444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Смирнов » Солнце мёртвых (СИ) » Текст книги (страница 3)
Солнце мёртвых (СИ)
  • Текст добавлен: 31 августа 2026, 18:30

Текст книги "Солнце мёртвых (СИ)"


Автор книги: Роман Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)

Глава 6
Столицы

Весть о том, что со Стамбулом случилось нечто, обошла мир за сутки, но обошла его искажённой, обкусанной, разной в разных концах, потому что целого не видел никто, а всякий видел лишь свой обрезок и достраивал по нему целое на свой лад. Так слепые из старой притчи ощупывали слона: кто держал хобот, говорил «змея», кто ногу – «дерево», и все были уверены, и все ошибались. А слон был всего лишь слон, огромный и целый, и стоял себе, безразличный к тому, каким его вообразят на ощупь.

А мир, по которому расходилась весть, был уже не тот, что четыре года назад, и слушать её осталось некому из прежних. Британия пала; острова под немцем, флот на дне, и той старой Британии, что когда-то одна держала на себе полсвета, попросту не стало. Франции не было давно. Италия ходила под Беком. Оставалось, по сути, трое, кто ещё мог не только слышать, но и что-то решать: победоносный немец в Берлине; далёкий, богатый, ни во что покуда не встревавший американец за океаном; да русский на востоке, который всё это и породил и один из всех знал о случившемся всё. Немец, впрочем, уже отмахнулся от турецких криков той же ночью, смерив их привычной мерой и не найдя в них ничего, кроме паники да крупного налёта; его черёд удивляться был ещё впереди, но не теперь. Русский знал и молчал. Америка за океаном, до которой докатилось позже всех, ещё только присматривалась, холодно и издали. А оттого настоящее смятение, растерянность живых людей, не понимающих, что на них свалилось, разыгрывалось в эти сутки не в столицах сильных, а по краям, там, куда весть долетала обгрызенной, где её ловили, вертели и не могли приладить ни к чему знакомому. Прочие же – турки, что приняли удар, нейтралы, что приторговывали чужими секретами, – были не игроки, а зрители, и метались, как мечется всякий, на кого вдруг обрушилось с неба непонятное.

Анкара

Ближе всех к правде были турки, но и они её не видели, потому что правда стояла у них перед глазами слишком огромной, чтобы поместиться в разум.

В Анкаре, в кабинетах, куда всю ночь и весь день стекались вести с запада, царило не то смятение, какое бывает при обычной беде, а оцепенение, какое находит на человека, когда беда выходит за пределы понятного. Сначала не поверили вовсе. Когда с побережья пошли первые крики, что Стамбула нет, что великий город, сердце нации, стоявший тысячу лет, за одну ночь превратился в пылающую пустошь, в это отказались верить, приняли за панику, за бред перепуганных, за преувеличение, какое родит всякий страх. Послали проверить. Проверявшие не вернулись, вернее, вернулись лишь те, кто до города и не доехал, а повернул с полдороги, увидев зарево и то, что творилось на дорогах: реки людей, бегущих прочь, обожжённых, ослепших, немых от того, что видели.

И тогда поверили. Но и поверив, не поняли. Военные искали объяснения на свой военный лад: сколько же самолётов, сколько тонн надо было сбросить, чтобы так? По всем их расчётам выходило, что столько бомбардировщиков у русских разом в небе над Стамбулом быть не могло, их бы заметили, услышали, а тут говорили об одной вспышке, об одном ударе. Значит, врут расчёты либо врут свидетели. Иные, кто набожнее, поднимали глаза к небу и шептали, что это кара, что Аллах отвернулся от тех, кто затеял неправедную войну ради чужих земель. И в этом тёмном суеверном шёпоте было, странным образом, больше правды, чем в точных военных расчётах, не потому, что вправду была кара, а потому, что набожный, не понимая, хотя бы чувствовал верно: случилось не бывалое прежде, случилось то, чему нет меры в прежнем опыте, и оттого меру ему искали не в тоннах, а в гневе небес.

Те немногие в анкарских кабинетах, кто ещё сохранял способность холодно рассуждать, думали об одном: как теперь быть. Война, которую затевали лёгким сердцем, рассчитывая на лёгкую добычу за спиной у истекающего кровью русского, обернулась в одну ночь чем-то, чего никто не заказывал. Уже поговаривали шёпотом, что надо искать выхода, слать к русскому просить пощады, покуда он не сделал со второй турецкой столицей того же, что с первой. Ибо кто сделал такое однажды, тот может и дважды, и от этой простой мысли холодели даже самые горячие из тех, кто ещё вчера бредил Тураном.

Один старый паша, из тех, что смолоду помнили ещё великую войну и крушение империи, а теперь доживали при новой республике на почётных, но пустых должностях, сидел в тот день у окна министерства и смотрел, как по улицам Анкары тянутся первые беженцы с запада – те, кто успел выехать до, и те, кого вывезли после, обожжённые, с пустыми глазами. Он смотрел на них долго, молча, а потом сказал молодому чиновнику, стоявшему рядом и ждавшему от старика какого-нибудь мудрого слова, которое можно будет потом повторять: «Вот что я тебе скажу, сынок. Я видел, как гибла одна империя. Думал, страшнее того, что было тогда, не увижу уже ничего. Оказалось – увижу. Только тогда мы хоть понимали, отчего гибнем. А теперь – не понимаем, и это хуже». И замолчал, и больше за весь день не сказал ни слова, и молодой чиновник так и не дождался мудрого слова, годного для повторения, а получил только это, тёмное, от которого делалось не по себе.

Вашингтон

За океаном думали, но думали по-своему.

Рузвельт был болен, хоть и скрывал это ото всех, кроме самых близких, и болезнь его была из тех, что не отпускают, только копят силу к развязке. Он правил страной с кресла, на колёсах которого держалась половина мира, и правил хорошо, потому что голова его оставалась ясной даже тогда, когда тело уже сдавало. Турецкую сводку ему подали за завтраком, вместе с прочими, и он проглядел её без особого волнения, как проглядывают известие о далёкой грозе, которая до тебя не докатится.

Америка была далеко от всего этого. Океан с одной стороны, океан с другой, война – только на дальнем тихоокеанском краю, где морская пехота брала остров за островом у японца, и вот это было близко и болело, а Турция, Босфор, русские бомбардировщики – это была чужая свара в чужом углу света, до которого американскому парню не должно быть дела. Такова была доктрина, которую он выстроил и держал: ресурсы – да, деньги, сталь, тушёнку – сколько угодно, но кровь американских мальчиков не прольётся за европейские дрязги. И страна его поддерживала, и он был этим доволен.

– Русские неплохо поработали, – сказал он, откладывая сводку и принимаясь за кофе. – Турку не позавидуешь. Впрочем, турок выбрал сторону сам.

Люди за столом покивали. Разговор пошёл было дальше, к тихоокеанским делам, к бюджету, к выборным заботам, – как вдруг один человек, до того молчавший, попросил слова. Человек был не из завтракавших постоянно, приглашённый по другому поводу, из тех, кто ведал вещами, о которых не говорят вслух, и президент, взглянув на его лицо, отставил чашку, потому что лицо было нехорошее.

– Господин президент, – сказал этот человек тихо, так, чтобы слышали немногие. – Я хотел бы уточнить одну деталь в турецких донесениях. Ту, что про свет.

– Про какой свет?

– Свидетели пишут о вспышке. О вспышке ярче солнца, при которой ночь на мгновение стала днём. И о том, что город исчез не постепенно, от многих попаданий, а разом, от одного удара. – Он помолчал, подбирая слова, и слова давались ему тяжело. – Господин президент, я не хочу сеять тревогу раньше времени. Возможно, это турецкие преувеличения, обычная паника. Но описание… описание мне знакомо. Оно в точности такое, какого мы ждём от нашего собственного изделия. От того, над которым работают в пустыне.

За столом стало очень тихо. Президент смотрел на говорившего, и с лица его сошла всякая утренняя лёгкость.

– Вы хотите сказать, – проговорил он медленно, – что русские нас опередили?

– Я хочу сказать, что не могу этого исключить. – Человек был честен, и честность стоила ему усилия. – Мы полагали, что мы одни на этом пути и что впереди у нас ещё год, а то и больше. Мы полагали, что русским до этого – как до луны, что у них нет ни ресурсов, ни людей, ни времени, всё уходит на войну. Мы могли ошибаться. Если то, что случилось со Стамбулом, – это оно, если русские сумели, тайно, покуда мы считали их отсталыми… – Он не договорил. – Тогда мир со вчерашнего дня – другой мир, господин президент. И мы в нём уже не первые.

Президент долго молчал. Он был опытный человек, он умел не поддаваться первому испугу, и потому не поддался и теперь. Он перебрал в уме возможности, как перебирают карты. Могло быть и так, как говорит этот встревоженный умник. А могло быть и проще: турки напутали, русские сбросили что-то большое, но обычное, а сходство с их пустынным изделием – случайность, игра напуганного воображения. Второе было вероятнее. Второе почти всегда вероятнее, ибо чудеса редки, а паника обыденна.

– Вот что, – сказал он наконец, и голос его был спокоен, тем нарочитым спокойствием, каким большой руководитель гасит чужую тревогу, чтобы она не расползлась. – Мы не станем сейчас пугать друг друга сказками. Мы сделаем разумную вещь: тихо, никого не всполошив, выясним. Пошлите людей, знающих толк, пусть добудут всё, что можно добыть о турецком деле, – образцы, замеры, всё. И доложат мне лично. Если это то, чего вы боитесь, – мы узнаем и будем решать. А если турецкая паника – не станем позориться перед историей своим испугом. До тех пор – молчок. Ни слова, ни намёка, никому. Ни союзникам, ни, упаси боже, газетчикам.

Он покатил кресло от стола, давая понять, что завтрак окончен. Но уже у двери остановил колёса и обернулся к встревоженному человеку, и в глазах его была уже не утренняя лёгкость, а стариковская зоркость, что видит дальше, чем хочется.

– А если вы правы, – сказал он тихо, только тому, – то поторопите пустыню. Слышите? Как никогда не торопили. Потому что в мире, где такая вещь есть у одного, тот, у кого её нет, – не держава больше. Он проситель.

Он выкатился в коридор, и там, оставшись на минуту один, покуда помощник не догнал кресло, позволил себе то, чего не позволял при людях, – короткую, стариковскую, усталую гримасу. Мир, который он знал, кончался у него на глазах. Ещё недавно старый свет был занят собой, дробился на десяток держав, грыз сам себя, и можно было, отгородившись океаном, не спеша решать свои дела и копить силу, покуда те, за морем, увязали в собственной сваре. Теперь по ту сторону остались, по сути, двое – немец, взявший верх над всеми, и русский, что жёг города невиданным огнём, – и оба были сильны так, как не полагалось быть никому, кроме Америки. И если правда то, чего боится этот бледный человек с его пустыней, если русский и вправду сумел, – то Америка проснулась в новом мире не второй даже, а, чего доброго, второй с конца, и всё её богатство, все её два океана вдруг оказывались не бронёй, а всего лишь отсрочкой. Он не любил таких мыслей с утра. Он вообще не любил мыслей, которые нельзя было тут же превратить в распоряжение. Но эту превратить было не во что, разве что в одно: торопить. И он покатил дальше, к своим бумагам, унося её с собой, невысказанную и оттого вдвойне тяжёлую.

Берн

В Берне, в кафе на тихой улице, где стены помнили не одну войну и не одну сделку, за тремя разными столиками сидели трое, которые не были знакомы и старательно этого не показывали, но занимались одним и тем же: слушали. Берн был устроен так, что здесь всегда кто-то кого-то слушал; нейтральная тишина этого города была обманчива, под ней шла своя, бесшумная война, где оружием были слух, намёк и вовремя купленное молчание.

Слух о Стамбуле дошёл и сюда, и здесь его тоже вертели так и сяк, но здесь, в отличие от столиц, никто не притворялся, что понимает. Здесь ремесло приучило к скромности: тот, кто торгует сведениями, знает лучше всех, как мало на свете сведений верных и как много – сора.

Двое из троих были знакомы давно – не по именам, разумеется, имён тут не бывало, а по ремеслу, по тому, как узнают друг друга люди одной породы в чужой толпе. Немец и швед. Швеция ни с кем не воевала, торговала со всеми и оттого держала в Берне не последних людей: нейтрал слышит больше воюющего, ибо к нему идут с двух сторон разом. Война не мешала этим двоим иногда переброситься словом за нейтральной чашкой, ибо оба понимали, что война пройдёт, а ремесло останется, и сегодняшний собеседник завтра может стать источником, а то и покупателем. Они и перекинулись.

– Слыхали про турецкую иллюминацию? – сказал швед, не поворачивая головы, глядя в свою чашку.

– Кое-что, – отозвался немец так же. – А вы, я вижу, слыхали больше. Вам со всех сторон несут.

– Несут, – не стал спорить швед. – Пёстрое что-то несут. Пишут, полыхнуло так, что за сто миль видели. Ваши, часом, не пошалили? Не подкинули туркам какой-нибудь новинки со своих секретных полигонов?

– Мои? – Немец чуть усмехнулся. – Мои, любезный, сейчас об одном молятся: чтоб турок вовсе с фронта не побежал после этакой встряски. Нам этот южный сосед нужен целым, а не с горелым городом. Нет, это не наше. Это, я полагаю, восточное. С той стороны прилетело.

– Вот и я так думаю. – Швед отпил кофе, поморщился. – Русский почерк. Сперва немцу ракеты, теперь турку факел. Мастера. Одного не пойму: чем это они так? По всем бумагам, что ко мне стекаются, столько взрывчатки в одну машину не влезет, чтоб от неё разом лёг весь город.

– Много машин, значит.

– Может, и много. – Но в голосе шведа не было уверенности, и оба это слышали, и оба, каждый про себя, отметили, что концы не сходятся, что по старым меркам такого быть не должно, но оно было. И оба, будучи людьми опытными, тут же отогнали эту мысль как несвоевременную, ибо опытный человек не любит того, что не лезет в его мерки, и предпочитает считать это ошибкой счёта, а не изъяном самих мерок.

А третий, сидевший у самого окна и глядевший на улицу, в их разговоре не участвовал и даже, казалось, не слушал. Он представлял сторону, которая пока ни во что европейское не лезла и оттого имела роскошь наблюдать со стороны. А между тем именно он ловил в общем шуме одну ноту, ускользавшую от тех двоих, потому что был предупреждён из-за океана искать именно её.

Ему написали коротко, шифром: узнать всё о характере стамбульского взрыва. Не о том, кто и зачем: это и так ясно. А именно о характере. О свете. О том, была ли одна вспышка или много. Была ли жара. Слушать про свет и жару и доносить немедля. И он, не понимая до конца, зачем его хозяевам за океаном такая странная подробность, послушно ловил в бернском воздухе всякое слово о турецком свете, и уже наловил кое-что, и уже готовил донесение, и в донесении том, сам того не ведая, нёс своим хозяевам не строчку рядовой разведки, а то, что было важнее всех строк, какие он написал за свою жизнь; только ни он, ни те, кому он писал, ещё не умели этого прочесть.

Так весть о Стамбуле расходилась по миру кругами, как расходится волна от брошенного в воду камня, и всюду её мерили старой мерой, прикладывали к ней вчерашние понятия, объясняли привычным. Одни видели русскую жестокость, другие турецкую панику, третьи – повод для тихой разведки. И только очень немногие, единицы, посвящённые в тайну, что зрела в пустынях и на закрытых уральских объектах, ощутили сквозь все слухи слабый, но безошибочный холодок узнавания, и не сказали никому, потому что говорить об этом было ещё рано, а может быть, уже поздно. Мир не знал, что он проснулся в новом веке. Мир думал, что просто ещё один город сгорел на ещё одной войне.

Глава 7
Обезглавленные

Президента не стало вместе со Стамбулом. Он уехал туда за три дня до той ночи, по делам, о которых не распространялся, и был в городе, когда город перестал существовать. Первые двое суток в Анкаре ещё цеплялись за надежду: связь оборвалась, точных известий нет, – а вдруг успел выехать, вдруг был за городом, вдруг. Но надежда эта таяла с каждым часом, потому что молчание со стороны Стамбула было слишком полным. Ни телефона, ни телеграфа, ни единого нарочного оттуда – всё оборвалось разом, в одну и ту же минуту, и уже само это молчание говорило больше всяких донесений: город такой величины не смолкает весь и сразу, если с ним не случилось того, чему нет названия.

Власть между тем перешла, как ей и положено переходить, – тихо, по закону, к тем, кто оставался в столице: к правительству, к военным, к меджлису. В этом не было заминки, конституция всё предусмотрела. Заминка была не в том, кто примет власть, а в том, что делать тем, кто её принял, потому что доставшаяся им страна была уже не той, какой была неделю назад, и всё, к чему они привыкли, для этой новой страны не годилось.

А правительству надо было работать. Страна вела войну – ту самую, только что, три недели назад, объявленную с таким подъёмом, войну за нефть, за братьев, за великий простор от моря до моря; на восточной границе стояли дивизии, готовые к броску, ждущие приказа, и приказ этот, по всему судя, был уже готов, лежал под рукой у президента в ту самую ночь, в том самом городе, а успел ли тот скрепить его подписью или не успел, теперь не мог сказать никто, потому что и рука, что держала перо, и бумага, на которую оно опускалось, сгинули вместе с городом. И теперь эти дивизии стояли, не зная, наступать им или нет, потому что тот, кто велел бы наступать, молчал навеки, а те, кто остался в Анкаре, боялись взять на себя хоть что-нибудь, пока не прояснится главное.

На третьи сутки прояснилось. Не пришло официального подтверждения: подтверждать было некому и нечем, но пришло достаточно косвенного, сошлось достаточно нитей, чтобы сомнений не осталось: президента нет. Слали нарочных, и те возвращались, не доехав до города, а кто доезжал ближе, привозил не сведения, а ужас: дороги, забитые бегущими, зарево во весь западный край неба, обожжённые люди, немые от того, что видели. Нет и большей части тех, кто был при президенте, кто ехал с ним, кто ждал его в стамбульских кабинетах. Верхушка государства, оказавшаяся в ту ночь в том городе, перестала существовать вся, разом, вместе с городом. Такого не бывало в истории – чтобы страна за одну ночь лишилась не армии, не провинции, а самой своей головы, целиком, без боя, без осады, без всего, что прежде предшествовало гибели столиц и властителей.

И когда это стало ясно окончательно, обнаружилось, что принимать решения, которых требовал час, никто не хочет.

Собрались те, кому по закону и по чину досталось подхватывать выпавшую власть: несколько министров, что уцелели, будучи в Анкаре, старшие военные, люди меджлиса. Собрались в неурочный час, при задёрнутых шторах, и то, что было написано на их лицах, не было ни горем, ни решимостью, – это был страх. Не трусость даже, а тот глубокий животный страх, что охватывает человека перед силой, превосходящей всякое разумение. Каждый из сидевших за столом думал об одном, хотя вслух об этом не говорил никто: если враг сделал такое со Стамбулом, что помешает ему сделать то же с Анкарой? Вот с этим самым домом, с этим столом, с этими шторами? Один самолёт, одна ночь, одна вспышка – и не станет ни этого стола, ни сидящих за ним, как не стало тех, что сидели в такую же ночь в Стамбуле. И мысль эта, невысказанная, висела над столом и парализовала волю прежде, чем воля успевала родиться.

– Надо что-то решать, – сказал наконец самый старший из военных, и голос его прозвучал глухо. – Дивизии на востоке ждут. Либо мы отдаём приказ наступать, как хотел покойный, либо…

Он не договорил «либо». Никто не подхватил. Слово «наступать» повисло в воздухе нелепое, невозможное, как шутка, сказанная на похоронах. Наступать. На того, кто одним ударом стирает города. Идти на восток, к его нефти, к его земле, и получить в ответ ещё одну такую ночь, теперь уже по Анкаре, по Измиру, по Бурсе, по всему, что ещё осталось. Все за столом поняли разом, без слов, что никакого наступления не будет, что о наступлении смешно и думать, что всё, ради чего затевалась война, в одну ночь обратилось в прах, и осталась одна забота – не допустить второго города.

– Наступать нельзя, – сказал кто-то из штатских тихо. – Об этом теперь нет речи. Речь о том, как выйти. И как выйти так, чтобы он не ударил снова, пока мы выходим.

И это была правда, которую все чувствовали и которую наконец произнесли: думать надо было уже не о победе, даже не о том, чтоб не проиграть, а только об одном – как остаться в живых. Как спасти оставшиеся города. Как сделать, чтобы тот, северный, вековечный их сосед и недруг, только что показавший, что может сделать, – чтобы он остановился и не делал этого больше.

В дверь, которую никто не запирал, потому что запирать её от той силы было бы смешно, ввели человека, за которым нарочно послали, – не для совета уже, а чтобы он держал ответ. Генерал Эркилет – тот самый, что ещё три недели назад жёг сердца речами о великом Туране, о звёздном часе, о братьях за Кавказом, ждущих освободителя; тот, кто больше всех подталкивал покойного президента к этой войне, кто рисовал ему карты будущей империи и клялся, что немец силён, а русский слаб и надломлен. Его не прогнали, хотя многие в комнате в эту минуту его ненавидели, ненавидели той особой ненавистью, какую питают к человеку, чьи советы завели в пропасть. Он остановился у двери, и был он не тот, что три недели назад. Что-то в нём сломалось. Тяжёлое татарское лицо его обвисло, погасли глаза, в которых горел прежде тот огонь, что заражал и вёл. Он смотрел на сидящих за столом, открывал рот, будто хотел сказать что-то, оправдаться, объяснить, и не находил слов, потому что всё, что он говорил прежде, было теперь опровергнуто одним-единственным доводом, против которого не было возражений, – заревом над Босфором.

– Ну что же вы молчите, генерал, – сказал ему старший военный, и в голосе его не было ни злобы, ни торжества, а только бесконечная усталость. – Вы ведь всё знали про немецкую силу и русскую слабость. Скажите нам теперь, знаток, – это русская слабость сделала? Это надломленный, отсталый мужик сделал с нашим городом?

Эркилет не ответил. Он опустился на стул у стены, не за общий стол, а с краю, как человек, потерявший право сидеть среди принимающих решения, и обхватил голову руками, и так и сидел, старый, раздавленный, олицетворяя собою всю ту гордыню, что привела страну к этой ночи. Он поверил в чужую силу и в чужую слабость, он всё рассчитал, и расчёт его был по-своему верен – немец и вправду был силён, но в расчёте этом не хватало одной величины, о которой не знал никто в этой комнате, никто во всей Турции, никто, кроме тех, кто сидел сейчас далеко на севере и молчал. И эта неизвестная величина перечеркнула все остальные.

Решение созревало медленно, в тишине, из общего молчаливого ужаса, и когда оно наконец оформилось в слова, слова эти дались тяжело, потому что были они словами капитуляции – того, что ещё три недели назад показалось бы этим людям немыслимым позором, а теперь было единственным спасением.

Просить мира. Немедленно, не через немца, который втянул и не защитит, а напрямую – у того, кто ударил. Искать выхода на русского через кого-то нейтрального, через шведа, через швейцарца, через кого угодно, лишь бы дошло скорее. Передать, что Турция ошиблась, что Турция выходит из войны, что дивизии отводятся от границы сегодня же, сейчас, что Турция готова на любые условия, какие он назовёт, только пусть остановится, только пусть не будет второго города. Унизительно? Да. Но живые унижаются, а мёртвым уже всё равно, и лучше живой проситель, чем гордый покойник под пеплом сожжённой столицы.

– Составляйте ноту, – сказал старший, и это был первый за все эти дни приказ, который кто-то решился отдать, взяв на себя. – Самыми простыми словами. Без гордости. Гордость мы всю оставили в Стамбуле.

За окном стоял тусклый зимний день, и Анкара – ещё вчера столица державы, метившей от моря до моря, а сегодня столица державы, молящей лишь о том, чтоб её оставили жить, – лежала под низким небом, притихшая, ждущая, вслушивающаяся: не гудит ли где высоко-высоко одинокий мотор. Люди на улицах поднимали головы к небу чаще обычного. Все теперь поднимали головы к небу. Так делали и в Стамбуле – те, кто ещё мог поднять.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю