Текст книги "Солнце мёртвых (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц)
Глава 8
Курорт
Турецкая нота пришла на четвёртый день, кружным путём, через шведов, как и положено приходить такому, – и была она составлена такими словами, каких от гордых наследников султанов не ждали ещё месяц назад. Турция просила мира. Не перемирия, не переговоров, а мира на любых условиях, и в самой поспешности, в самой безоглядности этой просьбы виделся тот же ужас, что гнал сейчас людей прочь от пепелища на Босфоре.
Волков прочёл ноту дважды, без всякого торжества, потому что торжествовать было нечему: всё вышло, как считалось, и удивляться собственной правоте он давно отвык. Потом отложил бумагу и сказал Молотову, сидевшему напротив:
– Ну вот и хорошо. Отвоевались турки. Теперь надо решить, чего с них за это взять.
– Взять есть что, – отозвался Молотов. – Проситель сговорчив, пока напуган. Пока не опомнился, можно и проливы.
Он сказал это спокойно, буднично, как говорят очевидное, и в самом деле – проливы напрашивались сами собой. Босфор, Дарданеллы, вековая русская мечта, из-за которой пролито было столько крови в стольких войнах, за которую бились и Екатерина, и все, кто после, – и вот она сама шла в руки, оставалось лишь протянуть их и взять. Любой на месте Волкова взял бы не задумываясь. Взял бы и вписал своё имя в тот ряд, что тянулся от Олега со щитом на вратах.
Но Волков не спешил протягивать руку. Он подошёл к карте, к той её части, где узкой ниткой синело меж двух берегов то, о чём говорил Молотов, и долго смотрел – не как смотрят на сбывшуюся мечту, а как хозяин смотрит на вещь, которую предлагают купить: не переплачу ли, не встанет ли дороже, чем стоит.
– Проливы, – сказал он наконец. – Красиво звучит, Вячеслав Михайлович. Веками звучит. А ты подумай, что это такое на деле, если взять. Не мечту взять, а вещь.
– Ключ от Чёрного моря, – сказал Молотов. – Что тут думать.
– Ключ. Верно. А к ключу – что? – Волков постучал пальцем по карте. – К ключу – Стамбул, которого больше нет. Мы же его сами и сожгли. Что мы возьмём – пепелище возьмём. Груды. И что дальше? Дальше мы это пепелище должны отстроить, потому что мёртвый порт у горла ничей не ключ, а обуза. Отстроить город, которого не стало, – своими руками, своим цементом, своим рублём, тем самым рублём, которого у нас и на свою-то разорённую землю не хватает. Ты видел, что творится под Курском, под Смоленском? Там наши деревни в земле сидят. А мы турку город поднимать будем, чужой, за морем?
Молотов помолчал, признавая про себя вес довода, но не сдаваясь сразу, потому что привык проверять чужую мысль, даже сталинскую, на всякую слабину.
– Отстроить можно и погодя, – сказал он. – А пролив держать надо сейчас. Пролив – это не про красоту, это про то, чтоб чужой флот не ходил к нам в море, когда вздумает.
– А он и не ходит, – сказал Волков. – И не сунется теперь. Ты вон ноту читал. После того что было, кто к нам сунется, Вячеслав Михайлович? Кому охота, чтоб над его портом однажды рассвело раньше времени? Нам теперь не запор на дверь нужен, нам довольно того, что все увидели, что бывает с тем, кто в эту дверь ломится. Это покрепче любого пролива запирает. Даром и без гарнизона.
Он отошёл от карты, прошёлся, и видно было, что мысль его идёт уже дальше, что проливы он в уме отставил, как отставляют товар, оказавшийся при осмотре с изъяном.
– Нет, брать пролив – это гордость тешить, а не дело делать. Гордость нам сейчас не по карману. Нам сейчас нужно не то, что красиво на карте, а то, что накормит и подымет страну после войны. Вот от этого и будем плясать: не чего хочется, а чего не хватает.
– И чего же не хватает? – спросил Молотов, уже понимая, что Волков к чему-то ведёт, но не угадывая ещё куда.
– Много чего. Но об одном я давно думаю. – Волков снова подошёл к карте, но повёл пальцем не к проливам, а вбок, вдоль турецкого берега, к восточному его краю, туда, где южный берег Чёрного моря смыкался с нашей Аджарией, с Батумом, с колхидской нашей стороной. – Смотри сюда. Кончится война. Придут с неё миллионы – те, кого не убило. И половина из них будет калеки, битые, лёгкими травленные, нервами вымотанные так, что и не расскажешь. Их лечить надо будет. Долго, годами. Их к морю надо, к тёплому, где зима мягкая, где грудь на сыром тёплом воздухе отходит, где и в январе не снег, а дожди да зелень. У нас такое место есть – Аджария, Колхида, Сухум, Батум, наши субтропики. Одна беда: мало их. Крошечная полоска, а страна вон какая, и раненых будет – тьма. А берег этот тянется дальше, за границу, к турку, тот же самый берег, тот же климат, те же мандарины да чай, – только у турка он лежит впусте. Вот его продолжение я и возьму. Не чужое возьму, а доберу то, что сама природа продолжила за нашей чертой.
Молотов посмотрел на карту, потом на Волкова, и на суховатом лице его проступило что-то вроде осторожного удивления.
– Курорты, – сказал он. – Вы про курорты, товарищ Сталин.
– Про здравницы, – поправил Волков без улыбки. – Курорт – это для бар. А здравница – это чтоб рабочий человек, отдавший на войне здоровье, мог его хоть отчасти вернуть. Санатории, лечебницы, дома отдыха. Целый берег в здравницах, от края до края. Чтоб фронтовик, потерявший на войне лёгкое, дышал потом этим тёплым воздухом и жил, а не доживал. Вот что я взял бы у турка. Не мёртвый камень в горле пролива, а живой тёплый берег для живых людей. И выторговать его будет легче лёгкого: берег у них глухой, окраинный, за него они упираться не станут, как упирались бы за проливы, а для нас он – золото.
Помолчали. Молотов обкатывал мысль, поворачивая её так и сяк, ища изъян, и не находя крупного, находил мелкие.
– Скажут, – заметил он, – вот, мол, могли взять проливы, ключ от морей, а взяли пляжи. Не поймут. И свои не поймут, и чужие засмеют: у турка была под рукой великая держава, а он с неё пляжи спросил.
– Пускай смеются, – сказал Волков спокойно. – Смех – не убыток. Пролив ржавел бы у нас пятьдесят лет и жрал бы деньги на гарнизон да на восстановление, а над ним бы гудели чужие обиды: отдай да отдай, не по праву взял. А берег будет работать. Через десять лет на нём встанут сто санаториев, и через них пройдёт миллион вылеченных людей, и никто уже не вспомнит, смеялись там над кем или нет. Историю пишут не тем, над чем смеялись, а тем, что осталось стоять. Пусть смеются сегодня. Кто через двадцать лет будет владеть тёплым морем и поднимать на нём свой народ, тот и посмеётся последним.
Он подумал ещё и прибавил, уже суше, деловито:
– А чтоб знать наверное, стоит ли овчинка выделки, надо спросить того, кто в этом смыслит. Позови-ка мне Митерёва. Пусть придёт, посмотрит на карту докторским глазом, скажет, годится ли тот берег под лечебное дело или я тут размечтался на пустом месте.
Митерёва привезли через час – немолодого, аккуратного человека с усталым лицом врача, ставшего чиновником. Сперва он оробел, не понимая, зачем его подняли и привезли в Кремль в неурочный час, а когда объяснили, в чём вопрос, оробел уже по-другому, по-хорошему, как робеет специалист, которому вдруг дали в руки небывалое.
– Тот берег, товарищ Сталин? – Он склонился над картой, и палец его, докторский, чистый, пошёл по восточному краю южного берега, там, где тот подходил к советской черте. – Да это же… Если по-честному, лучшего и желать нельзя. Это же наши субтропики, товарищ Сталин, батумский, считай, климат, только берега того куда больше нашего. Зима мягкая, тёплая, без снега, воздух влажный, парной, море не стынет. Для лёгочных, для туберкулёзных первое дело – им сухой холод смерть, а вот такое тепло да влага грудь и отходят. Для сердечных, для нервных, для раненых, которым долго заживать, – да там сама природа лечит, задаром. Мы бы там могли развернуть такое, чего в Союзе ещё не было. Всесоюзную здравницу. Тысячи коек. Десятки тысяч.
– Слышишь? – сказал Волков Молотову, не без удовольствия. – Доктор дело говорит. – И повернулся к Митерёву. – Ты вот что. Ты мне не на словах, ты мне на бумаге распиши: сколько того берега надо, чтоб развернуть по уму, где какие лечебницы, подо что какой участок. По-хозяйски распиши, без размаха на пустое, но и без скупости. Чтоб я, когда сяду с турком торговаться, знал точно, какой кусок с него спрашивать и за что держаться, а что уступить можно.
– Распишу, товарищ Сталин. – Митерёв всё ещё смотрел на карту, и глаза у него были уже не чиновничьи, а мечтательные, докторские, видящие на пустом чужом берегу белые корпуса, аллеи в зелени, людей, идущих на поправку у самого моря. – Всё распишу.
Когда его увели, Молотов покачал головой, всё ещё дивясь про себя повороту, которого не ждал.
– И всё-таки странно выйдет, товарищ Сталин. Величайшая война, оружие, какого свет не видал, целый город в пепел, – а на исходе всего этого мы садимся и делим не империи, не проливы, а где кому строить санаторий.
– А это, Вячеслав Михайлович, и есть самое трезвое, что можно сделать на исходе такой войны, – сказал Волков. – Оружие мы показали, чтоб больше не лезли. Показали – и хватит, дальше им махать незачем, дальше им только пугать. А жить-то надо не пугая, а строя. Империи да проливы – это чтоб гордиться. А санаторий – это чтоб человек, которого война переехала, отлежался у тёплого моря и встал на ноги. И если меня когда спросят, чего я хотел этой большой кровью добиться, я так и отвечу: чтоб наш человек грелся на тёплом берегу и жил. Не самый худший, по-моему, ответ. Куда лучше, чем «взял проливы».
Он собрал со стола бумаги, турецкую ноту положил сверху и придавил, чтоб не съехала.
– Пиши туркам, – сказал он. – Мир будет. Условия жёсткие: пусть не думают, что отделались испугом. Выходят с повинной, дивизии отводят, флот разоружают, за причинённое платят – всё по счёту, как с того, кто первым полез. А берег впишем особой статьёй, отторжением в нашу пользу, навечно. Выторгуем без труда: за глухую окраину они упираться не станут, а нам она нужнее проливов.
Глава 9
Инженер вернулся на пятый день, и Бек принял его сразу, отодвинув всё, потому что за эти пять дней с юга натекло довольно, чтобы в прежней спокойной уверенности канцлера впервые прошла тонкая трещина. Ещё не обвал, но уже и не прежняя ровная твёрдость.
Инженер был из тех, кого Бек ценил и кого нарочно посылал в такие места: немолодой, сухой, без воображения, артиллерийский инженер старой школы, привыкший мерить мир снарядами и не склонный к ужасу. Ужаса в нём и теперь не было, но был он другой, чем уезжал, и Бек, знавший это лицо годами, увидел перемену прежде, чем тот раскрыл рот. Это был не страх, а растерянность человека, у которого впервые в жизни не сошёлся расчёт.
– Докладывайте, – сказал Бек. – Как условились. Сухо. В величинах.
– В величинах и доложу, господин канцлер. – Инженер положил на стол папку, но не раскрыл её, будто то, что в ней, он и так знал наизусть и не нуждался в бумаге. – Только величины выходят такие, что я их сам пять дней проверял, не веря, и перепроверял, и всё равно не поручусь, что не ошибся, потому что ошибиться тут желаннее, чем оказаться правым.
– Ближе к делу.
– Ближе к делу вот что. – Он всё-таки открыл папку, но смотрел не в неё, а на канцлера. – Я исходил, как вы велели, из того, что был налёт. Считал под налёт. Стал мерить зону разрушений, чтобы вывести, сколько тонн на неё легло, – по воронкам, по кладке, по тому, как повалены стены, как всякий из нас считал сотни раз. И вот тут, господин канцлер, всё и рассыпалось.
Он помолчал, собирая, видно, самое трудное.
– Воронок нет. То есть тех воронок, каких я искал, – от фугасов, от серий, от многих машин, – их нет. Разрушение есть, огромное, какого я не видел никогда, но оно другое. Оно не из множества точек, как от налёта, а из одной. Из одной точки, господин канцлер. Как если бы весь тот тоннаж, что нужен, чтобы так снести город, – а его нужно чудовищно много, тысячи тонн, столько ни один флот за раз не поднимет, – как если бы весь он был сложен в одно место и сработал разом, в одно мгновение, в одной вспышке.
Бек молчал. Он слушал, не перебивая, и лицо его не менялось, но внутри уже пошла та работа, ради которой он и был Беком: холодное, безостановочное вычитание, при котором мысль отсекает невозможное, чтобы осталось то, что есть.
– Дальше, – сказал он.
– Дальше – характер разрушений. Стены не столько разбиты, сколько повалены, все в одну сторону, лучами от центра, будто их толкнула одна огромная ладонь из середины. Уцелевшее дерево обуглено с одной стороны, обращённой к центру, а с другой цело. Так не горит пожар, господин канцлер. Пожар идёт откуда попало. А тут был один источник, короткий, страшный, давший столько жара разом, что камень в центре оплавился. Оплавился камень, господин канцлер. Я привёз образцы. Чтобы оплавить камень, нужна температура, которой не даёт ни тротил, ни бензин, никакая известная нам взрывчатка. Никакая.
Он перевёл дух и продолжил, всё тем же ровным голосом человека, который держит себя в руках усилием.
– И ещё, господин канцлер, две вещи, которых я не могу объяснить и от которых мне, признаться, не по себе до сих пор. Первое. На уцелевших стенах, на камне, местами остались тени. Тёмные пятна в форме того, что стояло или лежало перед стеной в тот миг: тень тележки, тень человека. Самого предмета нет, сгорел без следа, а тень его впечатана в камень, будто вспышка была так сильна и так мгновенна, что пропечатала на стене всё, что не успело её загородить. Я такого не видел никогда и ни от чего. Второе. Люди, что были далеко от центра, за версту, за две, и уцелели, обожжены с одной стороны – с той, что смотрела к городу. Не огнём обожжены, господин канцлер. Светом. Их обжёг свет, на таком расстоянии, куда не долетает ни жар пожара, ни взрывная волна. Один свет, короткий, как молния, но такой, что оставил ожог, будто от раскалённой плиты, за две версты. Я записал показания, они в папке. Но веры им у меня нет, потому что того, что они описывают, не бывает.
– Бывает, – сказал Бек тихо, скорее себе, чем инженеру. – Раз вы это привезли – значит, бывает. Договаривайте. Я вижу, вы подошли к главному.
Инженер помолчал, собираясь с духом.
– И ваш вывод, – сказал Бек. Это был не вопрос. Он уже знал вывод – вычислил его сам, пока инженер ещё говорил, – но хотел услышать вслух, чужими губами, чтобы проверить, не мерещится ли и ему, как мерещилось перепуганным туркам.
– Мой вывод, господин канцлер, я произнести боюсь, потому что за него в приличном обществе сажают в дом для умалишённых. – Инженер усмехнулся невесело. – Но вы велели сухо. Сухо выходит так: это не был налёт. Это был один заряд. Один. Мощностью в тысячи тонн тротила, сложенный во что-то, что весит не тысячи тонн, а столько, сколько может поднять один самолёт. Такого заряда не существует. Его не может быть по всему, что я знаю о взрывчатых веществах. А он есть. Я его видел. Вернее, видел, что от него осталось.
Вот теперь Бек встал, и встал не рывком, а медленно, как встаёт человек, которому надо, чтобы кровь отошла от головы и мысль сделалась совсем ясной. Он подошёл к окну, за которым лежал ночной Берлин, его Берлин, столица державы, которую он считал первой в мире и по силе, и по уму, и по тому запасу знания, что копился в её лабораториях. И вот у окна этой столицы к нему пришло то, чего он не разглядел в ту, первую ночь, отмахнувшись от турецких воплей.
Он не ошибался тогда в логике. Логика была безупречна: одна бомба не валит город, потому что такой бомбы нет. Он не знал только одного: что «нет» перестало быть правдой и что где-то, пока он вёл свои дивизии и считал своё горючее, кто-то уже сделал то самое, чего «не может быть».
И то, что это кто-то сделал, было бы ещё полбеды. Беда была в другом: в том, кто именно.
Потому что Бек знал, чего стоит подобная работа, и знал не понаслышке. У него самого шла такая же, тихо, в стороне, под охраной, съедая деньги и лучшие головы; он сам дал ей ход, сам поверил в неё, когда другие пожимали плечами, сам берёг её как козырь, который однажды ляжет на стол и решит всё. Он полагал, и имел основания полагать, что идёт впереди всех. Что Германия на этом пути первая, а прочие плетутся кто где: одни отстали на годы, другие и не начинали. И уж совсем на последнем месте, где-то в самом хвосте, если вообще в списке, он держал русских – тех самых, отсталых, заваливающих всё мясом и напором, у которых, по его твёрдому убеждению, не было для такой работы ни школы, ни времени, ни спокойствия, потому что всё пожирала война.
И вот эти, последние в его списке, оказались первыми. Не он, не американец за океаном, о котором он тоже кое-что знал, а русский. Русский, который ещё вчера был для него мужиком с напором, сегодня держал в руках то, над чем сам Бек ещё только корпел в тиши своих лабораторий, не пройдя и половины той дороги, конца которой русский, выходит, уже достиг.
Насколько он отстал, вот этого Бек пока не знал, и это было хуже всего. Может, на год, может, на два. Может, они случайно вырвались вперёд на одном заряде, а серии у них нет и не будет скоро, и тогда ещё можно дышать. А может, у них уже налажено, и то, что легло на Стамбул, не единственное, и завтра ляжет на Берлин. Этого он не знал, а не зная, не мог и решать, а не решать он не умел.
Он вернулся к столу, сел, придвинул чистый лист – не для того, чтобы писать, а чтобы руки делали привычное, пока голова считает.
– Образцы, – сказал он. – Камень. Всё, что привезли, – немедленно нашим. Тем, кто поймёт. Пусть смотрят, меряют и молчат. И вы молчите. Того, что вы мне сейчас сказали, не было. Ни для кого. Вы съездили, видели крупный налёт, доложили – крупный налёт. Всё.
– Понимаю, господин канцлер.
– Ничего вы пока не понимаете, – сказал Бек без резкости, почти устало, – но это и хорошо. Ступайте.
Инженер ушёл. Бек остался один со своей новой величиной – той, которую пять дней назад отодвинул к пустякам, а теперь не мог отодвинуть уже никуда, потому что она перевешивала всё остальное на столе, все дивизии и всё горючее, вместе взятые.
Он не переживал. Переживать было не в его натуре, да и некогда. Он считал.
И, сосчитав, в ту же ночь начал действовать, потому что между тем, чтобы понять беду, и тем, чтобы ей противостоять, у него никогда не лежало пустого промежутка.
Наутро к нему привезли человека, что бывал у канцлера редко и всегда тайно, – учёного, что вёл ту самую тихую работу, о существовании которой знали в державе от силы десяток людей. Учёный был из лучших, из тех немногих, кого не выгнали и не запугали в прежние годы и кого Бек, придя к власти, собрал и оградил, дав им деньги, покой и единственное условие – результат. Он приехал недоумевающий, не понимая срочности, и Бек, против обыкновения не тративший слов, на этот раз заговорил с ним долго и подробно, потому что от этого человека теперь зависело больше, чем от иной армии.
Он не сказал ему всего. Он не сказал, откуда знает то, что знает, и не показал образцов, привезённых инженером, – образцы уже шли своим, закрытым путём, к другим людям, которым предстояло молча разобрать оплавленный турецкий камень на составляющие. Он сказал другое. Он спросил прямо, по-инженерному, на каком в точности месте стоит их работа, сколько ещё до края, что мешает, чего не хватает: денег, людей, материала, времени. И, выслушав ответ, который был честен и оттого нехорош: не завтра, господин канцлер, и не через полгода, а если всё пойдёт гладко, чего не бывает, то через год, скорее к концу второго, Бек кивнул, как кивают величине, принятой к сведению, и сказал то, ради чего и вызвал.
– Значит, надо, чтобы пошло гладко. И чтобы вышло к концу первого года, а не второго. Всё, что просите, – люди, деньги, материал, – вы получите, и получите вне очереди, прежде армии, прежде всего. Забудьте про очередь. С этого дня ваша работа первая в державе, и я хочу знать о ней всякую неделю, лично, а не по отчётам раз в квартал. Идите и считайте заново, исходя из того, что времени у нас гораздо меньше, чем вы думали ещё вчера.
Учёный ушёл, унося с собой смутную догадку, что где-то что-то переменилось резко и страшно, но не смея спросить, что́ именно. А Бек снова остался один, но теперь уже не с голой бедой, а с ответом на неё, с тем единственным ответом, который признавал: не догонять причитаниями, а догонять работой.
Американец объявился через неделю, и объявился так, как объявляются подобные люди, – сбоку, не в дверь, частным лицом, будто бы по частному делу, через посредника, которому Бек доверял ровно настолько, насколько вообще можно доверять посреднику, то есть нисколько, но пользовался им как исправным инструментом.
Он был из тех американцев, что не похожи на американца из газет: немолодой, тихий, хорошо одетый без щегольства, говоривший по-немецки чисто и медленно; за спокойной его манерой угадывалась не коммерция, а кое-что посерьёзнее. Бек таких знал. Это был не дипломат, которого можно вернуть с нотой, и не разведчик, которого можно взять, а тот третий род людей, что ездит между державами без верительных грамот и говорит от имени тех, кто их не пошлёт открыто.
Поговорили сперва о пустом, как положено. Потом американец, отставив чашку, перешёл к делу тем же ровным голосом, каким говорил о погоде.
– Господин канцлер, я здесь не для того, чтобы отнимать ваше время церемониями. Мои принципалы поручили мне выразить вам… скажем так, сочувствие и известную озабоченность. Сочувствие – по поводу того беспокойства, что доставляет вам сейчас южный ваш сосед, точнее, то, что случилось с турецким городом. А озабоченность – по поводу того же самого. Ибо мы, кажется, с вами оба понимаем природу случившегося несколько лучше, чем прочие, что шумят о налёте.
Бек не шевельнулся. Вот оно. Американец не просто знал: он знал, что и Бек знает, и пришёл говорить с открытыми, как ему казалось, картами.
– Я слушаю, – сказал Бек.
– Скажу прямо, как принято между людьми, кому нечего продавать друг другу, кроме правды. – Американец чуть подался вперёд. – Мир изменился в ту ночь у Босфора, господин канцлер. Вы это знаете, и я это знаю. У русских появилось то, чего ни у кого нет. И вот что тревожит моих принципалов сильнее всего: Европа. Вся Европа теперь лежит между русским, у которого это есть, и морем. Франции нет. Англии нет. Между Москвой и Атлантикой стоите, по сути, вы один. И если вы… я говорю прямо… если вы дрогнете, или сговоритесь, или просто не устоите – вся эта земля, от Урала до вашего Рейна, окажется под одной рукой. Под той самой рукой, что стёрла Стамбул. Мои принципалы полагают, что этого не должно случиться. Ни для нас, ни, осмелюсь думать, для вас.
– И что же предлагают ваши принципалы, – сказал Бек ровно, – чтобы этого не случилось?
– Поддержку. – Американец сказал это просто. – Тихую, разумеется, но существенную. Всё, что нужно державе, чтобы выстоять против такого противника и не остаться при этом одной. Мы за океаном далеки и богаты, господин канцлер. У нас есть чем поделиться с тем, кто держит фронт против общей… скажем так, тревоги. Ещё вчера мы с вами стояли по разные стороны, не буду лукавить. Но вчера был другой мир. В новом мире у нас с вами один сосед, который вырос слишком быстро, и обоим нам выгоднее, чтобы он не рос дальше.
– Поделиться, – повторил Бек, будто пробуя слово на вес. – Это широкое слово. Поделиться можно хлебом, можно сталью, можно деньгами. А можно и кое-чем поважнее. Ваши принципалы под «поделиться» разумеют что?
Американец чуть улыбнулся – так улыбается человек, отметивший, что противник задал верный вопрос, тот самый, которого он и ждал и которого предпочёл бы избежать.
– Многое, господин канцлер. Сырьё – его вам не хватает после стольких лет войны. Станки. Кредит, о каком иная держава мечтает и в мирные годы. Сведения – мы ведь тоже кое-что видим со своей вышки за океаном, и не всё из того, что видим, вам доступно. Одним словом, всё, что делает державу сильной и позволяет ей стоять твёрдо.
– Всё, – сказал Бек. – Кроме одного.
– Отчего же кроме, – мягко возразил американец. – Я не называл исключений.
– Вы их не называли. Но они есть. – Бек смотрел на гостя спокойно, и в спокойствии этом была та тяжесть, что заставляет собеседника подобраться. – Вы предлагаете мне всё, что делает державу сильной, – кроме того единственного, что теперь по-настоящему делает державу державой. Того, что легло на Стамбул. Этим ваши принципалы делиться не станут ни со мной, ни с кем на свете, потому что кто владеет этим один, тот и хозяин, а кто поделился – тот уже не хозяин. Я прав?
Американец не ответил сразу, и уже в этой заминке был ответ. Потом сказал, осторожнее прежнего:
– Вы говорите о вещах, которых я не касался, господин канцлер.
– Я говорю о вещах, ради которых вы приехали, – сказал Бек. – Не будем терять времени, вы сами просили без церемоний. Вашим принципалам нужно, чтобы я стоял против русского. Но им нужно ещё и чтобы я стоял голым. С их сырьём, с их кредитом, с их сведениями – и без того единственного, что теперь только и весит. Чтобы держал их фронт, но не смел стать вровень. Заслон вам нужен, а не соперник. Вот отчего в вашем щедром списке нет и не может быть той единственной строки, которая только и важна.
Наступило молчание, и в этом молчании американец, человек искушённый, понял, что зашёл к человеку, какого не проведёшь и с которым, стало быть, придётся либо говорить всерьёз, либо не говорить вовсе.
Бек замолчал, и в молчании этом американец, привыкший читать людей, попытался прочесть согласие или хотя бы досаду, но не прочёл ничего, потому что читать было нечего: лицо Бека было закрыто наглухо, как закрывают на зиму дом, из которого уехали.
А Бек думал о том, чего вслух не сказал и не скажет. Он вскрыл гостю верхний слой игры, тот, что попроще, – пусть американец знает, что его видят. Но был и второй слой, глубже, и вот его Бек придержал при себе. Американец приехал не только подпереть его против русского. Он приехал посмотреть, прощупать, что у Бека есть за душой, – знают ли за океаном про его лаборатории, про его собственную тихую работу, или только подозревают и явились выведать. И если гость увезёт хоть тень уверенности, что у немца своё такое же на подходе, – весь этот учтивый разговор о поддержке обернётся своей изнанкой: не подпирать станут, а тормозить, не делиться, а красть время, чтобы третья сила не поднялась вровень с первыми двумя. А потому знать американцу не надо ничего. Ничего он отсюда не увезёт.
И потому Бек не сказал ни да, ни нет. Он сделал то, что умел лучше всего: не выдал ничего.
– Передайте вашим принципалам, – проговорил он неспешно, – что я ценю их сочувствие и разделяю их озабоченность. Мир и вправду переменился, тут вы не ошиблись. – Он выдержал паузу, ровно такую, чтобы американец успел подумать, будто сейчас последует главное, и обманулся. – И потому именно теперь всякая держава, себя уважающая, будет думать сама за себя и стоять на своих ногах, а не на чужих. Германия устоит. Она стояла и не в такие часы. За заботу благодарю. В опеке пока не нуждаюсь.
– Пока, – повторил американец, уловив слово и попробовав за него зацепиться. – Значит, может статься, что и понадобится?
– Может статься всё, – сказал Бек. – В том и прелесть нового мира, о котором вы так верно сказали. В нём всё может статься. – Он поднялся, давая понять, что беседа окончена. – Доброго пути. И передайте: я запомнил, что в трудную минуту вы первыми протянули руку. Такое не забывается. – И прибавил, глядя американцу в глаза ровно, без улыбки: – Как не забывается и то, зачем руку протягивают.
Американец ушёл ни с чем, вернее, с одним, с той уверенностью для своих принципалов, что немец знает, что немец крепок и что немец им не по зубам так, за одну беседу. О большем – есть ли у немца своё такое же – он так и не выведал, и это тоже был ответ, и вёз он своим скорее тревогу, чем успокоение.



























