444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Смирнов » Огненный 1944 (СИ) » Текст книги (страница 15)
Огненный 1944 (СИ)
  • Текст добавлен: 31 августа 2026, 09:30

Текст книги "Огненный 1944 (СИ)"


Автор книги: Роман Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)

Глава 35

На юге переломилось – король взял маршала под стражу, румынская армия складывала оружие, немецкий фронт сыпался, и в эту ночь Волков не ложился. Он сидел в темноте над картой юга, где красные стрелы, ещё вчера рвавшиеся к Бухаресту, упирались теперь в невидимую границу, которую он сам себе положил не переходить с ходу. Он глядел на них и думал не о том, куда им идти дальше, а о том, где им остановиться, – забота непривычная, потому что всю войну он думал только «вперёд», а тут впервые приходилось думать «докуда».

Во дворе полоснули фары, коротко хлопнула дверца, заскрипел под ногами гравий. Так приезжал один Молотов – поздно, без звонка, без повода, потому что повод ему был не нужен: он один смел явиться в Кунцево к ночи не к вождю, а к человеку, с которым съедено тридцать лет общей соли.

Вошёл, внося запах бензина и тёплой ещё августовской пыли, снял пенсне, сощурился в полутьму.

– Не спишь, – сказал он, не спрашивая. – Над картой сидишь.

– Сижу, – согласился Волков. – Чаю?

Молотов кивнул и опустился на свой стул, тот, что лет двадцать негласно считался его местом. Чай хозяин заварил сам, крепкий, дегтярный, и Молотов принял стакан, обхватил обеими ладонями, хотя грел их теперь не от мороза, а по старой зимней привычке, которую тело не забыло и летом.

Говорили сперва о пустом. О том, что жарко и сухо, что хлеб на юге сгорит, если не даст дождя. О том, что Полине лучше и она наконец съездила к докторам. Молотов помянул невзначай, что румынский король, говорят, совсем мальчишка, а вот же – решился, и решился сам, и в голосе его было то ворчливое уважение, с каким старики говорят о молодых, сделавших то, на что сами уже не полезли бы. Волков слушал и не сказал, что мальчишку этого знал наперёд: знал, что тот решится; говорить об этом было некому и незачем.

Потом Молотов поставил стакан и сказал уже другим голосом, тем, ради которого и приехал:

– Далеко пойдём на юг?

Вот оно. Волков помолчал.

– А ты как думаешь?

– Я думаю, взять можно много, – сказал Молотов, глядя в стол. – Немец на юге сыплется, румын вышел из игры, болгарин со дня на день выйдет. Дорога открыта далеко. Возьмём – не отдадим, и хорошо: своя земля вперёд, чужой сапог назад. Так думают у нас в Генштабе, и я поначалу так думал. – Он поднял глаза. – А теперь не знаю, и потому приехал.

– Что смущает? – спросил Волков.

– Так вот, – сказал Молотов. – Немец своё на юге проиграл, это уже видно всякому, и ему самому виднее, чем нам. Но проиграть – не значит сложить руки. Он не побежит и не капитулирует, он будет пятиться и огрызаться, цепляться за каждый рубеж, тянуть, торговаться, беречь армию для другого раза. Драться будет уже не за победу, которой нет, а за то, чтоб проиграть подешевле. – Молотов накрыл ладонью стол, будто прижимая карту. – А для нас вопрос простой и старый как мир: пока он пятится, что из этого пятящегося мы возьмём под себя и удержим. Румын уже наш. Болгарин выйдет со дня на день, немец его не удержит, – и болгарин ляжет к нам сам, без выстрела, за ним полста лет обиды на немца и любовь к русскому. Дальше – сложнее. Дальше начинаются венгры, сербы, весь этот балканский клубок, где каждый каждому враг с прошлой войны. Вот и рассуди: докуда тянуть руку.

Волков думал.

– Руку тянуть, – сказал он, – не докуда достанет армия, а докуда после удержим. Это разные меры, и вторая короче. Армия сейчас дойдёт хоть до венгерской равнины, силы есть. Но занять – полдела; занятое надо ещё усидеть, и не штыком одним – на штыке долго не высидишь, – а тем, чтобы на этой земле было кому за нас стоять. Где такие есть – там мы прочно. Болгарин – прочно, там нас ждут. Румын – за нами останется за нефть и за то, что деваться ему некуда. А где нас не ждут и опереться не на кого, там мы, сколько ни введи войск, всё одно на голом штыке, а на нём, Вячеслав, страну не удержишь.

Молотов слушал, и на лице его копилось несогласие – не резкое, привычно-осторожное, но твёрдое.

– Осторожничаешь, – сказал он наконец. – На тебя не похоже. Немец сыплется, вся Средняя Европа скоро будет ничья, бери – не хочу, а ты толкуешь, где нас ждут, где не ждут. Да не всё ли равно, ждут или нет? Введём войска, поставим свои порядки, дадим им своё правительство – и через год они нас полюбят как миленькие, а не полюбят, так стерпят. Так делали всегда и все. Кто у порога плохо лежит, того и берут. Отдать это венгру, серб самому себе, американцу за морем – с какой стати? Раз само идёт в руки – грех не взять.

Вот оно, подумал Волков. Так думает не один Молотов. Так думает Генштаб, так думает всякий здоровый человек с руками и головой: плохо лежит – возьми. И он был бы прав, этот здоровый человек, если б не одно, чего здоровый человек знать не мог, а Волков знал.

Он знал, во что это встанет. Не в рублях – рублей он не помнил, никогда их и не считал, – а помнил ощущение бездонной бочки, в которую та, отменённая страна лила и лила полвека. Помнил размыто, крупно, как помнят не своё ремесло: что этих взятых, замирённых, поставленных под ружьё «братьев» пришлось потом кормить, когда своим не хватало; что нефть и хлеб гнали к ним за полцены, а то и вовсе в долг, который никто не думал возвращать; что, когда они бунтовали (а они бунтовали), туда шли танки, и шли не раз, и всякий раз это стоило и крови, и денег, и того, что дороже, – имени. И помнил конец: что весь этот пояс, купленный кровью и содержанный полвека, в трудную минуту не заслонил собою, а первым и осыпался, и не вернул ничего – ни рубля, ни благодарности, – и ещё потянул за собой в яму. Сколько всего утекло туда за все годы, он сказать бы не смог, цифры у него не было и в той жизни; но по нутру, по грубой прикидке счетовода выходило страшно: года два, а то и три всего, что страна за год наживала, разом и без возврата, брошенных в эту бочку по капле за полвека. Пара годовых достатков целой державы, зарытых в чужую землю, которая за это даже спасибо не сказала.

И всё это лежало сейчас перед ним готовым, ещё не сделанным, ещё поправимым – стоило только не потянуться за тем, что «плохо лежит».

– Отвечу, с какой стати, – сказал он вслух, и голос его был ровен и сух. – Ты положи мысленно, Вячеслав, что мы так и сделали – взяли всё, что плохо лежит, до самой венгерской равнины, силком согнали под себя, поставили своих. А теперь считай наперёд – не на сегодня, на двадцать, на тридцать лет, как считают хозяева, а не постояльцы. Взять легко – держать дорого. Тот, кого взяли против воли, не приобретение, а нахлебник: его надо кормить, а он неблагодарен; его надо стеречь, а он ждёт, когда мы ослабнем. Посадим ему своё правительство – народ возненавидит и правительство, и нас за ним, и рано или поздно выйдет на площадь, и что мы тогда? Пошлём танки. А танки на чужой площади – это уже не сила, Вячеслав, это расписка, что иначе не держится. И так пойдёт год за годом: мы в них вкладываем, они в нас копят обиду. А в тот день, когда нам самим станет туго, – а всякой державе однажды приходит туго, – что они сделают? Подставят плечо? Как бы не так. Отвалятся первыми, ещё и толкнут. Это не пророчество, это простая арифметика: кого держишь силой, тот держится за тебя ровно до первой твоей слабости. Так зачем мне такая родня? Дорого и без проку.

– Складно, – сказал Молотов, и в голосе его было сомнение, не уступка. – Складно, да ведь это ты нарисовал, как тебе удобно. А выйдет, может, и не так. Может, и полюбят, и удержим, и станут нам щитом, а не камнем на шее. Ты говоришь – арифметика, а сам вон куда загнул, на тридцать лет вперёд, будто уже там побывал. Откуда тебе знать наверное?

Волков не ответил сразу, потому что ответить нечем было. Он-то знал – наверное, до горечи наверное, – но знание это лежало в нём немо, и предъявить его было нельзя: оно всё было оттуда, из-за черты, которой для Молотова не существовало. Вслух же оставалась одна голая логика, а логику Молотов законно щупал на прочность и находил в ней дыры, потому что дыры в ней и были, – всякая догадка о будущем дырява, кроме той, что не догадка, а память.

– Наверное – никак, – сказал Волков ровно, не отводя глаз. – Ты прав, доказать я не могу. Могу только чуять, а чутьё к делу не пришьёшь. – Он помолчал. – И всё же слушай, что я предлагаю, а не то, чем пугаю. Я не говорю не брать вовсе. Я говорю брать с разбором: то, что вправду усилит, а не то, что придётся тащить. Проливы, если дадутся, – да, это ключ от нашего же дома. Землю, что прикроет нас с юга, глубину, ресурс – да. Румына за нефть – да. Болгарина, который сам льнёт, – да, но потому, что льнёт, а не потому, что можем взять. А всё прочее, что просто плохо лежит и просится в руку, – пусть лежит; пусть с ним возятся другие, пусть у других от него голова болит. Сила не в том, чтобы разлечься на полматерика. Сила в том, чтобы то, на чём стоишь, тебя держало, а не проваливалось под ногой. Вот и вся моя мысль, и другой у меня нет.

Молотов посмотрел на него внимательно – эта нота была нечастой в их ночных разговорах: оба привыкли считать до конца войны и не дальше.

– Далеко смотришь, – сказал он.

– Приходится, – сказал Волков. – Война-то кончится, Вячеслав. Скоро уже. А то, что после войны, длиннее войны и хуже её, потому что на войне видно, где враг, а после – не видно.

Он не стал говорить остального – что удержать взятое однажды поможет не армия и не чужая приязнь, а та карта, что зрела сейчас на Урале, в затопленной шахте, за откачкой воды, о которой он спрашивал Берию отдельной запиской. Ляжет она на стол раньше, чем у других, – и о сфере, и о рубежах с ним станут говорить иначе; то, что сегодня держится штыком да чужой к нам приязнью, завтра будет держаться само, одним весом этой карты. Ляжет позже – и всё, что они с Молотовым сейчас взвешивают, придётся взвешивать заново, на куда худших весах. Но об этом Молотов не знал и знать не мог, и Волков нёс это один, как нёс и всё остальное.

– Что до Балкан, – сказал он, возвращаясь к тому, с чего пошло, и говоря уже коротко, по-хозяйски, как привыкли от него слышать, – передай в Генштаб: наступление на юге не гнать за черту, которую я укажу утром. Румынию занять до конца, обеспечить нефть, выйти к горам – и там закрепляться. Дальше не лезть, как бы ни было открыто. Кто станет рваться за славой на Вену, тому напомнить, что славу считают по итогу, а не по вёрстам.

– Передам, – сказал Молотов и, помолчав, добавил тише, уже не по делу: – А ты и вправду думаешь, что кончится скоро?

– Думаю, – сказал Волков.

Раньше он бы не «думал», а «знал», и обронил бы точный срок, и через год все увидели бы, что срок сошёлся, и снова пополз бы по кабинетам шёпот, что Хозяин видит сквозь время. Но он не видел сквозь время. Он сидел с обыкновенными картами на руках, как все, и «думал», как все, и это слово, ещё год назад для него невозможное, теперь выговаривалось легко.

Молотов допил, поднялся, размотал и снова замотал шарф, по привычке, хотя на дворе стояла духота. У двери обернулся.

– Хорошо у тебя, – сказал он, как говорил всегда. – Тихо.

– Тихо, – согласился Волков.

Дверца хлопнула, фары ушли за ворота, и снова стало слышно, как ходят на стене часы. Волков вернулся к карте, взял карандаш и провёл по югу одну черту – не там, куда рвались красные стрелы, а ближе, по горам, по той мере, за которую нельзя. Постоял над ней. Черта была скромная, куда скромнее того, что можно было взять сегодня, – но чертил он её не на один день, а на те долгие годы, что придут за войной и потребуют скромности.

Потом отложил карандаш и погасил лампу, и остался в темноте, где ещё пахло молотовским табаком и остывшим чаем, и подумал, что вот он впервые за всю войну не знает, чем кончится, и что впервые за всю войну эта мысль его не пугает.

Глава 36
Дрова

По-настоящему своим на этой даче было у него одно – дрова. Всё остальное принадлежало не ему. Кабинет, телефоны, карты, папки, самая ночь, которую он просиживал над ними: всё это было государственным, положенным по должности, взятым взаймы у страны и стране же обязанным вернуться сполна. Даже сон был не свой: он полагался, чтобы наутро голова работала на дело. А вот поленница за домом, и колода с застрявшим в ней топором, и запах смолы, и то, как славно раскалывается вдоль волокна сухая берёзовая чурка, – это было его, и только его, и ни на что другое не годилось, кроме как быть его.

Он вышел к поленнице в час, когда солнце стояло ещё низко и роса не сошла с травы. Осень выдалась ранняя, сухая; берёза, привезённая с лета, вылежалась и звенела под топором сухо и чисто. Он снял китель, повесил на сук, остался в рубахе, поплевал по мужицкой привычке на ладони (привычке не своей: того, прежнего тела, которое многое помнило само) и взял топор.

Первый удар всегда выходил неточным: тело за ночь отвыкало, кисть деревенела над бумагами. Но уже на третьем-четвёртом рука вспоминала, глаз ловил трещинку в торце, и топор шёл туда, куда надо, и чурка распадалась надвое с тем сухим, коротким «крак», от которого в груди делалось хорошо и просто. Он работал не спеша, вкладываясь ровно, без надрыва, как работает человек, которому не к спеху и который знает, что усталость тут награда, а не помеха. Поленья ложились в кучу. Пахло смолой и утренним холодом.

Он думал, пока колол, – а вернее, не думал ни о чём, и в этом ненаступавшем, отдыхающем не-думанье и была вся ценность дела. Голова, вечно считавшая, взвешивавшая, помнившая наперёд, здесь наконец умолкала, и оставались только тяжесть топора, звон берёзы да ровный стук сердца, ещё крепкого в этом немолодом теле. Ни фронтов. Ни сроков. Ни того далёкого, невидимого, что зрело на Урале под водой. Только чурка, трещинка, удар.

Он не услышал шагов – их и нельзя было услышать за собственным стуком, – а просто, разогнувшись между двумя ударами, увидел, что у угла дома стоит боец из охраны и смотрит на него, переминаясь, с тем беспомощным выражением, какое бывает у молодого служаки, когда начальство делает что-то не по чину и неясно, как быть.

Боец был совсем молодой, лет двадцати, с круглым деревенским лицом, ещё не растерявшим по казармам своей открытости. Он стоял и мучился, и Волков понял отчего: парню было невыносимо смотреть, как немолодой человек, да ещё этот человек, машет топором, тогда как он, молодой и здоровый, стоит без дела.

– Товарищ Сталин, – сказал боец и запнулся, не зная, как продолжить. – Разрешите… я поколю. Мне это… я привычный, я деревенский.

Волков поглядел на него, на его крепкие руки, на честное мучение в лице, и не отдал топор. Отдать топор было нельзя. Не потому, что он не устал: устал, и приятно устал. А потому, что это было единственное здесь его, и отдать его значило снова стать тем, кем он был весь остальной день: человеком, за которого всё делают другие.

– Ты откуда, деревенский? – спросил он вместо ответа.

– Костромские мы, товарищ Сталин, – обрадовался боец тому, что не прогнали. – Под Галичем деревня. Лес там, дрова – само собой. У нас без этого никак.

– Лес – это хорошо, – сказал Волков и снова взялся за топор, показывая, что колоть будет сам. – Отец жив?

Лицо у бойца дрогнуло.

– Нету, товарищ Сталин. В сорок втором. На Днепре, под Оршей, при переправе.

Волков поставил новую чурку, но бить не стал, помолчал.

– А мать?

– Мать в деревне. С сёстрами. Пишут, трудно, но живут. Держатся.

– Держатся, – повторил Волков. – Это главное, что держатся. – Он расколол чурку, и половинки отлетели в стороны. – Ты вот что. Иди принеси корзину, что ли, или мешок. Отнесёшь на кухню, раз тебе без дела невмоготу. Колоть я сам буду, а носить – носи, коли руки чешутся. Уговор?

– Уговор, товарищ Сталин, – расцвёл боец и кинулся за корзиной, счастливый, что и начальство уважил, и делом занялся.

Волков смотрел ему вслед и колол дальше, и в груди у него держалось редкое, почти забытое тепло, какое бывает не от великих дел, а от малых и живых. Мальчишка. Костромской. Отца схоронил на Днепре. И таких вот – вся страна, спящая сейчас за соснами, за забором, за часовым у ворот: держатся, пишут «трудно, но живём», хоронят отцов и всё равно живут. И всё, что он мог им дать взамен, – это чтобы их «держатся» однажды кончилось и настало просто «живём».

Вот ради чего стоило считать по ночам, и не спать, и нести одному то, чего не разделить. Не ради стрел на карте. Не ради большой игры, что шла где-то поверх голов, – той, в которую играли сытые, никогда не видевшие в глаза ни этого мальчишки, ни его матери, что «держится» с сёстрами под Галичем. Сытые считали заводы, рынки, чужие земли. Он считал вот этих, костромских, деревенских, живых, и в том была вся разница между ним и теми, кто садится делить мир за столиками, и разницу эту он не променял бы ни на какую выгоду.

Боец прибежал с корзиной, и они наладили простую работу: Волков колол, парень собирал и таскал на кухню, и оба были довольны, и оба молчали, потому что дело было такое, при котором слова не нужны. Солнце поднялось, роса сошла, поленница за домом росла. Где-то за тысячи вёрст стояли фронты, зрели бомбы, торговались сытые, а здесь, на маленьком клочке подмосковной земли, немолодой человек в рубахе колол дрова, и рядом носил их костромской мальчишка, и это было, если разобраться, то самое, ради чего затевалось всё остальное, огромное и страшное.

Когда солнце встало высоко, Волков воткнул топор в колоду, вытер лоб рукавом и оглядел работу. Дров вышло на добрую неделю. Он снял с сука китель, но надевать не спешил, постоял ещё немного в рубахе, на солнце, глядя на сосны и на далёкое чистое небо, и позволил себе эту последнюю малую роскошь: постоять просто так, ничего не считая, ничего не решая: обыкновенный уставший человек, хорошо поработавший погожим осенним утром.

Потом надел китель, и вместе с кителем на плечи вернулось всё остальное – страна, война, бессонные ночи, знание, которого не разделить. Он пошёл к дому, где на столе уже, наверное, лежала новая папка. Но шёл не спеша, и тепло от дров ещё держалось в руках, и костромской мальчишка тащил на кухню последнюю корзину, насвистывая, и утро было хорошее.

Глава 37
Скупщик

Во второй раз они встретились там же, где и в первый, – на той же набережной, за тем же столиком под полосатым тентом, будто и не расходились, будто время, прошедшее между двумя разговорами, было не чередой военных месяцев, а всего лишь долгим антрактом одной удобной пьесы.

Даллес приехал первым и ждал, глядя на море, которого война так и не коснулась. Море было то же самое, синее, ленивое, ни в чём не повинное, и на нём так же качались белые паруса богатых бездельников, которым и в этом году нашлось, на что жить, покуда в тысяче миль отсюда жгли города. Даллес не был сентиментален и не осуждал ни моря, ни парусов. Он приехал не осуждать, а покупать, и покупать нынче было выгодно как никогда, потому что тот, кто продаёт разорённый войной товар, всегда уступчивее того, кто торгует с прибытком.

Барон явился минута в минуту. Он был всё тот же – сухой, прямой, в хорошем, но не новом костюме, с той чуть архаичной вежливостью, что нравилась Даллесу и упрощала дело. Они поговорили сперва о пустом, как и в прошлый раз, о море, о видах на осень, о том, что мир, слава богу, велик и в нём всегда сыщется тихий угол для разумной беседы. И, как в прошлый раз, свернул на дело немец, потому что просил снова он, а кто просит, тот и начинает.

Но начал он иначе, чем в прошлый раз. Тогда он пугал – рисовал русскую орду, что докатится до океана, звал Америку в спасители. Теперь он не пугал. Теперь он говорил как человек, у которого дела идут неважно и который знает, что собеседник это видит, а потому врать не стоит.

– Не буду делать вид, господин Даллес, что у нас всё хорошо, – сказал он. – Вы читаете сводки, и вы умеете их читать. На юге нам худо. Мы отдали Румынию, отдаём Балканы, и русские идут, и остановить их сейчас нам нечем – то есть нечем при том, что мы держим и на западе тоже.

Вот оно, подумал Даллес. Приехали к сути с другого конца. И насторожился приятно, как настораживается покупатель, когда продавец сам, без нажима, заговаривает о своей нужде.

– На западе, – повторил он мягко, приглашая продолжать.

– На западе, – кивнул барон. – Острова, господин Даллес. Британские острова, которые мы взяли и которые теперь держим. Держим гарнизонами, флотом, авиацией – всем тем, чего нам до зарезу не хватает на востоке. Каждая дивизия, что стоит в Кенте и стережёт покорённых, – это дивизия, которой нет на юге, где сыплется фронт. Мы, если угодно, надорвались на собственной добыче. Взять-то взяли, а нести тяжело.

Даллес слушал и не торопил. Он уже понял, куда идёт, и понимал лучше барона, потому что думал об этих островах давно, дольше, чем немец их держал, – ещё тогда, когда они были не германской добычей, а гордой мировой державой, у которой Америка сидела в должниках. Мир перевернулся с тех пор дважды, и та, у кого занимали, теперь лежала разбитая под чужим сапогом, и вопрос был только в том, чей сапог сменит нынешний.

– Вы хотите их сбыть, – сказал Даллес просто.

Барон чуть улыбнулся сухими губами – оценил прямоту.

– Я хочу освободить руки. А острова, которые нас связывают, готов уступить тому, кто сумеет ими распорядиться. Вам, господин Даллес. Америке. Кому же ещё.

Даллес отпил вина и позволил себе не ответить сразу, потому что теперь считать надо было ему, а считать он любил не спеша.

Острова. Британские острова. Тот, кто не умел считать дальше своего носа, обрадовался бы: как же, целая страна, промышленная держава, верфи, заводы, уголь, полмира торговых связей, и всё это плывёт в руки почти задаром, за одну лишь услугу немцу. Но Даллес считать умел, и потому не обрадовался, а задумался, и в задумчивости этой было куда больше холода, чем в любой радости.

Острова как таковые Америке были не нужны. Более того – вредны. Британия, пусть даже битая, пусть под немцем, оставалась тем, чем была два века: мастерской, соперницей, второй кузницей мира, чьи товары спорили с американскими на всех рынках от Шанхая до Буэнос-Айреса. Поднять её из руин, отстроить ей заводы, вернуть ей верфи – значило бы своими руками воскресить конкурента, которого война столь любезно уложила. Ни один разумный человек в Вашингтоне такого не захотел бы. Мёртвый соперник лучше живого, а полумёртвого не лечат – полумёртвого прибирают.

Нет, острова были нужны Америке не как держава. Они были нужны как рынок и как ферма. Пусть остаётся битой. Пусть заводы стоят, верфи ржавеют, а гордая мастерская мира вспомнит, что она всего-навсего сырой, дождливый остров на краю Европы, где хорошо родится трава и пасутся овцы. Овцы – вот чем должна была снова стать Британия. Шерсть, немного угля, немного олова, рабочие руки, отвыкшие от станка и оттого дешёвые, – сырьё и рынок, сырьё и рынок, ничего сверх того. Пусть везут шерсть за океан на американские фабрики и покупают назад американское сукно втридорога, как возили когда-то хлопок чёрные рабы на фабрики самой же Британии. Колесо повернулось. Теперь метрополией была Америка, а старая владычица морей годилась разве что в дойную колонию – и в этом качестве, обесчещенная, обезоруженная, обречённая пасти овец и знать своё место, она была Штатам куда полезнее, чем целая и сильная.

Всё это Даллес передумал за то время, что длится пара глотков вина, и на лице его не отразилось ничего, кроме приятной задумчивости делового человека.

– Острова разорены, – сказал он наконец, и в голосе его была не жалость, а прейскурант. – Разорены вами же, вашими ракетами, вашим десантом, вашей блокадой. То, что вы предлагаете уступить, – это не держава, барон. Это пепелище, которое ещё и кормить надо, потому что оно само себя не кормит и до войны не кормило. Вы предлагаете мне обузу и хотите, чтобы я платил за неё как за сокровище.

– Я хочу, – мягко сказал барон, – чтобы вы платили за неё как за то, чем она станет в ваших руках. А в ваших руках она станет, чем вы захотите. Я же вижу, господин Даллес, что вы уже знаете, чем.

Умён, подумал Даллес без раздражения, скорее с уважением. Видит насквозь. Ну и пусть видит. Между деловыми людьми это даже к лучшему, когда оба понимают, что почём, и не тратят слов на притворство.

– Допустим, – сказал он. – Допустим, я нахожу применение вашему пепелищу. Что вы просите взамен?

И барон назвал – не таясь, потому что и он умел, когда надо, переворачивать стол и говорить о цене прямо.

– Оружие, – сказал он. – Оружие и всё, что при нём. Мы отдаём вам острова и уходим с них – весь гарнизон, весь флот, всё, что мы там держим, снимаем и бросаем на восток. А вы за это даёте нам то, чем набиты ваши арсеналы и чего у вас без счёта: грузовики, самолёты, бензин, сталь, станки – всё, что нужно армии, чтобы наступать, а не пятиться. Столько, чтобы нам хватило кончить дело с русскими. Не победить даже – устоять, а там и повернуть. Вы даёте нам средство, мы даём вам острова. И каждый занимается своим: мы – русскими, вы – своей новой фермой.

Даллес слушал и в уме уже прикидывал объём, потому что за красивым словом «оружие» стоял очень конкретный и очень немалый счёт. Немец просил не ящик винтовок. Немец просил снабдить целый фронт – тот самый восточный фронт, который жёг технику быстрее, чем её подвозили. Это были не поставки, это была бездна: десятки тысяч машин, миллионы тонн горючего, сталь эшелонами, и слать не раз, а год за годом, покуда идёт война. По сути немец просил, чтобы Америка своей промышленностью оплатила ему всю войну против русских – от нынешнего дня до победного или хоть до сносного конца.

И вот тут, прикидывая эту бездну, Даллес впервые за разговор ощутил не азарт покупателя, а холодок иного рода. Он считал – и видел, что покупает не острова. Острова были поводом, вывеской, красивой оберткой. А покупал он, если называть вещи именами, войну. Оплачивал Германии её войну на востоке, до последнего русского и до последнего немца, своим бензином, своей сталью, своими грузовиками. Немцы будут умирать с американским оружием в руках, и русские будут умирать под американской сталью, и обе стороны обескровят друг друга дотла, а он, Даллес, получит за это дождливый остров с овцами – и целый материк, залитый чужой кровью, обессиленный, поделённый, готовый лечь под того единственного, кто выйдет из бойни целым и сытым.

Хорошая сделка, подумал он холодно. Страшная и хорошая. Такие и заключают деловые люди, когда за спиной у них океан, а под ногами не горит.

– Ваша цена высока, барон, – сказал он вслух ровно. – То, что вы называете оружием, на языке моих казначеев зовётся иначе и считается в цифрах, от которых Конгресс икает. Вы просите не помощи. Вы просите, чтобы моя страна встала за вашей спиной и держала вас, пока вы деретесь. Это дорого.

– Это дорого, – согласился барон спокойно. – Но и товар не дёшев. Я предлагаю вам не остров, господин Даллес. Я предлагаю вам место Британии в мире. То самое, которое она занимала двести лет и которое теперь освободилось. Кто-то его займёт. Так пусть лучше вы, за деньги, чем кто-то другой, даром и не спросясь.

Даллес молчал, глядя на море. Немец был прав, и в правоте его была та же холодная арифметика, что и у него самого, и оттого спорить не хотелось. Место Британии в мире действительно освободилось. Кто-то его займёт. И если не Америка, за деньги и по расчёту, то – и Даллес подумал это ясно, без всякого немецкого пугания, сам, своей головой, – то его займут русские, если выйдут из этой войны не сломленными. А чтобы они вышли сломленными, надо, чтобы немец их ломал подольше и покрепче, и вот на это, только на это, и стоило дать немцу оружие. Не остров ему покупался. Ему покупалось то, чтобы русских перемололи прежде, чем они успеют занять чужое опустевшее место.

– Я передам вашу цену, – сказал Даллес наконец, повторив, как эхо, слова, которые в прошлый раз сказал ему сам барон. – Передам тем, кто такие цены платит. Не обещаю ответа скоро – такие суммы за морем взвешивают долго. Но передам слово в слово.

– Большего я и не прошу, – сказал барон и, помедлив, добавил с той сухой усмешкой, что заменяла ему всякое чувство: – А острова, господин Даллес, никуда не денутся. Битый товар не портится. Он и через год будет так же битым, и цена ему не упадёт. Так что время есть у обоих.

Они не пожали рук. Барон склонил голову, надел шляпу и ушёл по набережной, прямой и неторопливый, и растворился в пёстрой толпе, среди дам с зонтиками, точь-в-точь как в прошлый раз, будто и не было между этими двумя разговорами ни Румынии, ни Балкан, ни тех сотен тысяч, что легли в промежутке, чтобы двое сытых могли снова сойтись за столиком у ленивого моря и приторговать войной.

Даллес допил вино, оставил под бокалом купюру и ещё посидел один, глядя на паруса. Он не был злодеем и не считал себя злодеем. Он был человеком дела, которому выпало жить в такое время и на таком месте, где дела делались вот так, а не иначе, и он делал их лучше многих, потому что не давал чувствам мешать расчёту. Острова лягут в руку. Русских перемелют. Европа обескровится и ляжет под того, кто уцелел. Всё сходилось, всё было разумно, и лишь где-то на самом дне этой разумности, там, куда Даллес старался не заглядывать, потому что заглядывать было незачем и вредно для дела, лежало тихое, ненужное знание, что за всё это заплатят кровью – чужой, далёкой, в цифрах, которых он никогда не увидит и оттого не почувствует.

Он поднялся, надел шляпу и пошёл прочь, и море за его спиной осталось таким же синим и таким же ни в чём не повинным.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю