444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Смирнов » Солнце мёртвых (СИ) » Текст книги (страница 5)
Солнце мёртвых (СИ)
  • Текст добавлен: 31 августа 2026, 18:30

Текст книги "Солнце мёртвых (СИ)"


Автор книги: Роман Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)

Глава 10
Мира не будет

Василевский пришёл на третий день после совещания, под вечер, и пришёл один, без бумаг, без папки, без того делового вида, с каким приходят докладывать, и уже по этому, по пустым рукам начальника Генштаба, Волков понял, зачем тот пришёл, ещё прежде, чем он сказал первое слово.

– Садись, Александр Михайлович, – сказал Волков, не поднимая головы от бумаг, которые читал, и дочитал строку, и отложил, и только тогда поднял глаза. – С чем пришёл? Докладывать вроде нечего, всё решили.

– Не докладывать, товарищ Сталин, – сказал Василевский, садясь. – По службе я всё сказал тогда, и приказ исполняю: застава по войскам ставится, войска отведены, где велено, к утру доложу письменно. А пришёл я о другом. Не по службе.

– Знаю, за чем, – сказал Волков. – Дожёвываешь то, что не дожевал при других. Ну, дожёвывай. Для того и пришёл один, чтоб не при коридоре. Говори прямо, я на прямое не обижаюсь, ты знаешь.

Василевский помолчал, собираясь, и видно было, что говорить ему трудно. Не страх мешал, бояться он за эти годы отучился. Мешало другое: он шёл против уже решённого, а военный человек не любит спорить с тем, что решено и подписано, это против всей его выучки. Но не сказать он не мог, и потому сказал.

– Товарищ Сталин. Я эти три дня думал, ночами не спал, всё прикидывал так и эдак, и чем больше прикидываю, тем меньше мне это нравится. Не черта – черту я понимаю, черта дело военное, где встали, там встали. Мне не нравится другое. Мне не нравится, что мы замиряемся с немцем.

– Мы не замиряемся, – сказал Волков. – Мы останавливаемся. Разница есть.

– Нет разницы, товарищ Сталин, – сказал Василевский, и в голосе его была тихая, упрямая твёрдость человека, который решился и уже не отступит. – Для нас, может, и есть, в бумагах, в словах. А для солдата в окопе разницы нет. Он видит, что стрелять перестали, что немец напротив тоже не стреляет, что вроде как замирение. И начинает отходить душой. А отходить душой сейчас, вот чего я боюсь, рано. Смертельно рано.

Волков слушал молча, не перебивая, откинувшись, и лицо его было спокойно и внимательно, и Василевский, видя это внимание, говорил дальше, всё смелее.

– Немец нас кинет. Вот что я знаю, товарищ Сталин, знаю не умом, ум как раз можно уговорить, а нутром, спинным мозгом, тем, чем солдат чует пулю. Он замирится сейчас, потому что ему сейчас худо, мы его на юге отжали, он не там, где хотел, ему надо дух перевести. Он и переведёт. Под наше замирение, под нашу тишину, пока наш солдат отходит душой, он подтянет резервы, залатает дыры, накопит горючего, обучит пополнение и ударит. Не завтра. Через полгода, через год, когда мы разомлеем, когда мы поверим, что война на западе кончилась. Ударит, когда ему будет выгодно, а не нам. И это будет уже не эта война. Это будет вторая война, товарищ Сталин, и хуже первой, потому что первую мы начали готовыми, а эту начнём разомлевшими, поверившими в мир, которого нет.

Он замолчал, выдохнув всё, что копил три ночи, и стало тихо в кабинете, только часы шли на стене да за окном по Кремлю прошёл, поскрипывая по снегу, караул.

Волков не ответил сразу. Он встал, медленно, как вставал всегда, когда думал, прошёлся до окна и обратно, набивая на ходу трубку, и Василевский следил за ним глазами и ждал, не зная, чего ждать, вспышки ли, отповеди ли, холодного ли «вы свободны», каким Хозяин умел кончать неугодный разговор, не повышая голоса.

Ничего этого не было. Волков вернулся к столу, но не сел, а остановился напротив, глядя на Василевского сверху, и заговорил, и в голосе его не было ни гнева, ни утешения, а было ровное, почти скучливое согласие человека, которому говорят то, что он давно знает.

– А ты думаешь, я этого не чую, Александр Михайлович?

Василевский поднял на него глаза.

– Ты думаешь, – сказал Волков, – ты один такой умный да чуткий, а Сталин сидит тут глухой да слепой и верит немцу, как невеста жениху? Нет. Я это чую не хуже твоего. Лучше. Ты чуешь спинным мозгом, а я знаю. Немец кинет, это ты верно говоришь. Кинет непременно, при первом удобном случае, и вторая война будет, и будет она хуже. Всё правда, вся, до последнего слова. Тут ты меня ничему не научил.

Он чиркнул спичкой, раскурил трубку, и говорил дальше сквозь дым, спокойно, как о деле давно решённом.

– А теперь слушай, чего я тебе на совещании не сказал и другим не скажу. Это замирение мне нужно не затем, чтоб отдыхать. Оно мне нужно, чтоб усыпить немца, а не своих. Немец должен поверить, что мы выдохлись, что мы рады тишине, что дальше не пойдём. И вот тут, солдат, ты мне, сам того не желая, помог лучше всех. Ты и весь коридор, что три дня на меня ропщет. Потому что если в это замирение поверили мои собственные генералы, поверили так, что ходят ко мне выговаривать, – значит, и немецкая разведка поверит наверняка. Живее всякой шифровки доложит своему канцлеру: у русских разлад, русские остановились всерьёз, русские дальше не пойдут. Ваше недовольство, Александр Михайлович, мне сейчас дороже всякой преданности: оно и есть лучшая моя маскировка. Немец предсказуем. Немец увидит то, что я ему показываю, и кинется, когда отдышится, а я это увижу загодя, по эшелонам, по горючему, и встречу его готовым. Немец мне понятен.

– А что тогда? – спросил Василевский. – Что вам непонятно, товарищ Сталин? Что страшнее немца?

Волков посмотрел на него, и в глазах его было то, чего Василевский прежде у Хозяина не видел, не страх, страха там не было, а холодное, тяжёлое ожидание человека, который знает, что удар будет, но не знает ни часа его, ни даже толком руки.

– Тот, кто за немцем стоит, – сказал он. – Тот, кто немца кормит, вооружает и натравливает, а сам чистенький, в стороне, руки не марает. Тот, кто спит за океаном и ждёт, когда мы с немцем перегрызём друг другу глотки, чтоб прийти на готовое и собрать всё. Вот кого я опасаюсь, Александр Михайлович. Немецкий удар что: немца я просчитываю. А этого просчитать не могу, оттого и не сплю. Не знаю ни когда он войдёт в игру, ни как, знаю одно: рано или поздно войдёт. И покуда он не вошёл, всё, что мы тут с тобой делим, – Волков повёл трубкой в сторону карты, – всё это только присказка. А сказка начнётся, когда он решит, что пора.

Василевский хотел ответить, но не успел, потому что в дверь постучали, и постучали так, как стучат не по пустякам, коротко и твёрдо, и Волков сказал «да», и вошёл Поскрёбышев, и по его лицу, обыкновенно непроницаемому, Василевский понял, что случилось что-то, чего в этом кабинете ждали и не хотели дождаться.

– Срочная, товарищ Сталин, – сказал Поскрёбышев и положил на стол расшифрованный бланк. – По линии закордонной. Помечено вне всякой очереди.

Волков взял бланк, отставил трубку и стал читать, и Василевский, глядя на него, видел, как по мере чтения лицо Хозяина не мрачнеет, чего можно было ждать, а, напротив, разглаживается, будто с него сходит долгое, изнурительное напряжение ожидания и остаётся одна лишь суровая ясность.

Он дочитал, положил бланк на стол и с минуту молчал, глядя не на Василевского, а куда-то поверх него, в стену, где висела карта.

– Вот и всё, – сказал он наконец тихо. – Вот он и вошёл.

– Кто, товарищ Сталин? – спросил Василевский. – Что там?

Волков подвинул к нему бланк через стол.

– Читай. Наши люди в европейских портах доносят. Во французских гаванях, на атлантическом берегу высаживаются войска. Пехота, техника, полного штата дивизии, несколько дивизий, и подходят ещё. Не немецкие. Заокеанские.

Василевский схватил бланк, впился в него глазами, и лицо его пошло пятнами.

– Но… – проговорил он. – Но они же не воюют. Они с немцем не воюют, они нейтральны, они торгуют, они сами ленд-лиз нам завернули… Как они могут высаживать войска в союзной немцу Франции? Это же война. Это открытая война.

– В том-то и хитрость, – сказал Волков, и в голосе его было мрачное, почти восхищённое уважение к чужому ловкому ходу. – Не война. Читай ниже, там сказано, как это названо. «Добровольческий корпус». Не армия Соединённых Штатов, боже упаси, Соединённые Штаты ни при чём, Соединённые Штаты нейтральны и чисты, как первый снег. А это добровольцы. Свободные граждане, что сами, по велению сердца, поехали в Европу защищать её от нас, от восточных варваров, от большевистской орды. Оружие своё, деньги свои, корабли свои, а правительство их знать не знает и ведать не ведает. Понял, солдат? Они нашли способ прислать солдат, не присылая солдат. Войти в войну, не входя в войну. Я ждал, что они повернут кран. Они повернули. Только сделали это умнее, чем я думал, и раньше.

Он взял бланк обратно, ещё раз пробежал глазами и отложил.

– Вот теперь, Александр Михайлович, всё встало на свои места. Теперь и немецкое замирение понятно, и почему немцу вдруг стало так удобно замиряться. Он не дух переводил. Он ждал вот этого. Он знал, что за его спиной встаёт заокеанская сила, и ему нужно было только одно, чтоб мы на западе притихли и не мешали ей высадиться и развернуться. Мы с ним, выходит, играли в одну игру друг против друга: я тянул замирение, чтоб усыпить его, а он тянул, чтоб усыпить меня, покуда те разгружаются в портах. И он зашёл с той стороны, какую я стерёг слабее всего. Мы с тобой боялись, что немец кинет нас через год. А обошли нас сегодня, и не немец даже, а тот, кто немцем играет.

Василевский встал. Он был бледен, но бледность эта была не от страха, а от той особой ярости, что находит на военного человека, когда сбывается худшее, чего он опасался, и когда опасаться больше нечего, а надо действовать.

– Значит, война, – сказал он.

– Значит, война, – подтвердил Волков, и в первый раз за весь разговор в углах его губ прошло что-то вроде усмешки, сухой и невесёлой. – А ты переживал, солдат, что мы замирились. Что разомлеем, что дорогу открытой оставили. Не бойся. Не разомлеем. Никакого мира не будет, мир кончился, не начавшись. Война продолжается, только теперь она другая, больше прежней, и враг у нас теперь другой, посерьёзнее немца. Так что злость свою, которую ты на меня три дня держал, прибереги. Она нам вся понадобится, вся, до капли, и очень скоро.

Он поднялся, подошёл к карте и постоял перед ней, глядя уже не на западную черту, из-за которой они спорили, а дальше, на атлантический берег, где в серых зимних гаванях выгружались с кораблей чужие, «добровольные» дивизии.

– Поднимай Антонова, – сказал он, не оборачиваясь, и голос его был будничен и твёрд, голос человека, для которого кончилось время сомнений и настало время работы. – И сам не ложись. Ночью будем считать заново – всё, с самого начала: и что у нас на западе, и что на юге, и чем прикрыть, если эти двинутся вглубь. К утру мне нужна не паника, а расклад. Иди работай, Александр Михайлович. Отдыхать будем после войны. Если доживём.

Василевский вышел, уже не тот, что входил, не сомневающийся проситель, а начальник Генштаба воюющей страны, у которого снова, как встарь, была ясная и страшная работа. А Волков остался у карты один, и смотрел на атлантический берег, и думал не о том, что война продолжилась, к этому он был готов, а о том, что мысль его, тонкая, как волос, за которую он держался все эти дни, теперь должна созреть куда быстрее, чем он рассчитывал, потому что тот, кого он ждал, вошёл в игру раньше срока, и «гиря», которую он берёг напоследок, могла понадобиться много раньше, чем он думал ещё нынче утром.

Глава 11
Разворот

Расклад лёг на стол Сталина на третьи сутки, к вечеру. Не той ночью, когда он велел Василевскому считать заново, и не наутро после неё, а именно на третьи сутки, потому что настоящий расклад, а не отписку для успокоения, за одну ночь не делают, и оба это знали, и оттого Сталин три дня не торопил, а Василевский три дня не спал.

Папка была не толстая. Сталин давно приучил своих, что толщина доклада это первый признак того, что докладчик сам не разобрался и валит на бумагу всё подряд, надеясь, что нужное там как-нибудь да окажется. Кто понял дело, тот кладёт немного и по существу. Василевский понял: в папке было листов десять, карта и к ней сухая, как флотская сводка, записка, где всякая строка стоила часа работы, а иная и вовсе суток.

Сталин читал сидя, не торопясь, отставив недопитый стакан чаю, уже холодного, и по мере чтения на лице его не было ничего, кроме той сосредоточенности, с какой он читал всё важное: не удивления, не досады, не одобрения, только одной работы. Василевский стоял. Садиться он не стал, хотя Сталин кивнул было на кресло; стоял у края стола, заложив руки за спину, и смотрел мимо Хозяина, в тёмное окно, за которым лежала мартовская Москва, ещё зимняя сверху, снежная, но уже с той тяжёлой сыростью в воздухе, что предвещает скорую распутицу, и понимал: распутица эта ляжет и там, на западе, на дорогах, по которым скоро пойдут, и это плохо, и с этим ничего не поделаешь, а об этом тоже сказано в записке, в самом конце, отдельной строкой.

Сталин дочитал, положил ладонь на карту, будто придавил её, чтоб не улетела, и поднял глаза.

– Ну, – сказал он. – Докладывай на словах. Бумагу я прочёл, а теперь ты мне скажи её своими, живыми, как сам понимаешь. Бумага – она для истории, а мне сейчас надо по правде, не для истории. Что у нас есть на западе?

Василевский отвёл взгляд от окна.

– На западе, товарищ Сталин, у нас есть черта, – сказал он. – Та самая, по войскам, о которой мы с вами и спорили. Стоим на ней крепко, окопались, зарылись, за месяц тишины успели укрепиться так, что немцу нас с неё не сбить малой кровью. Это хорошо. Это то, что вы и хотели, – стоять и не лезть.

– Хотел, – сказал Сталин. – Было дело, хотел. А теперь?

– А теперь, товарищ Сталин, эта черта из хорошей стала плохой. За одну ночь. С тех пор как во французских портах начали высаживаться те, заокеанские. – Василевский подошёл к карте, тронул пальцем западный её край, где синело море и где мелким шрифтом стояли чужие названия. – Пока мы стоим тут, на нашей черте, окопавшись, между нами и немцем лежит она – Польша, пустое пространство, ничьё, немцем занятое, но немцем же и брошенное, считай, наполовину: у него сил нет держать её плотно, всё съел юг и всё съел запад. Оно бы и ладно, пусть лежит, как вы и рассудили. Да только теперь на это пустое место смотрим не мы одни. Теперь на него смотрит ещё и тот, кто разгружается в Шербуре да в Бресте. И вот тут, товарищ Сталин, вся загвоздка.

– Договаривай, – сказал Сталин, хотя уже понял; но он любил, чтобы человек договаривал сам, до конца, своей головой, а не глотал вывод, подсказанный чужой.

– А то и договаривать, – сказал Василевский, – что пустое место посреди войны недолго остаётся пустым. Его займут. Не мы – так немец соберётся с духом и заткнёт им дыру. Не немец – так те, что во Франции, дойдут однажды и до Польши, тем или иным манером, под тем или иным флагом. И тогда, товарищ Сталин, мы получим у себя под самым боком, у нашей старой границы, не слабого выдохшегося немца, которого мы бьём который год и знаем как облупленного, а свежую, сытую, непочатую силу, которая войдёт в Европу нашими же руками не воёванная и встанет там хозяйкой. Мы, выходит, весь этот год кровь лили, чтоб расчистить дорогу тому, кто придёт на готовое.

Он замолчал, и в кабинете стало тихо, только за стеной, в приёмной, звякнул телефон и тут же смолк, перехваченный.

– Вот, – сказал Сталин негромко. – Вот ты и дошёл сам, солдат, до того, что я тебе третьего дня говорил, а ты не хотел слушать. Помнишь? Ты боялся, что немец нас кинет. А я тебе про кого толковал?

– Про того, кто за немцем, – сказал Василевский.

– Про того, кто за немцем. И вот он вышел из-за немецкой спины и стал на французском берегу во весь рост. И покуда он там разгружается да обустраивается, у нас с тобой есть немного времени – не знаю сколько, может, месяцы, может, того меньше, – покуда он не готов, покуда он ещё возится с тылами да со складами, как всякий, кто высадился на чужой берег и ещё не оперился. И в это время, в эту щель, нам надо успеть сделать одну вещь. – Сталин встал, обошёл стол, встал рядом с Василевским у карты. – Взять то пустое место. Польшу. Пока её не взял никто другой.

Василевский посмотрел на него сбоку, и в глазах его было понимание, а ещё, Сталин это заметил, тень той самой, невысказанной, солдатской правоты, которую он три дня носил в себе.

– Стало быть, идём на запад, – сказал он ровно, стараясь, чтоб в голосе не было торжества. – То, за что я вас три дня грыз, а вы не пускали.

– Идём, – сказал Сталин. – И ты можешь сейчас, если хочешь, сказать мне «а я говорил». Имеешь право. Три дня носил, заслужил.

– Не скажу, товарищ Сталин, – сказал Василевский, и лицо его было серьёзно. – Не скажу, потому что теперь вижу: если б мы тогда, сгоряча, по моему хотению, кинулись на запад – кинулись бы в пустоту, немца добивать, растянулись бы, надорвались, а тот, заокеанский, сидел бы себе за морем и ждал, покуда мы выдохнемся. А теперь мы идём не сгоряча, а потому, что нельзя иначе, и идём с открытыми глазами, зная, зачем и против кого. Это разница, товарищ Сталин. Большая. Я её за три дня понял.

Сталин поглядел на него искоса, и в углах его губ прошло что-то, чего при других он себе не позволял: не улыбка, а тёплая тень её, короткая.

– Понял – и хорошо, – сказал он. – За то и держу тебя, что понимаешь, а не только исполняешь. Исполнителей у меня полный Генштаб. – Он снова склонился к карте. – Ну, показывай теперь по делу. Чем идти будем. Юг-то освободился?

– Освободился, товарищ Сталин, – сказал Василевский, и голос его переменился, стал деловым, сухим, каким он и был, когда говорил о своём ремесле. – Юг после того, что случилось с турком, можно считать закрытым. Турок кончился. Не разбит даже – кончился, как кончается человек, которого хватил удар: вроде и живой, а не боец. Того, что мы держали против него в Закавказье, теперь там не нужно и половины. Границу с ним прикроем малыми силами, заслоном, – воевать он больше не полезет, ему бы теперь до мира дожить да города свои погорелые отстроить. А всё, что там стояло сверх заслона, – армии, техника, тылы, – всё это высвобождается и может идти туда, куда нам надо.

– А надо нам, – сказал Сталин, глядя на карту, – туда. – И повёл пальцем с юга на северо-запад, наискось, через всю карту, туда, где за старой границей лежало то самое пустое, ничьё пространство. – С юга на польское направление. Далеко. Через всю страну почти. Успеем перебросить?

– Тяжело будет, товарищ Сталин, – честно сказал Василевский. – Не близко, дороги весной раскиснут, эшелонов не хватит, всё придётся считать по-скупому, впритык. Но успеем, если начать сейчас, сейчас, этой же ночью, не откладывая. Если дать команду – к концу апреля первые соединения будут на месте, к маю подтянется главное. Раньше – не выйдет, как ни гони, распутица не спросит приказа. Позже – уже поздно может быть, тот, заокеанский, оперится.

– К маю, – повторил Сталин, будто взвешивая слово на ладони. – К маю. Значит, к маю и начнём. А до мая – тишина на западе, как стояли, так и стоим, немца не дразним, пусть думает, что мы всё ещё те же, окопавшиеся, замиренные, никуда не идущие. Пусть до последнего думает. – Он выпрямился. – Это, Александр Михайлович, теперь главное, важнее самих войск: чтоб он до последнего не знал, куда мы смотрим. Мы уже раз купили тишиной время – тогда, с замирением. Купим и теперь. Пусть немец глядит на запад, на своих новых дружков, что высадились ему на подмогу, и пусть радуется им, дурак, и не видит, как у него из-за спины, с юга, к нему на порог идёт то, чего он не ждёт.

Василевский чуть усмехнулся.

– Он их дружками считает, – сказал он. – Тех, французских. Подмогой.

– Считает, – сказал Сталин мрачно, с невесёлой насмешкой, которой он говорил о чужой слепоте. – Считает, дурак, что они пришли ему помогать против нас. А они пришли на его же похороны, только он этого ещё не знает, и мы ему говорить не станем, боже упаси. Пусть сам узнает, в свой час. – Он помолчал. – Нам это, Александр Михайлович, только на руку. Покуда немец держит тех у себя за спиной как друзей и делится с ними планами да позициями, покуда он их к себе близко пускает, – он слаб вдвойне: и оттого, что мы на него идём, и оттого, что за спиной у него сидит тот, кто его же и продаст. Два ножа, и оба он к себе сам приложил. Наше дело – успеть своим ножом раньше, чем тот, второй, повернётся.

Он отошёл от карты, прошёлся по кабинету, как ходил всегда, когда думал вслух, и Василевский следил за ним глазами.

– Теперь слушай, что нам мешает и чего я боюсь, – сказал Сталин, остановившись. – Мешает нам время и мешает распутица, это ты сказал, это понятно, это дело солдатское, преодолимое. А боюсь я другого. Боюсь, что немец очнётся раньше, чем мы дойдём. Что он поймёт, куда мы смотрим, – не через месяц, а через неделю, – и успеет стянуть в Польшу то, что у него ещё есть, и превратит её из пустого места в крепость, и тогда мы будем не пустоту занимать, а грызть укреплённую оборону, кровью, метр за метром, и вся наша скорость пойдёт прахом. Вот чего я боюсь. И потому всё, всё теперь висит на одном: на тайне и на скорости. Успеем тихо – возьмём малой кровью. Прозеваем тишину, дадим ему опомниться – заплатим большой. Понял?

– Понял, товарищ Сталин, – сказал Василевский, и тут же, не сдержавшись, добавил: – Только тайну держать при таком размахе – дело нелёгкое, товарищ Сталин. Штаб фронта задачу получит без картины целиком, это можно, а вот эшелоны, а вот сосредоточение такой массы войск – это тысячи глаз увидят, и не все из них наши. Ручаться, что ни один не проговорится, ни один не продастся, я не могу. Это вам не десяток штабных, это вся махина.

– И я не могу, – сказал Сталин, ничуть не обидевшись на возражение, а, напротив, будто ждал его. – Ручательства тут нет и быть не может, ты прав. Есть расчёт: чем короче срок между тем, как мы двинулись, и тем, как ударили, тем меньше времени у утечки долететь и обернуться делом. Вот и всё наше ручательство – не в том, что никто не проболтается, а в том, что мы будем быстрее любой болтовни. Понял теперь, зачем я о скорости толкую не меньше, чем о тайне?

– Понял, товарищ Сталин, – сказал Василевский.

– А коли понял, – сказал Сталин, – то вот тебе три вещи, и все три к утру. Первое: команду на переброску – сегодня, ночью, не дожидаясь бумаг, бумаги потом. Тихо, эшелонами вразнобой, врассыпную, чтоб со стороны не читалось, куда собираем кулак. Пусть смотрится, будто перегруппировка, ротация, что угодно, только не то, что есть. Второе: с юга снять всё, что можно, оставив заслон, но так снять, чтоб турок, даже если очухается и донесёт немцу, донёс бы неправду, – пусть думает, что мы уходим на отдых, в тыл, на переформирование. Третье, и самое важное. – Сталин подошёл к нему близко, и голос его упал. – Никто. Слышишь, Александр Михайлович? Никто, кроме тебя, Антонова и меня, покамест не должен знать, что мы идём на Польшу. Ни командующие, ни штабы, – им дашь задачи по частям, каждому свой кусок, так, чтоб из куска не собиралась вся картина. Всю картину держим втроём. Как соберёмся, как встанем в исходное, тогда и раскроем, в последний час, перед самым делом. А до того – тишина. Гробовая. Это уже не солдатское, это моё. За это головой отвечаешь. Понял?

– Понял, – сказал Василевский, и по тому, как он это сказал, Сталин увидел, что правда понял, всей мерой, а не так, как отвечают старшему.

– Ну и ладно. – Сталин отпустил его взглядом, отступил, и напряжение, стоявшее в кабинете, чуть отпустило вместе с ним. Он вернулся к столу, взял холодный стакан, поглядел на него, поморщился, отставил. – Садись всё-таки. Что стоишь над душой. Садись, я тебе ещё одно скажу, не для протокола.

Василевский сел. Сталин помолчал, глядя куда-то мимо него, в угол, где темнело, и заговорил тише, медленнее, будто не с начальником Генштаба говорил, а сам с собой, вслух.

– Ты вот радуешься, солдат, – сказал он. – Про себя, в глубине, радуешься, я вижу, хоть и держишься. Радуешься, что идём наконец вперёд, что кончилось стояние, что война снова живая, наступательная, что твоя злость, которую ты копил, пойдёт в дело. Это по-человечески, я не корю. Но я тебе скажу, чтоб ты знал, за что мы беремся и не тешил себя пустой лёгкостью. Мы беремся не Польшу освобождать красиво, под музыку. Мы беремся выиграть гонку, которой ещё не было в истории, – гонку за пустое место, где приз самая земля, а то, кто первым встанет на неё ногой. Немец, мы и тот, заокеанский. Трое на одну поляну. И тот, кто придёт последним, – опоздал навек. Поляну займут без него. Понимаешь, чем это пахнет?

– Понимаю, – сказал Василевский тихо. – Что спешить надо.

– Спешить, – сказал Сталин. – И не просто спешить. Спешить так, чтоб не оступиться, потому что кто в такой спешке оступится – тот не поднимется. Оступишься на скорости – костей не соберёшь. А стоять на месте, беречься, не бежать – тоже нельзя, тоже проиграешь, только медленно. Вот в этом вся наша с тобой задача теперь, Александр Михайлович, вся до дна: бежать во весь дух и при том не упасть. И ошибиться нельзя ни в ту сторону, ни в другую. Побежишь слишком резво, растянешься – немец тебя срежет по частям. Побережёшься, пойдёшь с оглядкой – опоздаешь, займут без тебя. Меж двух этих ям и надо пройти, по ниточке, и провести за собой миллион людей. Вот наша работа. Не радостная. Страшная. Но она наша, и делать её, кроме нас, некому.

Он замолчал. За окном по-прежнему лежала снежная, тяжёлая, предвесенняя ночь, и в этой ночи, невидимые отсюда, стояли на дальней западной черте окопавшиеся дивизии, ещё не знавшие, что им предстоит сняться с насиженного и идти вперёд; и стояли на юге освобождённые от турка армии, ещё не знавшие, что их ждёт долгая дорога через всю страну; и разгружались на далёком французском берегу чужие полки, ещё не знавшие, что за ними уже следят два внимательных глаза из ночного московского кабинета; и лежала между всеми ими, во тьме, заснеженная, оккупированная, притихшая польская земля, ещё не знавшая, что стала призом в гонке, о которой на ней самой никто и не подозревал.

– Иди работай, – сказал Сталин, и это было то же, чем он кончил их разговор три дня назад, но сказано было иначе, не устало, а собранно, как говорят перед началом большого дела. – Начинай сегодня. Эшелоны – ночью. Тайну – насмерть. И вот что, Александр Михайлович. – Василевский, уже поднявшийся, обернулся. – Ту злость свою, солдатскую, что ты три дня на меня держал, – вот теперь выпускай. Всю. Только не на меня, а туда, куда следует. Пришёл ей час.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю