444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Смирнов » Огненный 1944 (СИ) » Текст книги (страница 9)
Огненный 1944 (СИ)
  • Текст добавлен: 31 августа 2026, 09:30

Текст книги "Огненный 1944 (СИ)"


Автор книги: Роман Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)

Глава 21
Полоса

Полосу генерал-майор Гуров получил во вторник, а к субботе знал её лучше, чем двор дома, в котором вырос. Двор он помнил смутно, колодец, поленница, груша у забора, а полосу помнил всю, до последней складки местности, потому что двор ему был не нужен уже сорок лет, а полоса нужна была сейчас, и от того, насколько он её узнает за эти дни, зависело, сколько людей он в неё положит. Двенадцать километров по фронту. Река посередине. На той стороне немец, вставший так, как в последние месяцы вставал редко: не для того, чтобы задержать и отойти, а для того, чтобы стоять.

Гуров понял это на второй день и сначала не поверил. Полгода немец уходил. Уходил умно, без паники, цепляясь за реки и балки ровно настолько, чтобы выиграть сутки, и снова отходил, взрывая за собой мосты, оставляя пустые траншеи и минные поля. К этой манере привыкли, её научились читать: если противник огрызается, но не окапывается всерьёз, значит, скоро снимется. А здесь, на Днестре, он окапывался всерьёз. Разведка приносила это по частям, и каждая часть была мелочью, а вместе они складывались в одно: враг роет не отсечные позиции для арьергарда, а оборону, в которой намерен жить.

Он посадил проволоку в три ряда там, где для задержки хватило бы одного. Он вкопал орудия на прямую наводку по урезу воды. Он не жалел мин, сапёрная разведка нащупала плотность, какой не было ни на Буге, ни на балках под Кировоградом. Он подтянул артиллерию и не отвёл её на ночь, как отводил, когда собирался уходить. Всё это Гуров разложил перед собой на столе, на снимках и в донесениях, и всё это говорило одно слово: стоять.

И Гуров понял почему, и от этого понимания легче не стало. За немецкой спиной был не следующий рубеж. За немецкой спиной была граница, а за границей Румыния. Нефть. Союзник, который держался, пока держался фронт, и который дрогнет в тот день, когда фронт подойдёт к его порогу. Днестр был не рекой в ряду рек, Днестр был порогом. Сдать его немцу значило вывести Румынию из расчётов, оголить весь юг, потерять то, ради чего вообще ещё стоило воевать на этом направлении. И потому немец, полгода отходивший грамотно и без надрыва, здесь упёрся по трезвому счёту, а не от отчаяния. Он считал так же, как считал Гуров. Он знал цену этой реке и потому готов был платить за неё дорого.

А раз дорого готов был платить немец, дорого предстояло заплатить и Гурову. Это была арифметика, в которой не бывает дешёвой стороны: если враг решил стоять насмерть, то и взять его позицию можно только той ценой, которую он назначил.

Гуров сел считать. Считал он не так, как штатские, представляющие себе флаги и стрелы, – батальонами и стволами, тоннами и минутами, и каждое число в его выкладках имело вес человеческой жизни, только вес этот был спрятан, обёрнут в цифру, потому что иначе было нельзя. Тот, кто, планируя переправу, видит перед собой не число лодок, а лица тех, кто в них сядет, не спланирует переправу, он остановится на первом же лице. Гуров научился не останавливаться давно, ещё под теми реками, названий которых теперь не помнил, и цена этой науки была та, что он состарился раньше срока и спал плохо. Но выкладки его не подводили, и в этом было его ремесло.

Первым делом он искал, где немец слабее. Правый фланг отпадал сразу: там берег был высокий, обрывистый, немец сидел на господствующих высотах, и вся пойма перед ним простреливалась вдоль и поперёк. Кто пойдёт там, ляжет в воде, не дойдя до середины. Это Гуров отверг в первый же час, едва развернул карту: правый фланг был очевиден, а очевидное на войне всегда дороже всего, потому что противник его тоже видит и ждёт именно там. Центр был не лучше: в центре немец держал главные силы, там стояла его артиллерия, там русло сужалось и течение било сильнее, форсировать в центре значило лезть в самое крепкое место обороны через самую быструю воду.

Оставался левый фланг, и он был плох. Берег там низкий, открытый, ни складки, ни куста; выйдешь на воду, и тебя видно от среза до среза. Гуров смотрел на него и морщился: место, где нечем прикрыться, где первая же волна идёт голой под огнём. Он бы не выбрал его никогда, если бы не одно обстоятельство. Немец рассуждал так же. Глядя на этот низкий открытый берег, он считал его непроходимым, не потому, что там нельзя пройти, а потому, что пройти там дорого, а всякий, кто грамотно считает, экономит силы на очевидном и кладёт их туда, где ждёт удара. Левый фланг тут держали слабее: проволока в два ряда вместо трёх, орудий меньше, гарнизон реже. Немец отдал этому участку меньше, потому что был уверен, что здесь никто не полезет.

И в этом была вся суть решения, которое предстояло принять Гурову. Ударить там, где хуже всего для нас, потому что именно поэтому там хуже всего подготовлен враг. Заплатить открытым берегом и голой первой волной за то, что за этим берегом немецкая оборона тоньше и порвётся быстрее. Взять дорого на входе, чтобы дальше пошло дешевле. Или ударить, где для нас удобнее, и лечь всем на подготовленной, ждущей позиции.

Он взвешивал это два дня. Он гонял разведку ещё и ещё, уточняя плотность на левом фланге, вдруг немец не так слаб, как кажется, вдруг это приманка, а разведка возвращалась и подтверждала: слаб. Он считал, на сколько минут хватит артиллерийского вала, чтобы прижать немца к земле, пока первая волна идёт через открытую воду, и выходило впритык, но выходило. Он считал, где навести переправу для второй волны и техники, чтобы плацдарм, взятый первой волной, было чем удержать и расширить, иначе первая волна возьмёт берег и умрёт на нём, не дождавшись подмоги, и всё будет зря.

К субботе он всё сосчитал. Главный удар, левый фланг. Первая волна на лодках и плотах, налегке, в те двадцать минут, пока вал держит немца в земле. Понтоны беречь для моста, мост наводить в ночь, под дымами, когда плацдарм уже будет захвачен и прикрыт. Артиллерия, весь наличный запас, сколько дадут стволов и сколько дадут снарядов на ствол; он выбил на этот участок больше, чем полагалось по норме, потому что знал: если вал сорвётся раньше времени, первая волна не дойдёт.

Он положил стрелу главного удара на левый край полосы. Стрела шла наискось через реку, чисто, и упиралась в отметку на том берегу. Он посмотрел на эту отметку и подумал то, что старался не думать, планируя: за отметкой начиналась чужая земля. Впервые за всю войну на этом направлении удар нацеливался не на возврат своего, а на выход за старую границу, дальше, на запад. Он отогнал эту мысль, она была не его дела, его делом была полоса, и подписал решение.

Стрела на карте была тонкая, аккуратная, и стоила недорого, пока была стрелой. Гуров знал, во что она обойдётся, когда перестанет быть стрелой и станет людьми, идущими через открытую воду под немецким огнём. Он знал это заранее, до первого выстрела, и в этом состояло его ремесло, самое тяжёлое из всех: знать цену и всё-таки подписать.

Он отложил карандаш. Дальше карта переставала быть его картой; дальше стрелу предстояло превратить в живых людей, идущих через реку, а делалось это уже не здесь, не в тепле штаба над снимками, а там, ниже, у самой воды, в руках тех, кому он отдал участок и приказ.

Гуров потёр глаза кулаком, по-простому, как трут их не генералы, а уставшие мужики, и с минуту сидел, ни о чём не думая, слушая, как за стеной денщик гремит котелком. Потом надел фуражку и вызвал машину. Он был из тех командиров, что не верят карте, пока не поглядят на местность своими глазами, – привычка, оставшаяся от деда-плотника, который не брался за венец, не пощупав бревно рукой.

До реки было недалеко, но ехали долго: последние версты машина ползла по разбитому просёлку, потом Гуров вышел и добирался пешком, пригибаясь в ходах сообщения, отрытых сапёрами по ночам. Провожатый вёл его на наблюдательный пункт левого фланга – на тот самый фланг, который он выбрал, не сходя со стула, две ночи назад.

И вот он увидел его.

Карта врёт всегда – не тем, что неверна, а тем, что она плоская и тихая. На карте левый фланг был штриховкой и цифрой, синей извилиной реки и коричневыми бугорками того берега. А здесь была вода. Широкая, тяжёлая, живая, она катилась внизу, под обрывом, и была шире, чем чувствовалось по снимку, и медленнее, и оттого страшнее – такую не проскочишь одним броском, по такой идти и идти под огнём. Гуров смотрел на неё из щели наблюдательного пункта и впервые физически ощутил то, что до сих пор знал одной головой: сколько это – двести метров открытой воды, если ты в лодке, а на том берегу сидит человек с пулемётом.

Тот берег молчал. Низкий, открытый, с редкими кустами по урезу, он лежал в раннем свете безобидный, почти сельский, и ничто на нём не выдавало ни проволоки, ни вкопанных орудий, ни людей, которые там были и которых Гуров вычислил по снимкам до последнего гнезда. Немец умел прятаться. Немец лежал тихо и ждал, и в этой тишине было больше правды о нём, чем во всех донесениях: он не суетился, не пристреливался зря, он берёг патрон и нервы для того часа, когда на воду выйдут лодки. Гуров смотрел на этот обманчиво пустой берег и думал, что вот сюда, на эту воду, он и посылает первую волну, – и что отсюда, из щели, это выглядит куда тяжелее, чем со стула над картой.

Он стоял так с четверть часа, не говоря ничего, и провожатый терпеливо ждал за спиной. Гуров запоминал: где обрыв круче, где отмель, где кусты дадут хоть какое прикрытие головной лодке, где немец, скорее всего, поставил станкач. Это было уже не арифметикой. Это было тем, чего не даёт карта и что старый командир добирает глазами, ноздрями, кожей – угол света, запах воды, как ложится утренний туман. Дед его так же щупал бревно, прежде чем тесать: не потому что не верил чертежу, а потому что дерево живое, и вода живая, и человек, которого пошлёшь, тоже живой, и всё это карта показать не умеет.

Потом он отвернулся от реки. Всё, что мог, он сделал – и над картой, и здесь, у воды. Дальше стрелу предстояло превратить в живых людей, идущих через эту тяжёлую медленную воду, а делалось это уже не в его руках, а ниже, у самых лодок, в руках тех, кому он отдал участок и приказ. Гуров ещё раз, напоследок, поглядел на молчащий берег, за которым сидел и ждал терпеливый враг, и пошёл обратно по ходу сообщения, к машине, к штабу, к телефону, по которому через несколько часов ему доложат, чего стоила тонкая аккуратная стрела, когда перестала быть стрелой.

Глава 22

Дроздов мял чернозём в пальцах и думал, что земля-то как раз готова. Земля подсохла. Не та весенняя, что липла к сапогу пудовым тестом и в которой тонули и люди, и пушки, а эта, раннелетняя, уже слежавшаяся, держала след, крошилась, дышала. По земле можно было идти. Дроздов знал землю, как знает её тот, кто до войны ходил за плугом: знал, когда она берёт семя, когда держит колесо, когда встанет насмерть и не пустит. Эта пускала. Земля была готова.

А вода готова не бывает. Днестр катился мимо, широкий, уже спавший после половодья, но всё ещё мутный, и было в нём то безразличие, которого нет в земле. Земля своя, с землёй разговаривают. Вода чужая всегда. Ей всё равно, кто в неё войдёт и сколько выйдет, она несёт своё, ветку, тёмное что-то, чего Дроздов не стал разглядывать, и уносит, и тому, что она уносит, уже не поможешь. Дроздов смотрел на воду и не любил её, как не любит её всякий, кому её форсировать не в первый раз.

Приказ пришёл сверху ясный, как всякий приказ, спущенный с высоты, где считают полосами. Батальону левый участок. Форсировать в первой волне. Зацепиться за отметку на том берегу и держать, пока наведут переправу. Всё. Три строки, за которыми стоял чей-то расчёт, чьи-то бессонные ночи над картой; Дроздов этого расчёта не видел и не должен был видеть, до него дошло уже готовое решение, стрела, упёртая в отметку. Его дело было не рассуждать, почему левый фланг, а не правый. Его дело было эту стрелу превратить в людей на воде, и вот это дело было его целиком.

Он не ходил в атаку сам. Давно уже не ходил и не стрелял по живому, и берёгся тут ни при чём: комбат, лезущий в рукопашную, плохой комбат, от него в бою толку на одну винтовку, а без него разваливается всё. Дроздов вёл бой иначе: голосом, связью, ротными, тем невидимым и негромким умением, без которого рота, вышедшая на тот берег, за час перестаёт быть ротой и становится толпой обречённых. Он расставлял людей загодя, держал в голове всю картину, кто где, кому куда, где стык, откуда ждать удара, и в этом было ремесло не меньшее, чем у стрелка, только без славы.

Он расставлял. Первая рота головная, в лодках, налегке, без лишнего. Понтоны берегли для моста, мост пойдёт потом, в ночь, а сейчас на том, что есть: рыбацкие лодки, плоты из связанных бревён, доски, двери, снятые с петель в ближней деревне. Всё, что держится на воде. Дроздов прошёл вдоль этого хозяйства, разложенного по прибрежным кустам, остался недоволен и знал, что лучше не будет и что идти придётся на этом.

Артиллерия обещала вал. Двадцать минут по немецкому переднему краю, прижать его к земле, вбить в щели, не дать поднять головы, а потом перенос вглубь, на вторую линию, и в эти двадцать минут, пока немец сидит в земле, надо успеть на воду и до середины. Дальше вал уйдёт вглубь, немец очнётся, вылезет и начнёт бить по реке, и вот тогда всё будет решать, сколько лодок успело проскочить простреливаемую полосу, пока он сидел тихо. Двадцать минут. Дроздов знал, что это впритык, знал, что кто рассчитал эти двадцать минут, рассчитал их точно, до предела, потому что снарядов не бесконечно, и что предел этот оплачивается теми, кто не успеет.

Он посмотрел на своих в предрассветной серости. Батальон был обстрелянный, Буг форсировали полтора месяца назад, и ту переправу помнили все, кто её пережил. Это была не та рота, что идёт на воду вслепую, не зная, что её ждёт. Эти знали, и в том, как они стояли у лодок, было это знание: не дрожь новичка, а тяжёлое, придавленное спокойствие людей, которым уже показали, что такое река под огнём, и которые идут туда во второй раз, зная цену. Такое спокойствие Дроздов не любил больше, чем дрожь. Дрожащего можно окликнуть, встряхнуть, завести, а этих заводить не надо и нельзя, они пойдут, и сделают, и половина не вернётся, и всё это будет молча.

Среди них стоял тамбовский. Дроздов звал его про себя «тамбовский», не по фамилии, потому что фамилия у мальчишки была та же, что у снайпера, легшего под Кировоградом на безымянной высоте за три дня до города, и Дроздов не хотел эти две фамилии путать. Тот Гриднев был мёртв. Этот, восемнадцати лет, полтора месяца назад шёл через Буг желторотым и вышел с того берега уже другим, не мужчиной ещё, но и не мальчиком, обмятым первой переправой, как обминает солдата первый настоящий бой. Теперь он стоял у лодки, держал весло без той судороги, с какой держал его на Буге, и смотрел на воду спокойно, тем самым спокойствием, которое Дроздов не любил. Мальчишка научился ждать. Это было и хорошо, и плохо: хорошо, потому что не запаникует, плохо, потому что теперь он знал, куда идёт, и шёл всё равно.

Дроздов отошёл. Утешать было нечем и незачем. Единственное, чем он мог помочь этому мальчишке и всем, кто стоял у лодок, это правильно их расставить и правильно повести, чтобы из вышедших на тот берег вышло больше, чем могло бы выйти при комбате, который не умеет. Это он и делал. Это была его форма любви к ним, единственная, какую позволяла должность: холодный расчёт, спасающий больше жизней, чем любое доброе слово.

Тот берег молчал. Он лежал через реку низкий, тёмный в предрассветной серости, и ничего на нём не двигалось, ни огонька, ни звука, – и это молчание было хуже любой стрельбы. Дроздов знал, что за ним. Там, в отрытых по ночам гнёздах, сидел немец, который пока не догадывался, что удар придёт именно сюда, на его слабый фланг, – а может, и догадывался и лежал тихо нарочно, приберегая первую очередь для первой лодки. Понять по молчащему берегу было нельзя. В том и состояла мука этих последних минут: ты уже всё решил, всё расставил, вал вот-вот ударит, а та сторона молчит, и в её молчании прячется ответ на единственный вопрос – ждут тебя там или нет. Дроздов за войну возненавидел эту тишину перед делом больше, чем само дело. В деле уже не думаешь. А в тишине думаешь обо всём сразу.

Часы показывали без трёх минут шесть. Он поднял руку, не для того, чтобы её видели все, а для ротных, ждавших его знака. Ротные ждали, отделённые ждали, вся первая рота ждала, вцепившись в вёсла, и в эти последние минуты стояла тишина, та особенная предрассветная тишина перед валом, когда слышно, как плещет о борт вода и как где-то в кустах возится и звенькает чем-то невидимый связист.

Он опустил руку, и вал ударил в шесть, и тишины не стало. Земля на том берегу поднялась, не вздрогнула, а именно поднялась, встала стеной дыма и огня, сплошной, от края до края участка, и грохот пришёл через воду с запозданием, ударил в грудь, в уши, во всё тело сразу. Дроздов не вздрогнул, он этот вал ждал по часам и знал его секунду в секунду, но и он на миг ощутил то, что нельзя не ощутить: как это много, как это страшно, и как за этой стеной дыма сидит сейчас, вжавшись в землю, немец, которого через двадцать минут придётся брать.

– Пошли, – сказал он в трубку, ротным, негромко, потому что кричать было не нужно, приказ и так дошёл бы. – Первая на воду.

И первая рота столкнула лодки, и вошла в воду, и пошла под валом, в дыму, к тому берегу, до которого было далеко и с каждым гребком ближе. Дроздов остался на своём, на этом берегу, у трубки и карты, потому что его место было здесь, откуда он видел всё и мог вести. Он смотрел, как уходят лодки, как растворяются в дыму и в брызгах поднятой снарядами воды, и считал минуты вала, и знал, что где-то среди этих лодок идёт тамбовский с веслом, и что помочь ему больше нечем. Всё, что мог, он уже сделал. Дальше решала вода, и немец, и те двадцать минут, и то, чему нет названия и что на войне зовут удачей, а вернее, тем, как лягут карты, которые никто уже не перекладывает.

Вал держался. Лодки шли. До середины оставалось меньше, чем было.

Глава 23

До вала оставалось время. Лодка качалась у самого берега, в предрассветной серости было тихо. Каждый молчал о своём, и никто не хотел заговаривать первым.

Первым заговорил Кузьмич. Он сидел передним номером. Сам сел, никто его не гнал, а бывалые без нужды в первую лодку не лезут и переднее весло не берут: передний номер на виду, ему первому и достаётся. Был он широкий, кряжистый, с седой щетиной на тяжёлом лице. Кузьмичом его звали все, и молодые, и ротный. Есть такие люди, которых язык не поворачивается звать иначе как по отчеству, хотя годами он был не так уж стар. Две войны за плечами, финская да эта, ранение под Москвой, ранение под Харьковом. От войны Кузьмич давно ничего не ждал, кроме работы.

– Ты, тамбовский, вот что, – сказал он, не оборачиваясь. Он глядел на тёмную воду. – Греби за мной, в такт, не рвись. Собьёшься с такта, лодку развернёт. А развернёт, станем боком, и боком нас с того берега всех положат. Понял?

– Понял. – Голос сел. Тамбовский откашлялся и повторил твёрже: – Понял, Кузьмич.

– Ничего ты ещё не понял, – беззлобно сказал Кузьмич. – На Буге-то как шёл?

– Прошёл. – Тамбовский помолчал. – Страшно было.

– На Буге страшно, тут страшно, везде страшно. – Кузьмич поплевал на ладони, перехватил весло. – Кто говорит, что не страшно, тот врёт либо дурак. А дураков тут повыбило, одни умные остались, да мы с тобой. Ты весло держи и меня держись. Помрёшь, так рядом со мной. Вместе веселей.

Он усмехнулся. Кто-то в лодке коротко хохотнул, кто-то нет. Тамбовский не понял, шутит Кузьмич или всерьёз. Кузьмич словно почуял это спиной и добавил тише, уже без усмешки:

– Не помрёшь. Молодой, тебе нельзя. Держись за мной, Гриди, и дойдём.

Гриди. Он первый стал звать его так, коротко, от фамилии, и от солдатского этого прозвища тамбовскому делалось теплее. А от простых кузьмичовых слов стало вдруг легче, чем от всего, что говорили ему за войну командиры и замполиты. Кузьмич не обещал победы и не звал за Родину. Он обещал, что дойдут, если держаться друг друга. В это можно было поверить. Кузьмич две войны держался и доходил.

А потом земля на том берегу встала.

Вал ударил разом, стеной. Тишины не стало. Грохот пришёл через воду и ударил в грудь, в уши, во всё тело. Он давил на голову изнутри, распирал череп, глушил всё. Кузьмич обернулся, что-то крикнул. Слов тамбовский не расслышал, но понял по губам и по руке: пошли. Лодка отвалила от берега.

Тамбовский грёб за Кузьмичом, в такт, как велено. Мир сузился до широкой спины в мокрой на лопатках гимнастёрке. На Буге было так же, только легче не стало, стало по-другому. Тогда он не знал, что его ждёт. Теперь знал. Знал, что вал перенесут, что немец поднимет голову, что река вскипит. Он гнал это знание и грёб. Держался спины, как ребёнок в толпе держится материного подола. Спина была надёжная, такт верный, лодка шла.

Реки во всю ширину он не видел. Ни других лодок, ни того берега. То есть видел, но не вмещал: слишком велико. Не видел полосы в двенадцать километров, которую неделю считал незнакомый ему генерал. Ни стрелы на карте, ни расчёта, по которому их бросили сюда, на левый край, где у немца тоньше. Снизу, из лодки, ничего этого нет. Снизу есть спина Кузьмича да вода за бортом, тёплая уже по-летнему. В воде дрожало рыжее рваное отражение горящего берега. Будто горело и под ними.

Вал перенесли вглубь. Бывалые ещё на этом берегу толковали: по урезу артиллерия будет бить, пока лодки не подойдут, а после сдвинет огонь дальше, немцу за спину, чтоб подмогу отсечь. И вот тогда, говорили, самое поганое и начнётся: немец из-под вала вылезет живой и злой. Умом тамбовский сейчас этого не помнил, ум давно молчал. Но что-то переменилось. Грохот отодвинулся, ушёл за берег. В короткой щели тишины, в несколько ударов сердца, стало слышно плеск, чей-то хрип, скрип уключины.

В эту щель немец и поднял голову.

С того берега ударило. Сначала редко, коротко, зло, будто щёлкали по натянутой струне. Тамбовский не сразу понял, что это. А когда понял, вода вокруг уже вскипела мелкими фонтанчиками: слева, справа, у самого борта. Немец бил по лодкам вслепую и часто, по всем сразу. Река кипела, как вода перед тем, как пойти паром.

– Гриди! – крикнул Кузьмич, не оборачиваясь. Страха в голосе не было, только злость и работа. – По сторонам не смотри! На берег гляди!

Тамбовский глядел на берег и грёб. Берег был близко. Уже казалось: дойдут. Вот сейчас дойдут, не соврал Кузьмич.

И тут спина дёрнулась.

Дёрнулась и осела. Не упала, а осела, медленно, набок, к борту. Весло выпало из рук Кузьмича и поплыло. Грести впереди стало некому, и лодка, потеряв передний такт, рыскнула носом.

– Кузьмич! – Тамбовский рванулся к нему. Кузьмич валился на дно лодки, тяжело, всем кряжистым телом. Глаза его были открыты и уже не смотрели. Губы ещё двигались, беззвучно. Что они говорили, тамбовский не расслышал. И не расслышит никогда. – Кузьмич! Ты чего, Кузьмич!

– Греби! – заорали сзади. – Греби, чего встал! Всех положим!

Тамбовский не думал. Думать было нечем, ум молчал, руки сделали сами. Он перегнулся, поймал плывущее весло, перехватил его вместе со своим и стал грести за двоих. Лодка послушалась, выровнялась, пошла. Вниз, на Кузьмича, он не смотрел. Смотреть было нельзя. Посмотришь – остановишься, а останавливаться нельзя: до берега оставалось меньше, чем прошли, и всё решали эти метры.

Как выскакивал на отмель, тамбовский не запомнил. С ним такое было и на Буге: в самую страшную минуту память рвётся, а тело идёт дальше само. Вот была лодка, весло за двоих, Кузьмич на дне с открытыми глазами. А вот он уже лежит под срезом берега, вжатый в мокрую глину, и рядом дышат другие, живые, доплывшие. Между лодкой и глиной провал. Тамбовский его не боялся. Так надо. Так тело спасает себя.

Под срезом немец не доставал. Огонь шёл поверху, свистел над головой, срубал комья с края обрыва. Комья сыпались за шиворот. А сюда, в мёртвую полоску у самой воды, огонь не доставал, и здесь лежали, приходя в себя, те, кто доплыл. Тамбовский слушал, как колотится сердце, и не мог разжать пальцы. Пальцы держали весло намертво. Пришлось разгибать их другой рукой, по одному.

Рядом завозился немолодой боец. Тамбовский смутно помнил его по лодке: тот, что орал сзади «греби».

– Живой, тамбовский?

– Живой.

– А Кузьмич?

Тамбовский не ответил. Боец глянул на него, понял всё без слов, тяжело выдохнул сквозь зубы и отвернулся.

– Эх, Кузьмич, Кузьмич. Две войны прошёл, чёрт сибирский. – Он помолчал и добавил жёстко, будто себе приказал: – Ладно. После поплачем. Сейчас наверх погонят.

И правда, сверху по-над самой водой уже полз ротный. Живой, злой, вездесущий. Он тряс лежащих и кричал, и голос его пробивался сквозь звон в ушах:

– Наверх! Не залёживаться! Кто залёг, тот покойник! На том свете отлежитесь! Наверх!

И тамбовский полез. Все полезли. Лежать оказалось страшнее: лёжа ты ждёшь, а немец наверху. Он карабкался по осыпающейся глине, обдирал локти, терял и находил опору. Вывалился наверх, на ровное, в дым. Там была первая немецкая траншея.

Что было в этой траншее и в следующие минуты, тамбовский потом старался не вспоминать. Почти сумел. Так же он научился не вспоминать и бугскую траншею. Память оставила клочья, картины без связи, и он не складывал их в целое. Целое было невыносимо. Один клочок остался ярче прочих и приходил потом сам, без спроса. Немец. Совсем молодой, моложе его. Прижатый в угол траншеи, с поднятыми руками, с открытым ртом, из которого не выходило ни звука. На этом рте тамбовский память обрывал и дальше не пускал. Дальше было то, чему нет прощения и без чего было нельзя. В нём ещё горела злость за Кузьмича, горячая, слепая. Ей нужен был кто-то, и ею стал этот мальчишка с поднятыми руками. Тамбовский знал потом всю жизнь: мальчишка не виноват, в Кузьмича стрелял не он. Знал – и всё равно не пускал память дальше рта. Остальное шло без картинок. Он делал то, чему учили, и то, чему не учили, и то, что делает всякий, кто оказался в чужой траншее и хочет жить. Только руки делали это увереннее, чем на Буге. Он потом отметил это с холодком: стал сноровистее в том, в чём лучше бы не становиться.

Кончилось. Он стоял, тяжело дышал и на этот раз сразу понял, что кончилось. Траншея взята. Он жив.

Но взять траншею ещё не значит взять берег. Это тамбовский, ветеран одной переправы, знал уже не хуже бывалых. Немец откатился во вторую линию, за перегиб поля, залёг и молчал недолго. Рота едва отдышалась. Охрипший ротный погнал людей закрепляться: разворачивать немецкий бруствер в обратную сторону, растаскивать по гнёздам брошенные ящики, собирать патроны и гранаты, свои и трофейные. Патронов было в обрез: что принесли на себе через реку да что оставил немец. До переправы, до подвоза, надо было дожить на этом. Тут за перегибом поднялось серое и пошло на них.

– Контратакует! – крикнул кто-то.

– По местам! – отозвался ротный коротко и страшно. – Подпускай ближе! Без команды не бить! Издали не жечь, всё одно не достанешь! Гранаты беречь!

Тамбовский понял: стрелять с дальнего – только патроны в поле выбросить. Немец идёт перебежками, залегает, попробуй возьми его за триста метров. А подпустишь на верный выстрел – тут он твой. Страшно только лежать и ждать, пока серое подходит, и не сметь стрелять.

Он вжался в чужой окоп лицом туда, откуда час назад пришёл сам. К полю, не к реке. Странное, вывернутое чувство: река за спиной, свои за спиной, а враг впереди, на той земле, которую только что перебежал. Немцы шли не толпой. Шли грамотно, короткими бросками, залегая, перекатываясь. По ним не надо было целиться в одного. Надо было держать полосу и не дать подняться разом. Тамбовский бил, как учили, экономно, по движению, берёг патрон. Рядом били другие. Когда серые подобрались, пошли в ход гранаты. Атакующие залегли, не дойдя, и отползли за перегиб. Первый раз отбились дёшево.

Второй раз пришли с миномётами. Сперва легло по траншее, тяжело, кучно. Земля вставала и обрушивалась обратно. Кого-то накрыло совсем рядом. Тамбовский, оглохнув, вжимался в стенку окопа, ждал, когда огонь уйдёт дальше, и молил без слов: не в меня. Ушёл. Тогда пошли опять, ближе прежнего, и в этот раз дошли до траншеи. Опять было то, чему нет названия, короткое, в упор. Подробностей тамбовский после не помнил. Помнил, что отбили. И что народу в роте стало заметно меньше.

Так и держали весь длинный летний день, наливавшийся жарой над мёртвым полем. Немец не бросал всё одним ударом. Немец вёл дело грамотно и по-своему упрямо: накатит, прощупает, откатится, положит мин, накатит снова. Искал слабое место. Так же, как тот генерал за рекой искал слабое место у него самого. Плацдарм был крохотный и простреливался весь. Прятаться негде, отдыха нет. То, что тамбовский принял бы за отдых, было затишьем между накатами. Пять минут, десять. Привалиться к стенке, разжать сведённые пальцы, вдохнуть.

В одно такое затишье немолодой боец отыскал тамбовского вдоль траншеи. Сел рядом, привалился, протянул кисет. Он видел в лодке, как Кузьмич взял мальчишку под крыло. Теперь Кузьмича не стало, и боец шёл по оставленному следу. Не потому, что просили. Так заведено: кого старший вёл, того подхватывают.

– Куришь?

– Не.

– Закуривай. – Сказано было так, что не откажешься. Тамбовский свернул кое-как, впервые, затянулся, закашлялся. Боец глядел и не смеялся. – Ничего. Научишься. Всему научишься, чему не надо бы. – Он затянулся сам, глянул за перегиб. – Кузьмича, значит, у воды…

– У воды. – Тамбовский сглотнул. – Я и не знаю, как его звали. По-настоящему. Всё Кузьмич да Кузьмич.

– Степаном звали. Степан Кузьмич Родных, с-под Барнаула. Мы с им с сорок второго, с одного эшелона. Земляки почти: он алтайский, я омский. Жинка у него, ребятишек трое. – Боец помолчал. – Теперь трое сирот да вдова. А бумагу напишут: пал смертью храбрых. Оно и правда, храбрых. Только сиротам от той храбрости не теплее. – Он повернулся, и глаза у него были сухие и старые. – Ты вот что. Живи теперь и за него. Он тебя вёл, до берега довёл, себя положил, а тебя довёл. Стало быть, должен ты. Понял, нет?

– Понял, – сказал тамбовский.

И в этот раз он понял вправду. Это осталось с ним надолго. Дольше траншеи. Дольше того, что он старался забыть.

За перегибом поднялось опять. Боец сунул кисет за пазуху, привычно, без спешки.

– Ну вот. Опять гости. – Он поднял винтовку и сказал почти буднично: – Держись, Гриди. Кузьмич велел.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю