Текст книги "Огненный 1944 (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
Глава 8
Второе Баку
Байбакова он вызвал к ночи, и тот приехал быстро, как приезжают люди, привыкшие, что вызов к этому человеку означает либо беду, либо работу, а чаще и то и другое разом.
Волков Сталин давно знал эту особую человеческую породу, к которой принадлежал Байбаков, – нефтяников, людей чёрного, жирного, пахнущего земными недрами ремесла, не похожих ни на военных, ни на партийных, ни на кабинетных наркомов. Байбаков был молод, ему не сравнялось и тридцати трёх, но молодость эта была обманчива, потому что за плечами у него лежало то, от чего люди старятся не по годам. В сорок втором, в самую чёрную пору, когда никто ещё не знал, куда качнётся война и докуда достанет враг, этому человеку легла на стол бумага, страшнее которой у него в жизни не было: приказ на случай крайности – уничтожить бакинские промыслы, те самые, на которых он вырос, глушить скважины, заливать бетоном устья, своими руками убить нефть, чтобы она не досталась никому. Приказа этого он тогда не исполнил, война отвернула, покатилась в другую сторону, и промыслы уцелели. Но целый месяц он прожил с этой бумагой в кармане, месяц прощался с делом всей жизни, месяц держал спичку над тем, что было ему дороже собственной крови. И хоть спичку так и не поднёс, а с той поры в глазах у него поселилось что-то, чего не было раньше, тихий несмываемый след человека, однажды заглянувшего в самый край.
Вот его-то он и позвал сегодня, потому что дело было как раз про нефть, а про нефть в стране по-настоящему не знал никто, кроме него.
– Садись, Николай Константинович, – сказал Волков. – Разговор будет не короткий.
Байбаков сел, положил на колени папку, которую привёз на всякий случай, зная привычку хозяина спрашивать цифры внезапно и без пощады. Волков заметил эту папку и усмехнулся про себя. Цифры сегодня были не нужны. Сегодня нужно было другое, то, чего в папке не бывает.
– Скажи мне, как у нас с нефтью. Только не бодрись, не докладывай, а скажи как есть. Хватает?
Байбаков помолчал, взвешивая, и ответил честно, и эта честность Волкову понравилась.
– Хватает впритык, товарищ Сталин. Фронт снабжаем, промышленность тянем, но запаса нет. Живём с колёс. Баку восстановили, Второй Баку в Поволжье помаленьку раскачиваем, но всё это тонкой струйкой, каждая тонна на счету. Случись что с Кавказом опять, и я не поручусь.
– А что может случиться с Кавказом?
– Всё что угодно, – сказал Байбаков глухо. – Один раз уже висело на волоске, чуть спичку не поднесли. Пока пронесло, а всё одно неспокойно. Нефть-то наша вся на юге, в одном углу, у самой границы, у самого моря. Дурное это дело, товарищ Сталин, держать всё богатство страны в одном кулаке, да ещё у самого края. Сегодня враг не дотянулся, а завтра? А послезавтра? Один снаряд, одна беда, и вся страна без горючего. Не любо мне это, а деться некуда, где нефть родилась, там и берём.
Вот, подумал Волков. Он сам подвёл к тому, что мне нужно. Умный человек, сам чует болезнь, только средства от неё не знает, а средство у меня есть, лежит наготове, жжёт язык.
– Значит, нефть надо иметь не в углу, а в середине, – сказал он медленно. – Подальше от границ, поглубже в стране, куда никакой немец не дотянется. Так?
– Так-то оно так, – Байбаков развёл руками, и в жесте этом была вся его нефтяницкая досада. – Да где ж её взять, в середине-то. Бьём в Поволжье, бьём в Башкирии. Только нефть там как норовистая баба: сверху сидит, неглубоко, ткнёшь – она и есть, а копнёшь всерьёз, обопрёшься на неё, а она уж и выдохлась, пласт пустой. Побалует и бросит. Большой нефти, чтоб на всю страну, чтоб не оглядываться, там нет. Нет её там, товарищ Сталин, я бы рад соврать, да не стану.
И вот тут Волков подошёл к самому краю. К той черте, за которой начиналось невозможное, необъяснимое, то, что он держал в памяти из жизни, которой ещё не было. В голове у него лежало одно название, одна глубина, и всё это надо было сейчас передать Байбакову так, чтобы тот принял его не за бред и не за чудо, а за приказ, подкреплённый той верой в сталинское чутьё, на которой держалась половина его власти.
– А если глубже? – спросил он тихо.
Байбаков поднял на него глаза.
– Как глубже?
– А так. Вы всё поверху скребёте, берёте что помоложе да что поближе, из карбона. А ты возьми да пройди насквозь, до самого девона. До тех пластов, что легли, когда и человека на земле не было, там, на полутора тысячах метров, а то и глубже. Пробовал кто?
Байбаков замер. Волков видел, как в нём что-то дрогнуло, как задело его этим словом, потому что слово это в наркомате уже витало, о нём спорили, в него не верили, и вот теперь его произносил сам хозяин, произносил так, будто знал наверное.
– Про девон разговоры идут, товарищ Сталин, – Байбаков отвечал осторожно, с той оглядкой, с какой человек боится спугнуть слишком большую надежду. – Я и сам об нём думаю, ночей не сплю. Этими вот днями приказ подписал по геологам, велел свести всё, что есть, по глубоким горизонтам, по востоку. Есть головы, что верят в девон крепко. Губкин, покойник, царствие ему, всю жизнь твердил: там, внизу, лежит море. Да только веры мало, а доказательства нет. Бурить в девон, товарищ Сталин, это ж не колодец во дворе выкопать. Это дорого, это глубоко, это долго, а война за глотку держит, не пускает. Скажут мне: угробил ты, Байбаков, станки и месяцы, а нефти как не было, так и нет. И крыть будет нечем.
– А ты как считаешь?
Байбаков помолчал. Он был честный человек и не стал прятаться за чужие мнения.
– Я считаю, что попробовать надо. Но боюсь. Оступимся, потратим силы впустую, а мне за это отвечать.
– Не оступишься, – сказал Волков, и сказал это так, что Байбаков вскинул голову. – Слушай меня, Николай Константинович. Есть на юго-востоке Татарии место. Тамошнюю нефть, что помельче, знают давно, ещё до войны ковыряли, брали помаленьку с верхних пластов, да и махнули рукой, невелика показалась. Так вот, ты на верхних не останавливайся и рукой не маши. Иди к деревне Ромашкино и бей вглубь, до самого девона, не жалей ни станков, ни времени. Там, под низом, под всем тем, что уже перекопали и забросили, лежит нефть, какой эта страна ещё не видела. Не промысел, а целое море. Второе Баку, и не чета первому. Его хватит, чтобы поить страну сто лет.
Он говорил, и сам слышал, как невозможно это звучит, как самонадеянно, как похоже на бред мечтателя. Но говорил твёрдо, тяжело роняя слово за словом, потому что знал: сейчас всё решает не убедительность доводов, которых у него не было, а сила уверенности, которой у него было через край. Он не мог сказать Байбакову: я читал об этом, я знаю будущее, там будет Ромашкинское месторождение, один из крупнейших промыслов мира. Он мог только одно, вот это глухое, каменное «там есть», за которым не стояло ни единого геологического довода, а стояла лишь его, сталинская, ничем не объяснимая правота, в которую все привыкли верить.
– Откуда вы это знаете, товарищ Сталин? – тихо спросил Байбаков.
Это был опасный вопрос. Волков ждал его и всё равно ощутил знакомый холодок. Он не отвёл глаз.
– Оттуда же, откуда я знаю всё остальное, – сказал он ровно. – Ты работай, Николай Константинович, а знать предоставь мне. Я тебе даю не догадку. Я тебе даю точку на карте и приказываю бурить. Ошибёшься не ты, отвечать буду я. Довольно с тебя?
И Байбаков, глядя в эти спокойные, ничего не объясняющие глаза, ощутил, как отступает, пятится его собственное сомнение перед чужой несокрушимой уверенностью. Страшно ему было и легко разом. Легко оттого, что тяжкое решение снял с его плеч человек, который не ошибается.
– Довольно, товарищ Сталин, – сказал он. – Будем бурить Ромашкино.
– На девон, – повторил Волков. – Запомни это слово. Всё, что мельче, забудь. Вся большая нефть страны лежит в девоне, я тебе говорю. Дай мне туда лучших буровиков, лучшие станки, и не через десять лет, а сейчас, в войну. Мне эта нефть нужна не к победе, а раньше. Мне она нужна такая, чтоб я перестал бояться за Кавказ. Чтоб случись завтра беда с югом, у меня был свой колодец в середине страны, до которого никакой ворог не дотянется. Понял?
– Понял.
– Иди. И держи меня в курсе. Первый фонтан с девона доложить мне лично, в любой час.
Байбаков поднялся, взял свою ненужную папку. У самой двери он помедлил, будто хотел ещё что-то спросить, и Волков видел, какой вопрос вертится у него на языке, тот самый, единственный, на который ответа не будет: откуда. Но нефтяник его не задал. Проглотил, спрятал, унёс с собой, потому что был из тех, кто не лезет в чужие тайны, если тайна работает на дело.
– Разбужу вас этим фонтаном, товарищ Сталин, – сказал он только. – Дайте срок.
– Буди, – согласился Волков. – За таким и не жаль проснуться.
И когда за нефтяником закрылась дверь, Волков ещё долго сидел один, думая не о нефти, а о том, что вот опять раздал будущее чужими руками. Опять ткнул пальцем в карту с той небрежной уверенностью, которой у смертного человека быть не может и не должно. И опять никто не спросил его по-настоящему, откуда он взял. Верили. Верили в чутьё, в гений, в звериное сталинское чувство земли и времени. А он просто помнил. Помнил название деревни и глубину пласта из книги, прочитанной в той, другой жизни, которой не было и не будет. Этой краденой у будущего памятью он поил страну, как поил её кровью на фронте и хлебом в тылу. Нёс это один. И знал, что нести будет до конца.
За окном стыла февральская ночь, беззвёздная, без огонька, а где-то там, за тысячу вёрст, под мёрзлой татарской землёй, на полторы тысячи метров в глубину, лежало нетронутое, ещё никем не разбуженное чёрное море, о котором знал пока один человек, и человек этот не спал.
Глава 9
Огненный вал
Небо разорвалось первым. Яков не услышал начала, начало съел сплошной, ни на секунду не рвущийся гул, в котором потонули и отдельный выстрел, и отдельный разрыв, и человеческий крик, всё смололось в один вязкий рёв, какой стоит, должно быть, в горле у горы, когда она рушится. Он только увидел, как впереди, по всей ширине степи, от края до края горизонта, встала стена. Чёрно-бурая, косматая, живая стена земли, вставшей на дыбы, поднятой в воздух тысячей разрывов разом, немецкий огневой вал, положенный по всей полосе наступления, от которого дрожала земля под животом на добрых три версты в тыл.
Наши шли на Кировоград третьи сутки, ломили с боем, метр за метром, и немец, отступавший до этого расчётливо и зло, вдруг упёрся, встал намертво под самым городом и обрушил всё, что копил зиму. Утро сорвалось в ад в четверть седьмого, едва развиднелось.
Дивизион Якова стоял на закрытых, в лощине за обратным скатом, и по нему пока не било прямо, но воздух над головой был плотный, вспоротый, свистящий, снаряды шли поверху на тылы, на дороги, на подходящие резервы, и каждый проносился с тем нарастающим, сдирающим кожу воем, от которого у молодых сводило нутро, а старые только вжимали голову и делали своё дальше.
– Первое орудие, недолёт, два вправо! – кричал Яков в трубку, и голоса своего не слышал, слышал только, как он дерёт горло. – Беглым! Беглым, мать вашу, не спать!
Гаубицы его били по немецким батареям, по тем, что клали этот вал, засечённым с ночи, пристрелянным, и Яков вёл своё всегдашнее тонкое дело счёта и поправки, только теперь в аду, где цифры сбивались от близких разрывов, а поправку приходилось кричать трижды, чтобы её расслышали за грохотом.
А над всем этим шла своя война, высокая, в небе.
Он поднял глаза на миг, между двумя командами, и увидел, как оно всё кишит. Немецкие пикировщики, лапчатые, горбатые, с несгибающимися ногами шасси, валились из-под низких туч по одному, с тем нарастающим сиренным воем, который Геббельс поставил им нарочно, чтобы давить душу прежде тела, валились на дороги, на переправы, на всё, что двигалось к фронту, вставали почти отвесно на хвост и роняли из-под брюха чёрные капли, и там, куда падали капли, вставали новые кусты земли и дыма. А навстречу им, наперерез, зло и низко, стелились наши штурмовики, горбатые, бронированные, идущие над самой землёй, поливающие немецкую пехоту из пушек и эрэсов, и небо между теми и этими прошивали трассы, сходились и расходились истребители, и что-то уже падало, дымя, крутясь, волоча за собой чёрный жгут, и нельзя было разобрать в этой карусели, чьё падает, чьё горит.
– Наблюдатель! – заорал Яков. – Что на высоте сто девять?
– Молчит сто девять! – донеслось из щели. – Накрыли, кажись!
Врёшь, подумал Яков холодно, привычно, той оставшейся ясной частью головы, что не глохла ни в каком аду. Не накрыли. Немец на сто девять сидит грамотно, он переждёт вал в блиндажах и оживёт, когда пойдёт пехота. Он всегда так делает. Он умён, сволочь, всегда умён.
Мимо, низко, с ужасающим нарастающим визгом прошёл снаряд крупного калибра, и Яков всей кожей, всем зверьим чутьём окопника понял за долю секунды до разрыва, что этот близко, этот по нам, и упал, вжался, вмялся в мёрзлую землю за миг до того, как сзади и сбоку встала чёрная гора, встала беззвучно, потому что звук пришёл потом, вместе с ударом в спину, с комьями мёрзлой земли по каске, по хребту, и когда он поднял голову, второго орудия не было. На месте второго орудия дымилась воронка, и около неё лежало то, что минуту назад было расчётом, было живыми людьми, которых он знал по именам.
Он поднялся. Отряхнул землю с лица механически, не чувствуя рук.
– Санитара ко второму! – крикнул он, зная уже, что санитар там не нужен, что там нужна лопата, но крикнул, потому что так положено, потому что нельзя стоять и смотреть. – Первое, третье, четвёртое – беглым по батарее противника! Не сбавлять!
И они не сбавили. Это было то, чем он гордился в своих людях больше всего: что и с проломленным строем, с выбитым орудием, оглохшие, засыпанные, они не сбавляли, а работали, потому что перестать работать значило отдать, а отдавать они давно разучились, за долгую войну.
Бой не имел ни формы, ни направления, ни времени. Были только куски. Белозёров, пробежавший согнувшись между разрывами с картой в руке, что-то крича и тыча пальцем на север. Связист, сращивающий зубами перебитый провод, лёжа, под огнём, потому что без провода дивизион слеп. Молоденький наводчик, первый бой, с белым до синевы лицом, которого рвало прямо у панорамы, и который, вытерев рот, снова припадал к прицелу. Небо, в котором горело уже сразу три машины, и одна тянула к своим, к нашим, роняя на снег горящие капли, а две падали в стороне немца, и кто-то в щели, несмотря ни на что, ещё находил силы орать «наши бьют, наши!». Огромное, во весь горизонт, кипящее, ревущее, воняющее толом и палёным железом полотно боя, в котором тонула, растворялась, теряла себя одна человеческая жизнь, и другая, и десятая, и посреди которого Яков стоял, оглохший, чёрный от копоти, и делал единственное, что умел, что должен был: считал, поправлял, командовал, держал свои три оставшихся ствола в работе, в счёте, в бою.
К полудню немецкий вал начал оседать.
Не оборвался разом, а осел, как оседает большая вода, нехотя, отдельными спадами, и в провалах его гула стал слышен новый, ниже и ровнее, звук: пошла наша пехота. Пошли танки. Земля, дрожавшая вертикально, от разрывов, задрожала теперь горизонтально, от гусениц, и это была уже совсем другая дрожь, дрожь наступления, и Яков, услышав её сквозь звон в контуженых ушах, перенёс огонь дальше, в глубину, расчищая своим дорогу, и бил теперь не на месте, а вперёд, вслед уходящему бою.
А когда к вечеру всё сдвинулось, откатилось за гребень, за высоту сто девять, которая всё-таки ожила и всё-таки была взята, и в лощине стало почти тихо, той оглушительной, звенящей тишиной, что наваливается после боя тяжелее всякого грохота, Яков сел прямо на станину уцелевшего орудия, снял каску, и его повело.
Не от страха. Страх прошёл вместе с боем, страху во время работы места нет. Повело от усталости, от той тяжёлой, глухой, отнимающей руки и ноги усталости, которая приходит, когда отпускает воля, три года державшая тебя в кулаке. Он сидел, руки мелко, стыдно дрожали, и он смотрел на воронку, где было второе орудие. Час назад там были живые люди, и он знал их всех по именам. Теперь была воронка да тошный запах толу.
Белозёров подошёл, сел рядом, тоже чёрный, тоже с трясущимися руками, протянул кисет.
– Живой, – сказал он не то вопросом, не то утверждением.
– Живой, – отозвался Яков.
Помолчали, свернули, закурили. Дым был горек и сладок разом, и это было хорошо, это возвращало к жизни.
– Второе всё, – сказал Белозёров. – Расчёт весь. Прямое.
– Знаю.
Помолчали. Свернули ещё, помянули убитых не чокаясь, глотнув из фляги, и это было всё, что они могли для них сделать, живые для мёртвых. Помянуть да работать дальше.
Над степью догорал закат, красный, зимний, и по красному тянулись на запад, домой, наши бомбардировщики, отбомбившиеся, поредевшие, но идущие. Яков смотрел им вслед и думал устало, что вот прошёл ещё один день огромной войны, страшный день, дорогой день. А таких дней ещё будет и будет, покуда не кончится. И кончится ли она когда-нибудь вообще, эта война, он уже не знал. Знал только, что завтра снова вставать затемно, снова считать, снова вести свои стволы вперёд, к Кировограду, к следующей высоте, к следующей воронке, к следующему имени, которое нельзя забыть.
А за тысячу вёрст от него, в ту же ночь, в тёплом и тихом кабинете, человек, которого он звал отцом и не знал, что тот ему больше не отец, читал вечернюю сводку. И в сводке этой, среди сотен строк, была одна: за день боёв на кировоградском направлении наши войска, преодолевая сопротивление, продвинулись на четыре-шесть километров. Потери уточняются. И за этой ровной, спокойной, ничего не говорящей строкой стояла и чёрная стена немецкого вала, и воронка на месте второго орудия, и убитый расчёт, и седой от копоти Яков на станине, но всего этого в строке не было, не могло быть, и человек в кабинете, проводя по строке карандашом, не знал и не мог знать, что сын его сегодня был на волосок, и уцелел, и сидит сейчас там, в стылой лощине, живой. Знал бы, может, впервые за всю войну дрогнула бы рука. Но он не знал. И вёл карандаш дальше, вниз по сводке, к следующему направлению, к следующей строке, к следующим чужим сыновьям.
Глава 10
Сухое вино
Пароход пришёл в Сан-Ремо к полудню, и Аллен Даллес, сойдя по трапу на горячий камень набережной, первым делом снял шляпу и подставил лицо солнцу, которого не видел всю эту сырую европейскую зиму.
Война сюда не дошла. Это было первое, что поражало человека, приехавшего с севера, из-за туч, из мокрых нейтральных столиц, где даже в тишине висело предчувствие беды. Здесь беды не было. Здесь была Ривьера, та самая, довоенная, с пальмами вдоль променада, с полосатыми маркизами кафе, с водой немыслимой, открыточной синевы, и над всем этим стоял ленивый, сытый покой страны, которая войну не проигрывала, а выигрывала, и потому могла позволить себе не замечать её вовсе. По набережной гуляли дамы под зонтиками. Официанты в белом разносили на террасах мороженое. Мальчишка-газетчик выкрикивал что-то бравурное про новые победы флота в Средиземном море, про адмирала, потопившего очередной британский караван, и прохожие покупали газету не с тревогой, а с удовольствием, как покупают приятную новость к хорошему кофе.
Даллес усмехнулся про себя. Вот что значит быть на стороне, которая берёт верх. Итальянцы, эти вечные неудачники прошлых войн, битые всеми кому не лень, теперь, под твёрдой рукой нового человека в Берлине, вдруг оказались победителями, и это шло им, как идёт загар, и они грелись в непривычной роли, жмурясь от удовольствия.
Его никто не встречал у трапа с оркестром, и слава богу. Он приехал не послом. Послов не было, потому что не было и войны между его страной и той, чьи корабли топили сейчас британцев за этим синим горизонтом. Америка и Германия не воевали. Странное, вывихнутое, ни на что не похожее положение: не союзники, не враги, а нечто третье, для чего ещё и слова не придумали. Гитлер в сорок первом, тот самый, бесноватый, едва не объявил Штатам войну сгоряча, за компанию с японцами, да не успел, убрали его свои же генералы. А новый, этот холодный Бек, войны Америке объявлять не стал и не станет, потому что он не бесноватый, он умный, и знает, что лишний враг за океаном ему ни к чему. Вот и вышло: японцы с американцами дерутся насмерть на Тихом океане, а немцы с американцами – нет. Смотрят друг на друга через Атлантику и молчат. И в этом молчании, если правильно к нему прислушаться, можно было расслышать много интересного. Слушать Даллес и приехал.
Официально он был здесь никто – частное лицо, американский адвокат на отдыхе, из тех, что и в войну умудряются кататься по нейтральным да союзным берегам, оформляя дела своих клиентов. Никто не мог придраться. Паспорт в порядке, виза в порядке, чемодан с хорошими рубашками и коробкой сигар. Неофициально же он был личным ухом президента в Европе, человеком, которому Рузвельт доверял слушать то, чего не полагалось слышать государственному департаменту, и делать то, за что государственный департамент потом с чистой совестью открестится.
Он сел за столик на террасе отеля, заказал белого вина, местного, сухого, и стал ждать, глядя на море.
Вино принесли холодным, в запотевшем бокале, и оно было хорошим, честным, без претензий, как всё здесь. Даллес пил маленькими глотками и думал о деле, ради которого пересёк пол-Европы. Дело было простое и огромное одновременно, из тех, что решают на салфетке за бокалом вина, а расхлёбывает потом весь мир по полвека. И всё в этом деле упиралось в русских.
Он, Даллес, не любил немцев, вернее, не любил ту истерическую, факельную, крикливую Германию, что была при бесноватом. Но новая Германия, бековская, ему, пожалуй, даже нравилась. В ней был порядок без надрыва, сила без визга, холодный расчёт вместо мистики крови. С такой Германией можно было иметь дело. Более того, с такой Германией, полагал Даллес, и нужно было иметь дело, потому что за спиной у неё, на востоке, поднималось нечто куда более страшное, чем любой Берлин. Русские побеждали, и это меняло всё.
Вот в чём была загвоздка, вот что не давало спать умным людям в Вашингтоне и в Лондоне. Не то беда, что немец силён, а то, что русский оказался сильнее, чем думали. Все ждали, что эти двое, коричневый и красный, перегрызут друг другу глотки, обескровят один другого, и Запад останется чистеньким арбитром над двумя трупами. А вышло не так. Немец увяз, но устоял, а русский не только устоял, но и попёр вперёд, попёр страшно, умело, с такой силой, какой от него, битого в сорок первом, никто не ждал. И если так пойдёт дальше, то не сегодня-завтра этот русский каток докатится до середины Европы, а там, глядишь, и до края, до самого океана, и вот тогда-то, господа, будет уже поздно. А значит, думать надо было сейчас, покуда не поздно.
Простая, холодная, как это вино, мысль шевелилась в голове Даллеса, и он знал, что такая же мысль шевелится сейчас в головах у многих, по обе стороны несуществующего фронта между Америкой и Германией. Мысль была такая: а что, если этим двоим, немцу и американцу, вместо того чтобы искать поводы для драки, которой всё равно нет, поискать поводы для уговора? Не мира даже, какой мир там, где нет войны, а именно уговора, тихого, делового, взрослого. Ты, немец, держишь русского за глотку на востоке. Мы, американцы, не мешаем тебе, а может, и подсобим втихую, чем сможем. И оба мы делаем главное дело эпохи – не пускаем красную орду в Европу. А что до Гитлера, которого вы, немцы, сами же и убрали, так его и поминать не будем, кто старое помянет. Красиво выходило, логично, по-деловому.
Оставалось малое – понять, думает ли так же тот, к кому Даллес приехал. Потому что приехал он не к морю и не к вину. Через час, здесь же, на этой террасе, к нему должен был подойти человек. Немец. Не из крикливых, не из партийных, а из новых, бековских, из тех умных и доверенных, кого канцлер держит при себе для тонких дел. Придёт под видом такого же частного лица, случайного соседа по столику, и они разговорятся, как разговариваются двое культурных людей на курорте, о погоде, о вине, о видах на будущее. И в этом необязательном разговоре, за сухим вином, под ленивый плеск моря, может статься, и начнёт закладываться то, что потом историки назовут поворотом века. А может, и не начнёт. Может, немец окажется пустым, или осторожным, или пришлёт вместо себя мелкую сошку прощупать, и тогда Даллес допьёт вино, докурит сигару и уедет ни с чем, до следующего раза.
Он взглянул на часы. До встречи ещё оставалось время, и Даллес откинулся на спинку кресла, вытянул ноги, раскурил сигару и стал смотреть, как далеко у горизонта медленно ползёт военный корабль, серый, хищный, чужой, итальянский ли, немецкий, не разобрать, да и всё равно. Корабль шёл на восток, туда, где была война, где горели города и умирали люди, а здесь, на террасе, было тихо, тепло и покойно, пахло морем и табаком, и хорошее сухое вино холодило горло, и человек в удобном кресле неспешно готовился перекроить мир, как перекраивают за обедом деловую сделку: без злобы, без страсти, а так, из ясного и трезвого расчёта, что двум сытым всегда сподручнее договориться против одного голодного, чем делить с ним общий стол.
Где-то далеко на востоке в эту минуту вставал из окопа человек, которого Даллес никогда не видел и не увидит, и шёл в атаку, не зная, что судьбу его сейчас прикидывают здесь, на солнечной террасе, под стакан белого вина. Но Даллес об этом не думал. Ему с его террасы того человека было не видно, ему видно было только тёплое море да ленивую курортную толпу, и он ждал немца, и на душе у него было покойно и ясно.



























