Текст книги "Огненный 1944 (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
Глава 30
Девятого августа в Кунцеве разбирали итоги. Разбирали спокойно, потому что разбирать было приятно, а приятного за три года случалось немного. Василевский докладывал стоя, у карты, и карта эта за неделю переменилась так, как не менялась с зимы.
– Фронт противника на этом направлении не восстановлен и, по нашей оценке, восстановлен не будет, – говорил он. – Из двадцати двух дивизий южной группировки одиннадцать разгромлены, четыре окружены в районе, который мы сейчас сжимаем, остальные отходят разрозненно, без единого управления. Взято в плен более сорока тысяч, из них румын около половины. Трофеи считаем, но уже ясно, что счёт пойдёт на сотни орудий и тысячи единиц транспорта.
– Темп?
– Подвижные соединения прошли от ста двадцати до ста семидесяти километров. Пехота отстаёт, это неизбежно. Тыловые части растянулись, подвоз идёт с напряжением, но идёт.
– Румыны дерутся?
– Румыны, товарищ Сталин, почти не дерутся. – Василевский сказал это ровно, без торжества. – Сдаются целыми батальонами, иногда с офицерами. Немецкие части сопротивляются организованно, отходят, огрызаются. Румынские рассыпаются.
Сталин прошёлся к окну и обратно. За стеклом стоял август, жаркий, тихий, и в этой тишине слово «рассыпаются» звучало почти музыкой.
Он не позволил себе этой музыки. Он знал за собой это свойство – в хорошую минуту начинать думать быстрее, чем следует, и потому нарочно замедлился.
– Наши потери.
– За семь суток – двадцать восемь тысяч, из них безвозвратные около восьми. – Василевский помолчал. – Это меньше, чем считали. При том, что и сделано больше.
– Меньше, чем считали, – повторил Сталин. – Александр Михайлович, вы понимаете, что мы с вами сейчас говорим о восьми тысячах человек так, будто нам повезло.
– Понимаю.
– Хорошо, что понимаете. – Он вернулся к столу. – Дальше.
Дальше было главное, ради чего собирались. Дальше был вопрос, что делать с открывшейся дырой: гнать на юго-запад, к Бухаресту, или поворачивать на север, в горы, отсекая немцу перевалы. Василевский стоял за юго-запад, Антонов – за перевалы, и они говорили уже минут двадцать, когда в дверь постучали.
Поскрёбышев вошёл, положил перед Сталиным лист и вышел, ничего не сказав, потому что говорить было незачем: он всегда знал, когда слова лишние.
Сталин прочёл. Лист был короткий, строк на десять, и половину занимал стандартный дипломатический зачин, который он пропустил. Существенное умещалось в двух предложениях. Правительство Соединённых Штатов извещает, что поставки по программе ленд-лиза Союзу Советских Социалистических Республик приостанавливаются с двенадцатого августа сего года. О сроках возобновления будет сообщено дополнительно.
Он перечитал ещё раз, медленно, ища между строк то, чего там не было. Причины не указывались. Условий не выдвигалось. Претензий не предъявлялось. Ни слова о Румынии, ни слова о Балканах, ни слова о чём бы то ни было. Приостанавливаются. О сроках сообщат.
– Товарищ Сталин? – сказал Василевский.
Сталин положил лист на стол лицом вниз и некоторое время молчал.
Он думал не о том, что теперь будет с алюминием и порохом. Это он посчитает потом, и посчитает точно. Он думал о том, как это сделано, и в том, как это сделано, было больше смысла, чем в самом факте.
Требование можно обсуждать. Ультиматум можно отвергнуть. Условие можно выполнить или не выполнить, и в обоих случаях ты остаёшься субъектом, с которым разговаривают. А здесь ему не сказали ничего. Ему сообщили о решении, как сообщают о погоде. Так поступают не с противником и не с партнёром. Так поступают с тем, чьё мнение не запрашивается.
И это было точно рассчитано. Скажи они «мы обеспокоены вашим продвижением на Балканы» – он бы ответил, и завязался бы разговор, а всякий разговор есть признание равенства. А на «приостанавливаются» отвечать нечего. Можно только спросить: почему? И тогда ты уже проситель.
– Что-нибудь случилось, товарищ Сталин?
– Случилось, – сказал он и подвинул лист Василевскому. – Читайте вслух. Пусть все слышат.
Василевский прочёл. В кабинете стало очень тихо.
– Причин нет, – сказал Молотов после паузы.
– Причин нет, Вячеслав Михайлович. И это и есть причина. – Он сел, положил ладони на стол.
– Давайте считать. Товарищ Василевский, что мы теряем, если кран закрыт совсем и навсегда?
Василевский ответил не сразу – он привык не говорить, пока не уверен.
– Немедленно – почти ничего. Всё, что нужно для текущей операции, уже на складах и в войсках, тут запаса на два-три месяца. Дальше начнёт сказываться, и по разным статьям по-разному. Тяжелее всего – там, где мы возим и где мы летаем: чужие машины держат подвоз, а чем дальше уходят войска, тем длиннее плечо; и по металлу для авиации у нас запаса нет вовсе. Есть номенклатура, которую мы не делаем сами совсем, – порох иных сортов, взрывчатка. Это не считанные склады, это то, чего просто не станет.
– Сроки, когда это станет больно?
– Плечо подвоза начнёт резать нас через месяц-полтора. Остальное – к зиме, если не сократим расход. – Он помолчал. – Товарищ Сталин, я обязан сказать и другое. Мы не рухнем. Мы будем воевать медленнее и дороже. Каждая операция станет короче на плечо подвоза, каждая – дороже на снаряды, которых меньше. Это не катастрофа. Это гиря.
– Гиря, – повторил Сталин. – Хорошее слово. – Он посмотрел на карту, где стрелы уходили на юго-запад, к румынской долине, и на север, к перевалам.
Вот теперь стало понятно, зачем это сделано именно сейчас. Не в прошлом году, когда мы стояли. Не в мае, когда мы копили. А в тот день, когда наши танки вышли в чистое поле и пошли туда, куда никто не рассчитывал, что они дойдут так быстро.
Им не нужно, чтобы мы проиграли. Им нужно, чтобы мы шли медленнее. Чтобы к тому дню, когда всё будет решаться, мы стояли не там, где могли бы стоять, а на двести вёрст восточнее.
– Товарищ Молотов. Отвечать будем?
Молотов снял очки.
– Отвечать не на что. Нам не задали вопроса и не выдвинули требования. Всякий наш ответ будет либо просьбой, либо жалобой, а ни то, ни другое нам не идёт. – Он протёр стёкла. – Я бы предложил ответить в той же манере. Подтвердить получение. Одной строкой. Без единого прилагательного.
– «Извещение получено», – сказал Сталин.
– Именно. И всё.
– Хорошо. Так и сделайте. – Он повернулся к Берии. – А вы мне выясните, что за этим стоит. Не догадки, а факты: чьё решение, кто готовил, кого спрашивали. И второе. Мне нужно знать, что в эти же дни происходит по линии Даллеса. Я хочу видеть, совпадают ли даты.
– Понял, товарищ Сталин.
Он снова прошёлся по кабинету. Странная вещь: злости не было. Была ясность, холодная и почти приятная, как бывает, когда долго вглядываешься в мутное и вдруг видишь дно.
Три года он подозревал, что за океаном ведут двойную игру. Полгода он знал это по донесениям. А теперь ему это показали открыто и без объяснений, и в этом жесте было больше информации, чем во всех сводках Берии: они больше не считают нужным притворяться. Значит, они уверены. Значит, у них есть основания быть уверенными – то ли договорённость с немцем зашла дальше, чем мы думаем, то ли они полагают, что мы без них не вытянем.
Второе он им ещё покажет. А первое надо выяснять.
– Товарищи, – сказал он, возвращаясь к столу. – Отложим это. Бумага никуда не денется, и разговор о ней у нас впереди долгий. Сейчас докладывайте дальше по операции. Александр Михайлович, вы остановились на том, что идти надо на юго-запад.
Василевский посмотрел на него внимательно – так, как смотрят, когда хотят убедиться, что человек в порядке.
– На юго-запад, товарищ Сталин.
– Обоснуйте.
И Василевский стал обосновывать, и разговор пошёл дальше. Следующий час говорили о перевалах, о плече подвоза, о том, сколько горючего дойдёт до передовых бригад и на сколько суток его хватит. Решили идти на юго-запад, но не так глубоко, как хотел Василевский. Решили беречь моторесурс. Решили пересчитать нормы расхода боеприпасов на сентябрь.
Глава 31
Берия приехал сам, в третьем часу. Он не звонил вперёд: просто в чёрное окно вдвинулись погашенные фары, машина стала у крыльца, и через минуту он был в комнате, в сыром от ночного тумана плаще, с папкой под мышкой. Положил папку на стол, не садясь. Пенсне запотело с холода, он снял его, протёр, и без стёкол лицо у него было на миг голое, стариковское, какого он никому не показывал.
– Одна страница, – сказал он. – Остальное – для верности, чтоб вы видели, откуда. Но суть на одной. – И, уже застёгивая плащ обратно: – Я бы это не по фельдъегерю. Не потому что срочно. Потому что не нравится.
Он ушёл так же тихо, как вошёл. Фары за окном не зажглись, пока машина не выехала за ворота: привычка, которой он не изменял и в своём тылу.
Волков открыл папку. Та самая одна страница лежала сверху. Он снял с неё осторожные, всё оговаривающие обороты, которыми разведка страхуется от того, чтобы её поймали на слове, и осталось вот что.
Немецкие эшелоны шли не туда. По железным дорогам из-за Карпат – не вглубь, куда откатывалось всё, что могло откатываться, и не встык рухнувшему фронту, куда следовало бы гнать всё, что ещё можно бросить навстречу прорыву, а вбок, к предгорьям, навстречу оголённому флангу. В узел, о котором Волков две недели назад не думал вовсе, потому что этот узел лежал в стороне от главного, в тени большой стрелы, катившейся к Бухаресту.
Составов было замечено немного: три наверняка, ещё сколько-то по косвенному. И не в числе было дело: три эшелона за ночь – это ничто, это будни любой живой дороги, по трём эшелонам не будят страну. Дело было в том, куда они шли и как. Против общего течения. В тупик, из которого некуда наступать, если ты отступаешь. Под брезентом угадывались танки: по тому, как просело полотно, по тому, как считали люди, привыкшие считать чужое железо на глаз. Ночью. С охраной, какой не тратят на пустые платформы, и со снятым по перегонам гражданским движением, какого не снимают ради эвакуации барахла. Не объём донесения был тревожен, тревожна была его неправильность. Так же не на месте, как одна переставленная не туда фигура на доске, по которой ещё не сделано ни одного явного хода.
Танки. Идущие не отступать.
Волков положил справку на стол и накрыл ладонью, будто она могла остыть под рукой и сказать больше, чем говорила бумагой.
За окном стояла та августовская чернота, в которой не спит один человек на всю дачу да двое часовых у ворот.
Танки – не туда. Он знал, что это значит. В том знании была странная, ни на что не похожая двойственность, и Волков давно уже не пытался с ней сжиться, только притерпелся, как притерпелся к чужому имени, которое носил, и к чужому кабинету, в котором сидел.
Он знал это как солдат. Танки, снятые с отхода и брошенные вбок, в предгорья, во фланг прорыву, – это не отход. Отходящий не собирает кулак. Отходящий разжимает пальцы и уводит ладонь, спасая её от захвата; так делал немец всю эту войну, грамотно, зло, без единого лишнего трупа, отдавая землю и сберегая армию. Кулак собирают для другого. Кулак собирают, чтобы ударить в бок тому, кто зарвался, а зарвался здесь он, Волков, его танковая армия, ушедшая на шестьдесят, на девяносто, на сто двадцать вёрст вперёд пехоты, в чистое поле, длинным, тонким, ничем не прикрытым с запада языком. Ударь под основание этого языка, и то, что сегодня прорыв, завтра станет мешком. Он читал эту угрозу в справке так же ясно, как читал бы приказ, написанный его собственной рукой, потому что сам написал бы такой приказ, будь он на месте того, кто сидит сейчас за той же картой в Берлине и водит по ней тем же пальцем.
Это он знал как солдат. И это было полбеды.
Беда была в том, что он знал это и по-другому, вторым, тайным своим знанием, и второе знание молчало.
Второе знание было при нём, как второй слух. Он помнил войну, которой ещё не было; помнил вперёд, как помнят назад. Помнил, где немец встанет, где побежит, где ляжет костьми, а где отдаст без боя. И это второе знание, эта память о ненаступившем, и было его настоящим оружием, тем, чего не имел ни Василевский, ни Берия, ни тот, в Берлине: не заводы, не дивизии, а именно это: он один во всей войне читал её книгу с конца.
Только книга была не та. Он помнил ту войну. В той войне в эти самые августовские дни немец на юге не собирал кулака в предгорьях, потому что нечем было собирать: там, в его памяти, к этому августу вермахт уже дотла сгорел под Яссами и Кишинёвом в те трое суток, когда рухнула вся южная стена и в мешок разом легли целые армии, дивизия за дивизией, и не было в целом свете той силы, которой немец мог бы теперь ударить в бок. Там немец только отступал. Там он не мог иначе.
А здесь – мог. Тех трёх суток не было. Не сгорели те дивизии – их не под что было жечь, потому что вся война пошла иначе с той минуты, как в декабре сорок первого чужая рука выстрелила в чужого фюрера и к власти пришёл не бесноватый, а генерал, умеющий отводить войска и беречь их для дня, который сам назначит. Немец не истёк кровью на западе: он взял Лондон и высвободил всё, что в той, отменённой памяти навсегда осталось лежать в нормандской земле. Те дивизии были живы. Тот резерв был цел. И теперь этот целый, сбережённый, ни на что до срока не потраченный кулак заносился над флангом, в тени большой стрелы, а память, столько лет говорившая ему вперёд, здесь не говорила ничего, потому что этой страницы в её книге не было.
Он сидел один в чёрной комнате и впервые за долгое время не знал наперёд. Оголённый фланг он приметил не первым и не одним: его видел всякий, кто смотрел на карту, а Василевский – раньше и яснее прочих, оттого и боялся вчера вслух за растянутое плечо. Но Василевский, глядя на ту же пустоту, был спокоен спокойствием знающего своё дело: немец в отходе, немцу нечем ударить всерьёз, а на всякий случай есть вторые эшелоны и противотанковое, прикроем, как прикрывали всегда. И по всем бумагам, какие лежали на этом столе, Василевский был прав. Прав был весь Генштаб. Неправа была только память, одна на всю страну память, которая знала то, чего не было в бумагах: что немец не весь в отходе, что где-то за Карпатами цел кулак, которого по нормальному счёту быть не должно. И этого знания нельзя было ни доложить, ни подшить, ни доказать. Провидец ослеп ровно там, где враг перестал ходить по написанному, и остался вровень со своими; разница была одна: свои своей слепоты не чувствовали, а он свою – знал.
Это было то самое, о чём он сказал Молотову зимой, в ту ночь с остывшим чаем, когда впервые за все эти годы выговорил вслух «не знаю». Тогда это касалось большого и дальнего: сговора двоих сытых, чужого крана, который не у него в руке. Теперь оно спустилось на землю, на карту, на квадраты, где стояли живые люди, и обернулось тенью танковой колонны, идущей ночью не туда.
И вот что было хуже всего: доказать он не мог ничего. Горстка примет, ни одна из которых не тянет на приказ. Разбуди он сейчас Василевского, вели поднять по тревоге, останови танковую армию, разверни её фронтом на запад, посади в оборону там, где она рвётся вперёд, и что, если он ошибся? Если это не кулак, а просто немец растаскивает уцелевшее по тылам, спасая от прорыва последнее? Тогда он своей рукой остановит выигранное сражение, отдаст врагу дни, которых у врага нет, а у него, Волкова, и подавно, потому что за спиной тикает ленд-лизовый кран, и каждый упущенный день приближает тот час, когда чужие грузовики встанут, и алюминий кончится, и порох. Останови он прорыв по тени, и подарит Беку ровно то, чего Бек добивался бы этим кулаком, даже не собери он его: время. Не ударив, немец выиграл бы удар.
А не останови, и если тень окажется танками, язык прорыва к утру такого-то числа станет мешком, и в мешок ляжет то, что он собирал всю зиму и весну, гнал через Буг и Днестр, оплачивал теми двумя с половиной миллионами, которых не вернуть.
Оба решения были ставкой вслепую. Он, отвыкший ставить вслепую, все эти годы игравший краплёными против нормальной колоды, сидел теперь с нормальными картами на руках и чувствовал, как это унизительно мало: считать, как считают все, гадать, как гадают все.
Волков придвинул карту. Юг лежал перед ним весь. Толстая, налитая красным стрела прорыва уходила к Бухаресту, и была она хороша собой, эта стрела, ею можно было любоваться, и была она гола с запада на всю длину, потому что пехота отстала, потому что тылы растянулись на плечо, которого Василевский вчера боялся вслух, потому что война на прорыве всегда так: голова ушла, шея тонка. А к западу от этой шеи, в предгорьях, где ложился теперь ночью на платформы чужой брезент, на карте не стояло ничего. Пусто. Ни красного, ни синего. Тень.
Он взял карандаш и не поставил на карте ни черты. Ставить было рано. Ставить по горстке ночных примет значило расписаться в том, что он снова знает наперёд, а он не знал.
Он сделал другое. Он написал на отдельном листе, коротко, три строки. Первая, Берии: поднять всё, что есть, по этому узлу, к утру доложить лично; не косвенное, а прямое, живое, глазами, чего под брезентом и сколько. И тем же часом авиаразведку на узел, пока не легли утренние туманы: одно звено с фотоаппаратами скажет за ночь больше, чем агентура за неделю: брезент прячет от глаза с земли, но не от объектива с четырёх тысяч. Вторая, Василевскому: не останавливая прорыва, не разворачивая армии, тихо, не тревожа успеха, начать подтягивать к западному основанию языка то, что можно подтянуть, не оголив главного: противотанковое, гаубичное, вторые эшелоны; не в оборону встать, а иметь чем встретить, если тень окажется телом. Третья была себе, и он не записал её, только подумал: не спугнуть. Ни армию, что рвётся вперёд и не должна знать, что ей, может быть, готовят в спину. Ни немца, что копит и не должен знать, что его копление замечено: пусть думает, что бьёт по слепому; слепой, который знает, что он слеп, всё же зрячей того, кто мнит его незрячим.
Это было немного. Это была не защита, только приготовление к тому, чтобы, если понадобится, защита успела родиться. Полшага там, где он привык шагать через всю доску, зная наперёд, куда ляжет фигура.
Он отложил карандаш. За окном не изменилось ничего. Чернота, часовой. Где-то за тысячу вёрст, в предгорьях, на тёмные платформы ложился брезент, и человек в Берлине, которого Волков не видел ни разу и понимал лучше многих виденных, водил пальцем по той же карте и, может быть, в эту самую минуту чувствовал тесную радость охотника, заносящего руку над зарвавшимся, – ту радость, которую Волков знал наперечёт и оттого не мог ею обмануться.
Двое над одной картой, за тысячу вёрст, в одну и ту же ночь. И впервые за всю войну – на равных.
Волков не любил равных. Равные – это когда решает не то, что ты знаешь, а то, что ты успел, и то, чего стоят твои люди, и то, на чью сторону в последнюю минуту качнётся случай, которого не считает ни одна разведка. Всё это время он вычитал случай из своих расчётов, потому что помнил его исход. Теперь случай вернулся за стол и сел напротив, и надо было учиться играть с ним заново, быстро, с одной этой ночи, потому что второй такой форы, как знание вперёд, у него уже не будет.
Он придвинул стакан, посмотрел на плёнку и отодвинул, не тронув. Пить это было нельзя, а звать, чтобы принесли горячего, не хотелось: тогда войдёт человек, и надо будет держать лицо, а лица сейчас не было. Ему впервые за долгую игру сдали, как всем, и он ещё не привык к своим картам.
Глава 32
Клин
Их подняли с дневки среди ночи и повернули. Это было первое, что не понравилось Игнатьичу, и он сказал об этом сразу, ещё в темноте, наматывая портянку на ощупь:
– Гриди. Мы куда шли?
– На юго-запад, – сказал тамбовский. – К ихней столице.
– Во. А теперь нас куда поворачивают?
Тамбовский поглядел, где над степью мутно занималось, не рассвет ещё, а обещание рассвета, и понял, что не понимает. Ещё вчера свет вставал слева, сбоку от колонны, тянувшейся на юго-запад; теперь их развернули, забирая вправо, и обещание рассвета оказалось за спиной. Их вели не вперёд, куда четверо суток тянулась пыльная колонна и куда ушла танковая армия, а поперёк собственного вчерашнего пути, лицом на запад, к синевшим вдали горам, откуда не встаёт ничего и не должно бы прийти.
– Не туда идём, – сказал Игнатьич и завязал наконец обмотку. – Ну да наше дело малое.
Шли быстро, без песен, без обычного в последние дни трёпа. Что-то переменилось в самом воздухе колонны, то, что солдат чует раньше, чем узнаёт: вчера шли за победой, догоняя её и не догнав, а сегодня шли на что-то. Ротного нового, вместо увезённого на плащ-палатке, тамбовский ещё не запомнил в лицо; тот шагал сбоку, молодой, злой от недосыпа, и на вопросы отвечал одним: «Прибавь шагу».
Батальоном командовал Дроздов. Тамбовский видел его редко и всегда издали: немолодого, грузноватого, с лицом, каким бывает у людей, много работавших руками. Про Дроздова говорили, что он мужик и понимает землю, что зря не положит и без толку не погонит. Сейчас Дроздов шёл где-то впереди колонны, и оттого, что он там был, тамбовскому было спокойнее, хоть он и не знал его вовсе.
К свету вышли на голое всхолмье, и здесь стало ясно, зачем их гнали. Всхолмье это было ничем: пологие скаты, редкие лесополосы, овраг с ручьём на дне, дорога, уходящая на запад к синеющим вдали горам. Ничем, если не считать того, что оно лежало поперёк. Поперёк того тонкого, длинного языка, которым наши ушли к Бухаресту, у самого его основания, где язык был всего тоньше. Тамбовский этого понять не мог и не понимал. Он видел только, что их рассыпают по скату лицом на запад, к горам, велят рыть и рыть немедленно, и что рядом, надрываясь, тащат на руках длинноствольные противотанковые пушки, те, которые он на марше не видел ни разу, а тут их вдруг оказалось много, и их ставили не абы как, а с толком: по две-три, вдоль лесополос, стволами на дорогу и на скат, откуда та дорога поднималась.
– Гриди, – сказал Игнатьич, вгрызаясь малой лопаткой в сухую землю. – Копай глубже. Слышишь? Глубже копай, чем вчера.
– А чего?
– А того. Пушчонки эти видал? Их зазря по буграм не таскают. – Он выбросил лопату земли, помолчал и добавил тише, будто себе: – Нас сюда пробкой поставили. В горлышко.
Тамбовский не понял про пробку, но копать стал глубже.
Немец пришёл в девятом часу. Пришёл не так, как приходил на плацдарме: не выполз из тумана, не начал с миномётов. Он пришёл сразу и весь, как приходит гроза, которую видно за полнеба, а сделать против неё нельзя ничего.
Сперва – гул. Тамбовский, вжатый в свою ещё мелкую, недорытую ямку, услышал его подошвами раньше, чем ушами: земля под животом задрожала мелко и ровно, как дрожит пол, когда мимо дома идёт тяжёлый обоз, только этот обоз не проходил, а нарастал. Потом из-за дальней лесополосы, там, где дорога сбегала от гор, показалась пыль, не столбами, как от машин, а сплошной бурой стеной во весь горизонт, и в этой стене что-то тускло блестело и двигалось.
– Матерь божья, – сказал кто-то в соседней ячейке ровным, будто не своим голосом.
Танки шли развёрнутым строем, уступом, много: тамбовский считал, пока хватало терпения, дошёл до пятнадцати и бросил, потому что за пятнадцатью было ещё, и ещё, и счёт терял смысл. Он видел их на переправе через Буг, видел на пятачке за рекой, знал уже в лицо эти квадратные башни с длинным стволом, знал, что это не самые страшные из немецких, что бортом они берутся и нашей пушкой, и связкой, если подпустить, – знал всё, чему успели научить за те месяцы, что он на фронте, и всё это знание не весило сейчас ничего против одного простого чувства: их много, а нас мало. Прежде немец приходил по три, по пять, огрызаясь и прячась. Эти шли открыто, всей массой, зная свою силу, и от этого знания, разлитого в самом их движении, у тамбовского внутри сделалось пусто и холодно. За танками, пригибаясь, серыми пятнами текла пехота.
Он оглянулся – коротко, невольно, тем движением, за которое ротный на плацдарме драл глотку. Оглянулся туда, где должны были быть свои. И там, сзади, на обратных скатах, оказалось не пусто, как он боялся: там, вкопанные по башни, стояли несколько наших танков, пригнанных за ночь, и дальше, за оврагом, горбились гаубицы, те самые, что всю дорогу тянулись где-то за колонной и которых он не считал. Свои были. Мало, но были. И оттого, что кто-то невидимый успел стянуть сюда, в это пустое всхолмье, и пушки, и танки, и его, тамбовского, – раньше немца, точно к сроку, – стало не легче, а как-то жутко: значит, ждали. Значит, знали.
А потом стало не до этого, потому что немец подошёл на выстрел. Первыми ударили гаубицы – из-за оврага, через головы, не по танкам, а по серому, что текло за танками: там, впереди, встала частая гребёнка разрывов, и пехота залегла, отстала, отвалилась от брони. Это тамбовский после понял, что в этом и был расчёт: отсечь пехоту от танков, оставить железо голым; тогда он не понимал ничего, только видел, что за танками перестало течь серое. Потом, ближе, шагов с четырёхсот, вразнобой, не разом, заработали противотанковые – не пугать, а бить, каждая свою. Тамбовский, прижавшись щекой к земле, смотрел сбоку и видел, как в наступающей стене одна за другой встают машины: одна ткнулась носом и задымила, другая завертелась на месте с разбитой гусеницей, подставив борт, и в борт ей тут же влепили, и она вспыхнула сразу вся. Не все. Далеко не все. За теми, что горели, было ещё, и они не останавливались, а прибавляли, и их короткие толстые стволы уже нащупывали лесополосы, и одна наша пушка, та, что ближе, вдруг встала на дыбы в облаке земли вместе со щитом и людьми и легла набок, и от расчёта не поднялся никто.
Дальше тамбовский помнил не всё. Он думал, что после Грозы, которую запомнил минута в минуту, будет так же, но вышло иначе: тот бой стоял в нём целиком, а этот распался на куски, между которыми ничего не было, будто кто-то вырезал середины. Он помнил, как стрелял по серым, поднявшимся из лощины, и как рядом, задыхаясь, бил длинными Игнатьич, зло, не по уставу. Помнил пулемёт слева, который работал, и серые залегали, и как пулемёт захлебнулся, и серые встали. Помнил стальную стену в упор: как танк с чёрным крестом наполз на ячейки правее и провернулся гусеницей на месте, вминая, и как за ним осталась развороченная земля, на которую он заставил себя не смотреть. Помнил, что танк прошёл близко, обдав вонью солярки и палёного, и не заметил его, а сзади по этому танку ударили в корму вкопанные наши, и он стал. А между этими кусками зияли провалы, чернота, из которой он выныривал уже в другом месте боя, с сорванной незнамо когда глоткой, не помня, как туда попал.
Их не смяли.
Тамбовский не понял, как и почему, понял только, что в какой-то момент серых перед ним не стало, что они откатились за перегиб, оставив на скате неподвижное, и что можно, оказывается, дышать. Он лежал, хватая воздух, весь мокрый, и не сразу расслышал, что Игнатьич рядом жив и матерится, и что это хороший, самый лучший на свете звук.
Их не смяли – но и не отпустили. К вечеру немец откатился за перегиб, оставив на скате горелое железо и неподвижное серое, и на позиции пришла та обморочная тишина, что наступает не когда кончилась война, а когда она перевела дух.
Тамбовский сидел на дне отрытого уже глубже окопа и не сразу понял, что жив. Руки тряслись мелко и не переставая, отдельно от него, и он смотрел на них с тупым удивлением, как на чужие. Рядом возился Игнатьич, целый, злой, деловитый; он уже успел собрать с убитых патроны, перемотать кому-то руку и теперь набивал диски, будто и не было ничего.
– Ешь, – сказал он, суя тамбовскому котелок. – Пока дают, ешь. Завтра, может, некогда будет.
– А завтра что?
Игнатьич поглядел на него, потом на запад, где за перегибом медленно чадило.
– А завтра он опять придёт, Гриди. – Он сказал это спокойно, как о погоде. – Он своё не бросит. Он раз замахнулся – теперь либо ударит как следует, либо шею сломает. Раненый зверь в берлогу не пятится, он вперёд лезет. – Помолчал. – Так что копай. Ночь у нас есть – вот и копай, чтоб завтра было куда голову спрятать.
Тамбовский ел холодную кашу, смотрел на дальние дымы и думал одну простую мысль, от которой было спокойно и страшно разом: что вот он опять живой к вечеру, а вечеров этих обещано ещё сколько-то, и каждый надо будет добыть заново. За спиной, на востоке, куда их ночью завернули с бухарестской дороги, темнело, и оттуда никто не шёл: ни подмоги, ни смены. Была только эта горстка людей на голом скате, лопата в руках да ночь на то, чтобы зарыться поглубже.
Он копал, пока не стемнело совсем, а потом ещё в темноте, на ощупь, и уснул, свалившись, только к полуночи, чтобы через несколько часов проснуться сразу и целиком от того, что земля под щекой опять задрожала.



























