Обратно генерал повёз его сам, отослав шофёра: человек, три года ловивший в этом хозяйстве болтунов, другого способа говорить о деле не признавал. Вёл он скверно, глядя больше на собеседника, чем на дорогу, и не умолкал. Про сроки: вторая сборка – октябрь, третья – к концу ноября, четвёртая к Рождеству, если северные не подведут с начинкой (места он и в пустой машине не назвал). Про то, что теперь деньги дадут любые и просить их будет легко впервые за три года. Он был весел и деловит, как человек, у которого длинный список наконец обратился в расписание.
Потом сказал:
– Список городов у меня с июля лежит. Штаб готовил под авиацию, но нам они годятся тоже.
– И как выбирают?
– Выбрали уже. Спорят о порядке. – Генерал усмехнулся. – И спорят, между прочим, не о том, о чём вы подумали. Всем нужно, чтобы город был целый.
– Целый?
– Целый. К которому наши бомбардировщики ещё не прикасались. Иначе не разберёшь потом, что сделали мы, а что до нас, и вся работа впустую: мерить будет не по чему.
Он смотрел на дорогу и молчал. Ничего страшнее за всю войну он не слышал: город должен уцелеть, чтобы после было с чем сравнивать, – и сказано это было человеком незлым, толковым и по существу дела совершенно правым.
– Русскому скажем? – спросил он погодя.
Генерал повернулся к нему всем корпусом, будто услышал несуразицу.
– Зачем?
– Он ведь нам сказал. По-своему, но сказал. В декабре не отпирался и не хвастал – показал и замолчал; и мы с тех пор живём под этим молчанием.
– Вот пусть и он поживёт.
Он не ответил. По своей логике генерал был безупречен, а другой логики под рукой не нашлось. Но дальше пошло само, помимо воли, как идут мысли у невыспавшегося.
Сказать – значит показать. Показать значит немедля быть спрошенным: сколько. А на этот вопрос, единственный, который что-нибудь весит, придётся либо солгать, либо промолчать, потому что до октября у Соединённых Штатов нет второй сердцевины. Ни одной – вот сейчас, наутро после величайшего дня их науки: чулан пуст, и всё, чем держава располагала, только что осело зелёным стеклом посреди Нью-Мексико. А держава третий месяц воюет.
Стало быть, промолчат. Решать не ему, но решат так, и возразить будет нечем: он и сам на их месте решил бы то же. Промолчат и станут делать вид, что за молчанием – полный склад.
И тут одно легло на другое так ровно, что он даже приостановился.
Русский в декабре показал однажды и больше не показывал ни разу, не грозил вслух ни единым словом, а просто снял с турка тёплый берег и замолчал. Восемь месяцев это молчание читали как силу. А выходит, что молчат одинаково и тот, у кого полон чулан, и тот, у кого пусто, и со стороны их не различить ничем; и завтра он сам, слово в слово, станет молчать из точно такой же пустоты. Читал в чужом молчании силу – потому что был слаб и мерил по себе.
Ему ведь это и сказали. В апреле, в двух фразах, человек, тридцать лет считавший чужие деньги. Он тогда кивнул и запомнил как ловко сказанное. Понял только теперь.
К полю подъехали после полудня – не пешком, а в танке со свинцовой обшивкой, потому что счётчики на подходах трещали так, что спорить с ними никто не стал. Он смотрел в смотровую щель, и смотреть было не на что: ни развалин, ни обломков, ни воронки в том виде, в каком её рисуешь себе по фронтовым снимкам. Плоская зелёная плешь шириной шагов в восемьсот, гладкая и блестящая под высоким солнцем, будто кто-то остеклил пустыню.
Кусок ему подняли к вечеру, с самого края поля, длинными щипцами; промерили, подержали и подали уже как вещь, а не как след. Спёкшееся зеленоватое стекло, ноздреватое, всё в мелких пузырьках. Такого не выдует ни один стеклодув, потому что надо, чтобы земля сама на секунду сделалась жидкой.
Он держал его на ладони и уже знал, где видел это прежде.
В турецкой папке, той, что собирали для покойного президента по всем каналам – через Берн, через шведов, через кого пришлось, – среди сотен обрывочных, перепуганных, неверных строк была одна, которую он с тех пор помнил наизусть, потому что она одна была написана про вещество, а не про страх: что в середине, там, где стоял город, камень оплавился и застыл зеленоватым стеклом.
Восемь месяцев он шёл по этой строке. И вот наконец нагнал её – в том единственном смысле, в каком мог: нынче у него на ладони лежало то же самое, что в декабре осталось на месте чужого города.




























