Текст книги "Солнце мёртвых (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)
Глава 3
Канцлер не спал. Он давно уже почти не спал по-настоящему: с тех пор, как сел в это кресло, сон сделался вещью служебной, которую отпускаешь себе по два-три часа, как отпускают паёк, не для удовольствия, а чтоб машина не встала. Была глубокая ночь, за высокими окнами лежал тёмный, затемнённый Берлин, а он сидел под лампой над картой южного театра и работал, спокойно и методично, как работал всегда, потому что верил в работу больше, чем в озарение, и в цифру больше, чем в слово.
Бек любил величины. Это шло у него от артиллерийской молодости, от тех давних лет, когда он был просто хорошим офицером при хороших пушках и знал, что снаряд летит не туда, куда хочет генерал, а туда, куда велят угол, заряд и ветер. Величины не лгали. Лгали донесения, лгали союзники, лгали собственные генералы, желавшие выслужиться или прикрыть промах, а дальность оставалась дальностью, и тонна стали тонной стали, и в этом был порядок, на который можно опереться. Всю свою войну (а он считал её своей, с того декабрьского дня, когда убрал бесноватого и взял руль в холодные руки) он вёл, сводя всё к измеримому. Сколько дивизий, сколько горючего, сколько дней. Кто в такие величины не верил, тот проигрывал; он верил и потому пока не проиграл.
Оттого, когда в кабинет вошёл адъютант, не постучав как следует, бледный, с несколькими бланками в подрагивающей руке, Бек не поднял головы сразу. Он дописал строку, довёл до конца пометку на карте, и лишь потом сказал, не повышая голоса:
– Что там у турок горит.
Он спросил именно так, «что горит», потому что уже по одному тому, как вошёл адъютант, понял: горит на юге, у турок, и горит не в переносном смысле. За последние часы с турецкого направления шли сумбурные, дёрганые донесения, и он уже дважды велел не носить ему всякую истерику, а сводить всё воедино и подавать раз в час, по-человечески. Видно, не сошлось.
– Господин канцлер… – Адъютант сглотнул. – Стамбул. Вернее, из-под Стамбула, с окраин, с постов вдоль пролива, – из самого-то города толком ничего, там будто всё оборвалось разом. Наблюдатели пишут про свет. Про вспышку ярче солнца, среди ночи, над городом. Про то, что после неё поднялось зарево на полнеба и стоит до сих пор. А дальше уже не разберёшь, где донесение, где молва: кричат, что города больше нет, что не стало его в одно мгновение, от одной бомбы. От одной-единственной бомбы, господин канцлер, которая…
– Довольно.
Бек сказал это негромко, но так, что адъютант умолк на полуслове.
– Город – не карандаш, чтобы его не стало от одной бомбы, – прибавил он ровно. – Дайте сюда.
Канцлер взял бланки, придвинул лампу и стал читать сам, глазами, не доверяя чужому пересказу, потому что чужой пересказ всегда крашен чужим страхом. Он читал медленно, дважды, и лицо его, сухое, породистое, с глубокими складками у рта, не выражало ничего, кроме сосредоточенности. Так он читал плохие сводки всю войну: сначала холодно вычесть из них панику, а что останется, то и есть факт.
И, вычитая панику, он всё больше хмурился, не от страха, а от досады, от той знакомой досады умного человека, которому подсовывают вздор, ожидая, что он в него поверит.
Одна бомба. Он перечитал это дважды, и оба раза внутри у него что-то пренебрежительно усмехнулось. Одна бомба, стёршая город. Он, Людвиг Бек, знал про бомбы и снаряды больше, чем кто-либо из тех перепуганных писарей, что слали эти телеграммы: он знал, сколько тротила входит в самую тяжёлую авиабомбу, какую способен поднять самолёт, и что делает такая бомба с городским кварталом, и как далеко от неё ещё стоят целые дома. Он знал по донесениям и снимкам, во что превращают город сотни и сотни тонн, свезённые в небо целым воздушным флотом за многие налёты. Вот это кварталы и стирало. А чтобы одна-единственная смела целый город, такого не бывало и быть не могло: это противоречило самому веществу, самой природе взрывчатки, а природа взрывчатки Беку была известна доподлинно. Величины не сходились. А чему не сходятся величины, тому Бек не верил, кто бы ни клялся.
Значит, было другое. Он откинулся в кресле и стал спокойно, по-инженерному, перебирать, что могло быть на самом деле, отделяя возможное от того, что примерещилось насмерть перепуганным людям в ночи. Скорее всего, был обычный русский налёт, может статься, крупный, каких турки прежде не видали, оттого и обомлели. Дальняя авиация ночью, по большому городу, бьёт так, что тому, кто попал под неё впервые, и впрямь померещится конец света. Могло быть и хуже, случайнее: русская бомба или своя же зенитка угодила в склад боеприпасов, в арсенал, в топливные цистерны у порта, и рвануло так, что зарево на полнеба, и вправду будто светло как днём, и вправду квартал снесло разом. Такое бывало. Такое он видел. Одна ночь, один удачно (для русских) попавший фугас в пороховой погреб, паника, пожар, который не тушат, потому что тушить некому, и наутро из этого рождается легенда про «одну бомбу, стёршую город». Люди всегда так. Люди не умеют считать, люди умеют ужасаться, и ужас свой они тут же раздувают до размеров чуда.
А турки ужасаться умели лучше многих.
Вот что раздражало его больше всего в этих телеграммах: не выдуманная бомба, бог с ней, с бомбой, а тот вой, та детская, истерическая нота, что дрожала в каждой строке. Эти люди. Эти союзники, которых он взял себе на юг не от любви, а от расчёта, как берут в дело не того, кто хорош, а того, кто под рукой. Как они рвались! Как они бряцали ещё месяц назад, как трясли своими картами великого Турана от моря до моря, как клялись, что дай им только знак, и они пойдут на восток, к нефти, к тюркским братьям, и вернут себе величие султанов. Он слушал это бахвальство вполуха, со снисхождением взрослого к мальчишке, и знал ему цену: цена эта держалась до первого настоящего удара. И вот ударили, один раз, крепко, пусть даже очень крепко, – и что же? Где великий Туран? Где грозные потомки янычар? Развели панику на весь эфир, забили все линии воплями, будто и впрямь небо рухнуло на землю, будто настал конец света, а не случился, всего-навсего, тяжёлый вражеский налёт, каких всякий воюющий город рано или поздно принимает и не скулит на весь эфир.
– Небо упало, – сказал он вслух, негромко и брезгливо, ни к кому. – У них всегда небо падает.
Адъютант не понял, промолчал.
Бек ещё раз пробежал бланки, уже бегло, уже почти отложив их в разряд решённого. Ни на миг за всё это чтение ему не пришло в голову единственное объяснение, которое сделало бы турецкие вопли правдой. Он не отверг его: он его попросту не помыслил, оно не встало даже на порог его рассуждения, потому что стоять там ему было не на чем. Канцлер знал, чего стоит его собственная наука. Знал, каких трудов, каких лет, какого золота и какого гения требует то, о чём шептались физики в закрытых институтах, и знал, что даже его Германия, первая в мире по части точного знания, ещё далека от края этой дороги, ещё бредёт где-то на подступах, тратя годы на то, что покуда не даёт ничего, кроме счетов да пустых обещаний. Так о чём говорить. Если уж он, Бек, у которого лучшие головы Европы, у которого порядок и деньги, ещё только в начале пути, то что там русские. Русские, которые войну встретили с трёхлинейкой образца прошлого века, которые заводы свои таскали на телегах за Урал, которые до последнего клепали свои танки из чего придётся числом, а не уменьем. Мужик да напор – вот вся их наука. Мужик, если его много, страшен в поле, штыком, морозом, бескрайностью своей, и тут Бек русского уважал и не думал недооценивать. Но там, где нужен не напор, а тонкость, где нужен не миллион солдат, а десяток гениев и десять лет тишины, там русскому взяться неоткуда. Это Бек знал так же твёрдо, как знал дальность своих орудий. И потому мысль эта, та самая, единственно верная, даже не проступила на краю его сознания. Ей неоткуда было проступить.
– Сделаем так, – сказал он наконец, и в голосе была та окончательность, что закрывает вопрос. – Всем этим воплям я цену вижу. Турку сейчас достаточно хлопнуть дверью погромче, и он уже хоронит империю. Разберёмся к утру, на трезвую голову, когда осядет пыль и перестанут выть. Пошлите на место кого-нибудь из наших – не турка, нашего, с холодной головой, инженера, – пусть съездит, посмотрит своими глазами и доложит сухо: что за налёт, чем били, сколько на самом деле разрушено. Без «неба на землю». В тоннах, в цифрах, как положено. Готов поспорить, что окажется вдвое меньше, чем воют, и втрое понятнее. А туркам передайте – пусть возьмут себя в руки. Они собирались воевать. Война – это когда по тебе тоже бьют. Кто хотел на Баку, тот пусть привыкает, что и по нему прилетает. Ступайте.
Адъютант козырнул, забрал не все бланки (часть Бек придержал под ладонью) и вышел, прикрыв дверь, и в приёмной, кажется, наконец перевёл дух.
А канцлер посидел ещё минуту неподвижно, потом отодвинул турецкие телеграммы на край стола, в сторону, к прочему, что подождёт до утра, и придвинул обратно карту южного театра, ту, над которой сидел до всего этого. Дело было к трём часам ночи. У него ещё оставались настоящие заботы, измеримые, понятные, сложенные из дивизий и горючего, и он вернулся к ним со спокойной душой человека, только что отделившего вздор от факта и оттого твёрдо стоящего на земле.
Он и не заметил, как отодвинул на край стола, к пустякам, начало новой эпохи.
Глава 4
Доклада он ждал с вечера, не ложась, не притворяясь даже, что ляжет. Ждал не как ждут дурного или доброго, а как ждёт расчётчик, пустивший в дело машину и знающий, что она либо сработает, либо нет, и что от его ожидания в ней уже ничего не переменится. Машина была пущена ещё вчера, и с той минуты, как она ушла из его рук на север, а оттуда на юг, к чужому проливу, дело было не в нём. Оставалось узнать.
Молотов сидел тут же, за столом; за эти сутки они так и не разошлись. Он тоже не спал и тоже не говорил лишнего, понимая, что слова сейчас ни к чему, что ждут они оба одного и что это одно либо есть, либо его нет.
Принесли под утро. Поскрёбышев вошёл с одним листком – расшифрованной телеграммой с юга, с флота, – положил перед Волковым и отступил. Волков читал, придвинув лампу, и по мере того как читал, Молотов, следивший за его лицом, понял главное прежде всякого слова: было.
Телеграмма была короткая и сухая, как и положено флотской. В ней говорилось твёрдо только о том, что можно было видеть с воды. Ночью корабли и посты наблюдения на своей стороне моря видели вспышку со стороны пролива, где Стамбул, – такой силы, что на несколько мгновений ночь сделалась днём; на дальних кораблях, за горизонтом самого города, отметили, что небо на юге вспыхнуло белым. После вспышки поднялось зарево и стояло всю ночь, не гасло, видное за десятки миль. Дальше шло уже с оговоркой: что с самим городом – точно сказать нельзя, ночь, дым, близко к проливу кораблей нет, не подойти; по зареву судят, что горит не квартал, а огромно, на весь город, но это уже не наблюдение, а догадка. Ждут рассвета и вестей с той стороны, от людей; к полудню обещали вернее.
Волков дочитал, положил листок на стол.
– Наши, что несли, – вернулись?
– Идут, – сказал Поскрёбышев. – Связь была, живые. Как сядут и доложат, что видели сверху, – сразу к вам.
– Хорошо. Как что новое – будите, не глядя на час.
Поскрёбышев кивнул и вышел. В кабинете сделалось тихо.
– Я пройдусь, – сказал Волков Молотову. – Не сидится. Ты покуда набросай, с чего начнём.
Он вышел в приёмную, кивнул поднявшемуся было секретарю, чтоб сидел, и пошёл по ночному зданию, как ходил не раз, когда не сиделось и когда думалось лучше на ходу, чем за столом. Коридоры были пусты и полутёмны, горела через одну лампа, ковровые дорожки глушили шаг, и от этого казалось, будто идёшь не по правительственному зданию, а по спящему дому, где все легли, а ты один не спишь. Он любил Кремль таким: ночным, обезлюдевшим, без просителей, без докладчиков, без того дневного гула, в котором тонет всякая мысль. Ночью здание принадлежало ему одному, и стены его, старые, толстые, помнившие и не такие ночи, не давили, а держали, как держит человека привычный, обжитой дом.
На повороте, у окна, стоял часовой, молоденький, из караульного полка, и при виде Волкова вытянулся так, что скрипнула портупея. Волков приостановился.
– Не спишь, – сказал он.
– Никак нет, товарищ Сталин, – выдохнул тот, глядя прямо перед собой, боясь, кажется, дышать.
– И правильно, что не спишь. – Волков поглядел мимо него, в окно, за которым лежал тёмный, заснеженный кремлёвский двор, и зубцы стены, и чёрное небо над ними без единой звезды, затянутое к морозу. – А холодно нынче на посту-то?
– Терпимо, товарищ Сталин. Тулуп справный.
– Тулуп – это хорошо, – сказал Волков непонятно к чему и пошёл дальше, а часовой ещё долго стоял навытяжку, не смея пошевелиться, и не знал, да и знать не мог, откуда и с чем идёт сейчас по ночному коридору этот человек, спросивший его про тулуп.
Волков дошёл до конца коридора, до окна, из которого виден был двор, и постоял там. Отсюда, из глубины страны, не видно было никакого зарева: ни того, что стояло над далёким проливом, ни вообще ничего, кроме своей, домашней, чёрной морозной ночи да редких огней караулов. И это было правильно. Так и должно было быть: там – зарево, а здесь – тишина, снег и часовой в справном тулупе, и пусть здесь и дальше ничего не знают, спят себе, и пусть подольше не знает никто. Он постоял ещё немного, глядя на пустой двор и ни о чём особенно не думая, дал ногам постоять, а голове помолчать, и повернул обратно.
Когда он вошёл, Молотов уже писал.
– Сработало, – сказал Волков, не спрашивая, а как ставят точку.
– Сработало, – отозвался Молотов, не поднимая головы.
Больше об этом они не сказали ничего, ни он, ни Молотов. Не потому, что не было слов, а потому, что слова тут были не нужны, а нужен был счёт. Что оно значит, то, что стоит сейчас заревом над проливом, оба понимали и без речей, и понимали, пожалуй, по-разному, но говорить об этом вслух ни тот, ни другой не стал: не такие были люди, чтобы говорить о том, что и так ясно, да ещё в четыре часа ночи, да ещё когда впереди работа.
– Значит, так, Вячеслав Михайлович. – Волков наконец сел, придвинул чистый лист. – Про то, что там дальше на юге будет, – про турка, про фронт, – пусть военные думают, это их хлеб, и без нас разберутся: после такого у турка южный фронт сам осыплется, не воюют с таким за спиной. Это не наша с тобой забота на сейчас. Наша забота другая. Наша забота – тишина.
– Тишина, – повторил Молотов, уже понимая.
– Тишина, – сказал Волков. – Ни слова. Никуда, никому, ни намёка, ни хвастовства, ни угрозы. Тот, кому надо, и так увидит зарево и сам себе всё домыслит, а помогать ему домысливать мы не станем. Пусть гадает. Пусть считает, как хочет: налёт так налёт, случай так случай. Чем дольше в мире будут гадать, что там стряслось у пролива, тем больше у нас времени. А время нам сейчас нужнее всего на свете – время, чтоб то, что мы показали один раз, стало не разовым чудом, а тем, чего у нас много и будет ещё больше. Один раз показать – это фокус. Испугать по-настоящему может не фокус, а запас. Вот запас и будем делать, тихо, покуда все гадают.
Он обмакнул перо.
– С чего начнём – понятно с чего. Первым делом запрём рот. Всем, кто хоть краем причастен, кто хоть что-то видел, вёз, готовил, – всем накрепко. Не угрозой даже, а так поставить дело, чтоб и не было у человека случая проговориться. Это ты возьми на себя, ты это умеешь. А я сяду за другое – за то, чтоб этот один стал десятью. Пиши, Вячеслав Михайлович. Ночь ещё наша, до рассвета успеем.
И за окном стоял тот же белый глухой предрассветный час, ни ночь, ни утро, и город спал, ничего не зная, и зарево над далёким проливом было отсюда невидимо, но оба человека в кабинете знали, что оно стоит, и работали молча, каждый о своём, не поднимая головы.
Глава 5
Формулировка
Награждали не в Кремле, а тут же, при части, на дальнем аэродроме, в дощатом клубе с промёрзшими окнами, где пахло махоркой, сырыми шинелями и жестяным теплом от печки-времянки. Так майору Ремизову было даже привычнее. За двадцать лет службы он получал свои ордена по-разному, но чаще вот так, буднично, между вылетами, из рук приезжего начальника, под жидкие хлопки таких же, как он, работяг войны, и отвык уже ждать от этого дела торжественности, а ждал одного: чтоб покороче, да и отпустили обратно к машине.
Приехал из Москвы генерал, незнакомый, из тех тыловых, чинных, что возят награды и говорят гладко. С ним был ещё один, в штатском, немолодой, молчаливый, за всё время не сказавший ни слова, только смотрел, и по тому, как на него косились и генерал, и командир полка, Ремизов понял, что этот приезжий тут главнее всех, хотя и без петлиц. Он и прежде, за последний месяц, привык к таким молчаливым штатским, что появлялись вокруг их особой, отдельно стоявшей машины: они возникали, смотрели, что-то помечали и исчезали, и спрашивать о них было не заведено.
Скомандовали «смирно», строй затих, половицы под сапогами скрипнули последний раз и умолкли. Генерал развернул бумагу и стал читать указ ровным, хорошо поставленным голосом, каким читают казённое, отделяя слова, чтоб доходило до последнего ряда. Ремизов слушал вполуха, как слушают то, что и так знаешь наизусть, и ждал своей фамилии, чтоб выйти, принять, ответить как положено и встать обратно в строй. Печка-времянка в углу гудела, потрескивала, и это уютное домашнее потрескивание странно не вязалось с торжественным генеральским голосом, и от этого несовпадения всё происходящее казалось чуть ненастоящим.
Фамилий было немного: весь их экипаж да ещё несколько человек с земли, из тех, что готовили машину, кого он в лицо и не знал. Вызывали по одному, и он видел, как выходят его ребята, каждый по-своему. Первым второй пилот, Дёмин, пожилой уже, воевавший ещё в финскую, вышел ровно, принял, буркнул уставное и встал на место с таким лицом, будто получил не орден, а справку из части. Этот всё на свете видал, его ничем не проймёшь. За ним стрелок Гнатюк, здоровенный хохол, засветился весь, покраснел, руку жал генералу обеими, и было видно, что для него праздник, что напишет матери, не сказав, за что, но напишет, что вот, наградили. Штурман, Николай Кузьмин, вышел бледный, принял молча, и рука у него, заметил Ремизов, чуть подрагивала, и не с робости, а с того, что он один из всех, кроме командира, до конца понимал, что стоит за этой коробочкой. Выходили и остальные, стрелки, радисты, механик, и у каждого было своё лицо, своя мера понимания, от полного Дёминского равнодушия до Кузьминской бледности, и никто из них, кроме этих двоих, не знал ещё толком, чему причастен.
И вот прозвучало: майор Ремизов, орден… – он шагнул, принял коробочку, пожал сухую генеральскую руку, и тут только, повернувшись к строю, расслышал наконец не свою фамилию, а те слова, за которые давали. За которые, значит, всё это.
«За образцовое выполнение специального задания командования».
Он вернулся в строй, держа коробочку, и всё стоял, обкатывая в голове эти слова, ровные, обтекаемые, ничего не говорящие. Специального задания. Ни где, ни какого, ни против кого. Гладкий обмылок, а не фраза, из тех, какими прикрывают то, чего называть нельзя. И оттого, что фраза была такая пустая, майор впервые за всё это время ощутил по-настоящему, какую же тяжесть она прикрывает.
Потому что он-то знал, что было. Он вёл машину той ночью. Он держал штурвал на той высоте, где стынет дыхание в маске и небо над головой уже чёрное, где под тобой облака, а под облаками – чужая земля и чужой город, которого ты не видишь и которому не желаешь зла, потому что лётчику некогда желать, лётчик работает. Он довёл, лёг на курс, выдержал, сколько велено. А потом был свет.
Об этом свете он никому не рассказал и не расскажет. И не потому даже, что нельзя, что подписку давал, а потому, что такое словами не передашь. Как это было, когда сзади, снизу, из-за спины ударило то, отчего ночь на миг стала ярче дня, и весь их огромный корабль просветило насквозь, и приборы, и руки на штурвале, и лица ребят – всё вспыхнуло голым белым светом, и штурман вскрикнул, а он, Ремизов, только сжал штурвал и уводил, уводил машину прочь, не оглядываясь, потому что оглядываться было нельзя, да и незачем: он и не глядя знал, что позади больше нет того, над чем они прошли. Двадцать лет он возил бомбы и знал им цену в тоннах и в разрушенных пролётах. Этому он цены не знал. Этому цены не было.
И вот за это – «специальное задание командования».
Он не обижался. Не обиду он чувствовал сейчас, стоя в строю с коробочкой в кулаке. Иной, помоложе, может, и загрустил бы: сделал такое, а сказать нельзя, и ордена дали будто за учения, и внукам не похвастаешь. Ремизов не грустил. Он был солдат немолодой, обстоятельный, и понимал вещи просто. Раз нельзя называть – значит, нельзя, значит, так надо, и эта самая тишина вокруг их машины есть часть работы, такая же, как высота и курс. Проболтайся – и вся цена сделанного пойдёт прахом, а он не для того двадцать лет служил, чтоб цену сбивать языком. Пусть будет «специальное задание». Кому надо, тот и так знает. А кому не надо, тем и не надо.
Была, правда, одна мысль, от которой всё же щемило, и не за себя, за ребят. Штурман его, Кузьмин, молодой, горячий, вскрикнул тогда, в свете, не от страха, а от потрясения, и потом всю обратную дорогу молчал, а на земле, когда вылезли, отошёл в сторонку, и его вырвало, тихо, чтоб не видели. Не от слабости. От того, что понял, над чем прошли. И вот Кузьмину теперь тоже «специальное задание», и коробочка, и молчи всю жизнь. Молодому это тяжельше. Молодому хочется, чтоб знали.
Штатский, тот молчаливый, из Москвы, вдруг подошёл, не к строю, а именно к нему, к Ремизову, отдельно, когда уже расходились. Постоял рядом, поглядел на него тем внимательным, ничего не выражающим взглядом и сказал негромко, только ему:
– Носить не будете. Знаете ведь.
– Знаю, – ответил Ремизов. – В коробке будет лежать.
– В коробке, – согласился штатский. И, помолчав, прибавил, уже мягче, будто через силу отпуская казённое: – Но вы вот что запомните, майор. Придёт время – не мы с вами доживём, так дети, – назовут. Всё назовут, как было. И вас, и экипаж ваш, и ту ночь. Не теперь. Но назовут.
– Может, и назовут, – сказал Ремизов ровно, без всякого чувства, потому что для него это ничего не меняло: назовут не назовут, а машина стоит на стоянке, и завтра, может, снова лететь. – Мне-то, товарищ… – он запнулся, не зная чина, – мне-то без разницы. Я не за то летал, чтоб называли. Я летал, потому что послали и потому что довёл.
Штатский посмотрел на него ещё раз, как смотрят, чтоб запомнить лицо, кивнул и отошёл, ничего больше не сказав.
Экипаж высыпал на крыльцо клуба, закурили, и в стылом воздухе стоял пар от дыхания и махорочный дым, и ребята, как водится после награждения, загалдели, отогреваясь на своём, лётном.
– Не, ты глянь, глянь, как блестит! – Гнатюк совал свою коробочку под нос Дёмину, поворачивая орден так и сяк на морозном солнце. – Дёмин, а Дёмин, у тебя таких сколько уже? Небось на грудь не влезают?
– Влезают, – сказал Дёмин, не вынимая цигарки изо рта. – У меня, Гнатюк, грудь широкая. Не то что язык.
– А язык при чём?
– А при том, что помолчал бы. – Дёмин щурился на солнце, спокойный, как забор. – Дали, спрячь и молчи. Целее будешь.
– Да я чё, я ничё, – сразу сбавил Гнатюк, но орден всё же ещё разок повернул к свету, любовно, и сунул наконец в карман.
Кто-то из молодых, из бортстрелков, сунулся было вполголоса спросить, за какое такое «специальное», но на него тут же зашикали свои же, кто постарше, и парень осёкся, покраснел, понял, что спросил не то. И это было хорошо. Ремизов отметил про себя, что зашикали сами, без него: значит, поняли, что к чему, значит, экипаж правильный, спаянный, лишнего не сболтнёт. На таких можно.
И только двое стояли чуть в стороне от общего галдежа, Ремизов да Кузьмин, и молчали, и не глядели друг на друга, потому что глядеть было незачем: и так всё понимали. Ремизов подошёл к штурману, постоял рядом, ничего не говоря, потом положил ему руку на плечо, тяжело, коротко, как кладут, когда слов не нужно, и Кузьмин под этой рукой чуть распрямился, будто ему стало полегче.
– Ты вот что, Коля, – сказал Ремизов негромко, только ему. – Ты это в себе комом не держи. Хочешь, вечером ко мне зайди, посидим. Не про то, про что нельзя, а так. Помолчим вместе, оно и легче.
– Зайду, товарищ командир, – сказал Кузьмин и сглотнул. – Спасибо.
– Ну и ладно. – Ремизов хлопнул его по плечу ещё раз и отпустил.
Ремизов сунул коробочку в карман шинели, застегнул клапан, чтоб не потерять, и пошёл к выходу, на мороз, к своей машине, потому что там было его настоящее место, а не тут, среди гладких слов и молчаливых штатских. За дверью клуба стоял ясный, крепкий зимний день, снег скрипел под сапогами, и вдалеке, на стоянке, чёрным силуэтом на белом поле стоял его корабль, огромный, тяжёлый, честный, ждущий, и про него, как и про орден в кармане, никто никогда не скажет, что он такое возил в ту ночь и куда.
И это было правильно. Так майор Ремизов и понёс своё через всю оставшуюся жизнь: орден в коробке, который не надеть, правду, которую не сказать, и спокойную совесть человека, сделавшего то, что велено, так, как умел, то есть хорошо.



























