Текст книги "Огненный 1944 (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
Он представил, как это было бы. Вызвать с докладом, вот сюда, в жёлтый кабинет. Сказать в лицо то, что думаешь. И чтобы за портьерой стояли люди.
И на этом месте он всякий раз останавливался, потому что дальше начиналось то, чего он не умел: командовать. Он не отдал в жизни ни одного приказа, который бы кто-нибудь исполнил.
Днём он позвал полковника и долго говорил с ним о лошадях, о ремонте гаража, о какой-то ерунде, а потом, глядя в сторону, спросил:
– Скажите… а если бы понадобилось. Сколько людей в гарнизоне пошли бы за мной? Не за правительством. За мной.
Полковник ответил не сразу, и это было хорошо, потому что означало, что он думает, а не утешает.
– Больше, чем Ваше Величество полагает, – сказал он. – Присягу давали вам.
– А сделать быстро можно?
– Быстро – можно. Медленно – нельзя.
Михай кивнул и отвернулся к окну, и на этом разговор кончился. Полковник откланялся и вышел, и всю дорогу до караульного помещения думал о том, что мальчик впервые в жизни спросил не «что будет», а «сколько людей», и что после такого вопроса обратной дороги обыкновенно не бывает.
А сам Михай стоял у окна и злился на себя за то, что опять ничего не решил, и обещал себе решить завтра, и знал, что завтра будет то же самое. За окном был июнь, тепло, цвела акация. Где-то за четыреста километров к востоку стояли русские, и до них было далеко, и казалось, что времени ещё много.
Глава 26
Работа
К концу июня плацдарм перестал называться плацдармом и стал называться участком, и это было единственное, что на нём изменилось к лучшему. Три недели прошло с той ночи, когда его брали. Три недели – срок, за который на войне успевает перемениться всё или не перемениться ничего, и здесь вышло второе.
Он вырос. За три недели его расширили с той полоски, где рота держалась в первый день, до пятнадцати километров по фронту и восьми в глубину. Стояли на нём теперь не остатки первой волны, а две дивизии с артиллерией. Через реку навели три моста, и по мостам шёл подвоз. Немца оттеснили за перегиб, потом ещё за одну гряду, потом упёрлись.
Дальше не шло. Дальше начинались высоты, на которых немец сидел прочно и куда его отжимали десять дней, теряя по взводу в сутки и продвигаясь на сотни метров. Потом продвижение кончилось совсем, и наступила та фаза войны, которой в сводках нет названия, потому что её обозначают словами «бои местного значения».
Тамбовский научился ненавидеть эти три слова. Бои местного значения выглядели так. Каждое утро, около четырёх, немец клал по переднему краю два-три десятка мин – не для атаки, а чтобы не давали спать и чтобы никто не ходил открыто. Часов в семь начинала работать его артиллерия по мостам, и наша отвечала по его батареям, и это тянулось час-полтора и называлось артиллерийской дуэлью. Днём было тихо, если не считать снайперов. Вечером обычно бывала атака – рота, редко батальон, на одну из высоток; иногда наша, иногда его. Высотку брали или не брали, теряли десяток-полтора человек и к утру возвращались на исходные или закреплялись на новых, отличавшихся от прежних на двести метров.
В сводках это писали одной строкой: «на плацдарме за Днестром продолжались бои местного значения, шло улучшение позиций».
За три недели улучшения позиций рота, в которой служил тамбовский, обновилась дважды. Не полностью – костяк держался, – но из тех, кто в первый день лежал под срезом берега, к концу июня осталось человек десять. Немолодой боец, тот, что дал ему кисет и рассказал про Кузьмича, был жив: его ранило осколком в бедро на второй неделе, но неглубоко, и он вернулся из медсанбата через восемь дней, хромая и матерясь, потому что там кормили хуже, чем в роте. Звали его Тимофей Игнатьевич, и тамбовский, узнав наконец это имя, стал звать его Игнатьичем.
Сам тамбовский за три недели переменился так, как меняются в этом возрасте: незаметно для себя и заметно для других. Он перестал вздрагивать от близких разрывов – не от храбрости, а оттого, что ухо научилось отличать своё от чужого и опасное от неопасного раньше, чем голова успевала испугаться. Он научился спать где придётся и когда придётся, по сорок минут, и просыпаться сразу целиком, без промежутка. Он научился есть быстро и молча. Научился не смотреть на убитых, если они не свои, и коротко, деловито смотреть, если свои, – чтобы запомнить, кто именно, для писем.
И он научился курить. Это оказалось самым простым и самым, как ни странно, важным. Курево структурировало день. Между «сейчас нельзя» и «сейчас можно» проходила вся солдатская жизнь, и когда становилось можно, наступала маленькая передышка, в которую втискивалось всё человеческое: разговор, шутка, воспоминание, письмо. Игнатьич говорил, что человек, который на войне не курит, – либо святой, либо покойник. Тамбовский святым не был.
– Гриди, – сказал Игнатьич как-то вечером, когда они сидели в щели за третьей траншеей и ждали, пока немец отработает свои вечерние двадцать минут. – Ты письмо-то писал?
– Кому?
– Ну не мне же. Домой.
Тамбовский помолчал.
– Некому, Игнатьич.
– Совсем?
– Совсем. Отца в сорок первом взяли, в сентябре, и всё, ни письма, ни бумаги – как в воду. Мать в сорок втором померла, зимой. – Он сказал это ровно, как говорят о том, что уже отболело и стало просто фактом биографии. – Дом стоит, наверно, да в нём чужие живут. Двоюродная сестра где-то в эвакуации, да я адреса не знаю.
Игнатьич покивал, ничего не сказал и стал сворачивать.
– Плохо, – сказал он наконец.
– Чего плохо?
– Что писать некому. – Он послюнил бумагу. – Человеку надо, чтоб было кому. Не для них – для себя. Пишешь и вроде как проверяешь, что ты ещё есть. А не пишешь – так и растворишься тут потихоньку, и сам не заметишь.
– А ты кому пишешь?
– Жинке. Второй уже год пишу, отвечает через раз, почта дурная. – Он затянулся. – И Степанову вдове написал.
Тамбовский повернулся к нему.
– Написал?
– А как же. Мы с им с сорок второго. Кому и писать, если не мне. – Игнатьич смотрел в темнеющее небо, откуда вот-вот должно было начаться. – Написал: погиб, мол, Степан Кузьмич честно, на переправе, вёл лодку и до последнего вёл. Что смерть была быстрая, – соврал, конечно, я не знаю, быстрая или нет, да ей-то зачем это знать. Что похоронен, мол, по-человечески. – Он помолчал. – Тоже соврал. Мы его в реке оставили, лодку сносило, некогда было.
Тамбовский молчал.
– Ты вот что, – сказал Игнатьич. – Ты тоже ей напиши. От себя.
– Я? Что я напишу? Я его три недели знал.
– Ты за него греб. Ты вместо него доплыл. Больше некому. – Он посмотрел на мальчишку в упор. – Напиши, что он тебя, молодого, взял под крыло и учил, и что ты его не забудешь. Ей это надо, поверь. Ей от начальства пришла бумажка казённая, а от живого человека – ничего. Так и будет думать, что муж её был номер в списке.
Немец начал точно по часам, и разговор кончился сам собой.
Письмо тамбовский написал через два дня, во время дневного затишья, огрызком чернильного карандаша на листке из чьей-то тетради. Писал долго. Три раза начинал заново, потому что выходило либо казённо, либо жалобно. В конце концов написал коротко, семь строк, и главное, что сумел сказать, было: «Он меня в лодке учил, как грести, и сказал держаться его, и я держался, и потому дошёл. А он не дошёл. Я вам это пишу, чтобы вы знали, что он не просто так был, а меня спас, и я живой. Меня зовут Гриднев, я из-под Тамбова, восемнадцать лет».
Игнатьич прочёл, шевеля губами, и сказал:
– Годится.
Больше он ничего не сказал, но письмо взял и отдал куда следует сам, потому что у него это выходило вернее.
А войны в эти три недели было ровно столько, сколько её бывает на участке, где наступление кончилось, а оборона не началась.
Двенадцатого их подняли брать высоту с отметкой, которую все звали Лысой, потому что на ней не осталось ни куста. Взяли к вечеру, положив на скатах человек тридцать, а ночью немец контратаковал и сбил, и утром брали снова. На третий раз закрепились. Тамбовский тогда впервые в жизни бросил гранату в человека, которого видел в лицо, – не в силуэт, не в серое, а в лицо, – и потом полдня ничего не чувствовал, а к ночи его вырвало, тихо, в стороне, чтоб никто не видел. Игнатьич видел, но не подошёл. Утром сказал только: «Пройдёт», и это было правильно, потому что прошло.
Восемнадцатого приезжал корреспондент из армейской газеты, ходил по траншеям, записывал в блокнот, спрашивал у бойцов, что они думают о выходе на государственную границу. Бойцы отвечали, как положено, а он записывал, и было видно, что записывает не то, что слышит, а то, что напишет. Он спросил и тамбовского. Тамбовский сказал, что думает: что за границей всё то же самое, земля как земля, и немец тот же, и стреляет так же. Корреспондент кивнул, записал что-то и в номере от двадцать второго написал: «Молодой боец Гриднев, отличившийся при форсировании, говорит, что советский солдат несёт освобождение народам Европы». Игнатьич прочёл газету вслух, все посмеялись, а тамбовский обиделся, но ненадолго и молча.
Двадцать четвёртого немец начал огрызаться сильнее обычного, и по этому, а не по газетам, стало понятно, что что-то меняется.
Он вдруг стал жечь больше снарядов, чем жёг всю неделю. Ночью на той стороне слышали моторы. Наша разведка притащила пленного – сонного связиста, взятого по глупости у самого своего блиндажа, – и после его допроса ротного вызвали в штаб батальона, а вернулся он с приказом: закрепляться крепче, углублять траншеи, готовить противотанковые средства, ждать.
– Чего ждать? – спросил кто-то.
– Того, что придёт, – сказал ротный.
Приказ этот, как всякий приказ, пришёл сверху и по дороге растерял всё, кроме сути. В штабе фронта у Кирпоноса он выглядел иначе и был длиннее: там знали, что немец подтягивает на этот участок танковую дивизию, и знали, зачем её подтягивают. В батальоне от всего этого осталось: копать глубже, гранаты к бою, ждать.
Об этом в роте потом говорили в щели, за куревом. Игнатьич рассудил так:
– Значит, немец сюда танки везёт. А танки он везёт, когда собирается сшибать. Или когда боится, что мы сшибём его.
– А мы сшибём?
– А это, Гриди, не нашего с тобой ума дело. Наше дело – окоп поглубже да патронов побольше.
Он был прав, и всё же тамбовский, лёжа в ту ночь в углублённой на два штыка траншее, думал о другом. Он думал, что война последние три недели была тихой и от этого казалась вечной, а теперь вечность кончалась, и впереди опять была та воронка, в которую его уже дважды затягивало: на Буге и здесь, на реке.
Он не боялся так, как боялся раньше. Он вообще, кажется, разучился бояться заранее – страх приходил теперь только в самом деле и уходил, как только дело кончалось. Это была полезная перемена, но Игнатьич, узнав о ней, отчего-то не обрадовался.
– Это, Гриди, не храбрость, – сказал он. – Это привычка. Храбрость – она когда боишься и делаешь. А привычка – это когда уже всё равно. От привычки на войне мрут чаще, чем от страха.
– Почему?
– Потому что от страха человек в землю вжимается, а от привычки – высунется поглядеть. – Игнатьич затянулся. – Ты вжимайся, Гриди. Ты обещал за двоих жить.
К концу июня участок жил на измор.
Днём над ним висела июньская жара, и в траншеях пахло тем, чем пахнет всякая долго стоящая на месте пехота: землёй, потом, махоркой, карболкой, и ещё немного тем сладковатым, что идёт от нейтральной полосы, где лежали с прошлой недели и куда не пускал немецкий пулемёт. Ночью привозили горячее, воду, боеприпасы, и уносили назад, на тот берег, тех, кого набралось за день. По мостам, которые немец бомбил каждые сутки и каждые сутки не мог разбить, шло и шло – люди, ящики, лошади, орудия.
И где-то за этими высотами, за холмами, за перевалами, километрах в четырёхстах, лежал город с бульварами и кофейнями, о котором тамбовский не думал никогда, потому что не знал, что он есть, и в котором в эти самые дни люди прислушивались к югу и востоку и спрашивали друг у друга, далеко ли ещё.
Пушки на плацдарме работали каждый день. Их не было слышно в Бухаресте.
Но их было слышно в Яссах, а из Ясс до Бухареста доходили те, кто уезжал оттуда с семьями на запад, и они рассказывали, и рассказы шли по стране быстрее сводок.
Глава 27
Срок
Пятого июля Василевский положил на стол папку и сказал:
– Товарищ Сталин, я обязан доложить, что ждать больше нельзя.
Он сказал это первым, не дожидаясь вопроса, и в этом было маленькое нарушение порядка, которое Сталин отметил и не остановил. Начальник Генштаба за месяц ни разу не напомнил про свои сомнения – исполнял, готовил оба варианта, докладывал ровно. И вот теперь сказал.
– Докладывайте.
– Противник за июнь усилил южный фас. По данным разведки, к участку между Прутом и Днестром подтянуты две танковые и три пехотные дивизии; часть взята из резерва группы армий, часть переброшена с центрального участка. Он углубляет оборону: вторая полоса на всю глубину, третья в стадии оборудования. Минирование сплошное. – Василевский говорил, глядя в бумагу, но бумага была ему не нужна. – Каждая неделя, которую мы даём противнику, стоит нам потом одного дня прорыва и известного количества людей. К августу оборона там будет глубиной в двадцать километров, и брать её придётся не тем, что мы посчитали в июне, а гораздо большим.
– Сколько мы теряем в неделю?
– На плацдарме – от пятисот до семисот в неделю только на боях местного значения. Без продвижения. – Он поднял глаза. – Это плата за ожидание. Она идёт каждую неделю, независимо от того, чего мы ждём.
Сталин прошёлся к окну и обратно. Шестьсот в неделю. За июнь набегало две с половиной тысячи, отданных за то, чтобы в Бухаресте кто-то дозрел до решения. Дозрели: маршал прислал ответ ещё в первой декаде, четыре строки, и в этих четырёх строках было сказано «нет». Он подписывал эти сводки все четыре недели и знал каждую строку: «бои местного значения», «улучшение позиций». Строки были короткие.
– Товарищ Берия.
– Слушаю.
– По румынам.
Берия открыл тетрадь и на этот раз в неё посмотрел.
– Изменения есть, но не те, которых мы ждали. Ответ маршала вы читали, товарищ Сталин: связан обязательствами перед союзником, вопрос может быть рассмотрен только совместно с германским правительством. По сути – отказ, по форме – отказ вежливый.
– Это я читал. Что дальше?
– Дальше интереснее. Бумагу нашу маршал показал вице-премьеру и никому больше. Но майор, который её вёз, три дня провёл в сигуранце, и оттуда пошло. К началу июля о том, что русские предлагали и что маршал отказал, знают в штабах, знают в министерствах, знает двор. – Берия перевернул страницу. – Дворец молчит официально. Неофициально – король о содержании бумаги осведомлён и осведомлён быстро, через своих людей в охране, минуя правительство.
– И как он это принял?
– По нашим данным, тяжело. Но никаких действий. – Берия помолчал. – Товарищ Сталин, я обязан повторить то же, что говорил в июне. Готового заговора нет. Есть недовольство, есть разговоры, есть люди, которые хотели бы, чтобы кто-нибудь другой начал первым. Из этого перевороты не делаются.
– А немцы?
– Немцы знают о брожении, но не считают его опасным. Пока не считают. – Берия перевернул страницу. – Есть данные, что в Берлине рассматривали вариант превентивного ввода войск в Бухарест, как в Будапешт в марте. Отложили: сочли, что Антонеску держит положение и что демонстративный ввод только толкнёт румын в другую сторону. Но вариант готов и лежит.
Молотов, до сих пор молчавший, снял очки.
– Из этого следует одна вещь, – сказал он. – Пока Антонеску сидит, немцы спокойны. Как только начнётся движение, они введут войска, и введут быстро. Значит, всё решится не тем, договорятся ли румыны между собой. Всё решится тем, успеют ли они опередить немцев. А опередить можно только в один день, и только если этот день кто-то назначит.
– Кто?
– Не мы, – сказал Молотов. – Мы такой день назначить не можем. Мы можем только создать положение, при котором его назначат сами.
Сталин остановился у карты. Он смотрел на неё уже месяц и знал наизусть: Прут, Днестр, плацдарм, высоты, за высотами долина, за долиной Яссы, за Яссами Бухарест. Месяц назад он поставил на то, что эта страна выйдет из войны сама, если ей показать дверь и напугать. Дверь показали. Напугали не до конца – пушки на плацдарме гремели каждый день, но гремели они, как выяснилось, недостаточно громко для того, чтобы человека, который никогда в жизни не принимал решений, заставить принять одно.
Он думал об августе. Август сидел у него в голове как дата, и он до сих пор не мог решить, откуда она там: из памяти о мире, которого больше нет, или из собственного расчёта. Восемь лет он проверял свою память об отменённом на том, что происходило, и восемь лет она сбывалась всё реже. Финляндия вышла раньше. Гитлер умер не тогда и не так. Англия пала, чего не было и быть не могло. Немец сидел в Кенте, американец не воевал с немцем, и вся картина, которую он помнил, расползлась, как расползается мокрая бумага.
Держаться за август было тем же, чем держаться за прошлогодний календарь.
– Александр Михайлович, – сказал он. – Вы говорили в июне: политика – вещь, которую нельзя поставить в план. Вы были правы.
Василевский не ответил. Он был достаточно умён, чтобы не отвечать.
– Мы ждали месяц. Мы заплатили за это ожидание две с половиной тысячи человек и получили четыре строки, в которых нам вежливо объяснили, что маршал Антонеску связан обязательствами перед союзником. – Сталин повернулся к карте. – Значит, дверь мы им показали, а идти в неё они не хотят, потому что боятся, и боятся справедливо: пока немец в силе, всякий, кто пойдёт в эту дверь, будет висеть на фонаре через сутки.
Он положил ладонь на карту, ниже плацдарма.
– Стало быть, надо, чтобы немец перестал быть в силе. Не вообще. Здесь.
– Наступление, – сказал Василевский.
– Наступление. – Сталин посмотрел на него. – Только считайте не так, как считали в июне. В июне вы считали, как прорвать оборону и выйти в долину. Теперь считайте другое: как разбить его южную группировку так, чтобы это увидели из Бухареста и поняли, что немец их больше не защитит. Мне нужен не прорыв. Мне нужен обвал.
– Это разные операции, товарищ Сталин, – сказал Василевский, и в голосе его впервые за месяц появилось что-то живое. – Прорыв делают на узком участке. Обвал делают охватом: два удара по сходящимся, окружение основных сил, и после этого фронт держать нечем, потому что держать некому.
– Сколько нужно?
– Времени на подготовку – четыре недели. Меньше нельзя: перегруппировка, подвоз, снаряды. Сил – два фронта. – Василевский помолчал. – Товарищ Сталин, чтобы вы понимали порядок величин. На участках прорыва мы должны дать плотность не меньше двухсот стволов на километр. Это значит, что на два фронта нам понадобится артиллерии больше, чем мы собирали за всю прошлую зиму на всех южных направлениях вместе, и боеприпасов – около трёх боекомплектов на ствол, из них полтора расходуются в первый день. Плюс две воздушные армии. Плюс реактивные полки – их надо снимать с других направлений, других нет. Это не усиление наступления. Это отдельная операция, и она съест весь резерв, который мы копили с весны.
– Если она даст то, что нужно, – пусть съест.
– Если даст. – Василевский посмотрел прямо. – Даст, товарищ Сталин. При такой плотности и при внезапности – даст.
– И, товарищ Сталин, – он помедлил, – если делать охватом, то бить надо не с плацдарма. Плацдарм у него на виду, он туда стянул всё и ждёт нас именно там. Бить надо севернее и южнее, а плацдарм использовать как приманку: пусть он и дальше держит там танки.
Сталин слушал внимательно.
– То есть месяц, который мы потратили на плацдарме, потрачен не зря.
– Не зря, – сказал Василевский. – Он приучил противника к тому, что решение будет здесь. За это уплачено дорого, но уплачено.
Это была правда, и правда была из тех, которые не радуют. Две с половиной тысячи человек, отданных за политическую надежду, оказались задним числом платой за оперативную маскировку. Задним числом всё выглядит расчётом.
– Четыре недели, – повторил Сталин. – Значит, начало августа.
Он произнёс это и услышал сам себя со стороны. Август. Дата, которую он назвал в июне неизвестно из чего, сходилась теперь сама, но сходилась не потому, что он её помнил, а потому, что столько нужно на перегруппировку и подвоз. Он усмехнулся про себя. Если бы Василевский сказал «шесть недель», был бы сентябрь, и никакая память тут ни при чём.
– Готовьте на первое-пятое августа, – сказал он. – Товарищ Василевский, детали доложите через неделю. Командующих определите сами и представьте мне.
– Есть.
– Товарищ Молотов. – Сталин повернулся. – Каналы не закрывайте, но и не тратьте на них больше усилий. Пусть слушают, как слушали. Когда начнётся операция, разговор станет другим сам собой: с человеком, у которого горит дом, говорят иначе, чем с человеком, у которого дом цел.
– А условия? Трансильвания?
– Условия те же. Только предлагать их будем не мы. Когда фронт у них рухнет, они прибегут сами, и прибегут не торговаться, а спрашивать, на каких условиях мы их примем. Разница небольшая, но существенная.
Молотов записал.
– И последнее, – сказал Сталин. – Товарищ Берия, мне нужно знать одно: как только в Бухаресте начнётся движение, я должен узнать об этом в тот же день. Не через неделю. В тот же день. Потому что если они всё-таки решатся, у них будет ровно сутки, и в эти сутки от нас может понадобиться что-нибудь, чего они сами не сообразят попросить.
– Например?
– Например, чтобы наша авиация в этот день не бомбила Бухарест. – Сталин помолчал. – Или, наоборот, чтобы бомбила там, где надо. Я не знаю заранее, что понадобится. Я знаю, что если мы узнаем на сутки позже, то не понадобится уже ничего.
Когда все вышли, он остался у карты.
Месяц назад он был уверен, что помнит, как это кончится, и строил на этой уверенности. Уверенность износилась. Осталась карта с реальными дивизиями, цифра, названная Василевским, и четыре недели на перегруппировку.
Он подумал, что, в сущности, ничего не потерял. Он всю жизнь работал так – с картой, с цифрами и со сроками, – и только последние восемь лет у него была подпорка, к которой он привык, как привыкают к очкам. Теперь очки разбились, и оказалось, что видно и без них. Хуже, мутнее, но видно.
Он придвинул чистый лист и стал писать директиву – от руки, простым карандашом, как писал всегда, когда не хотел, чтобы черновик прошёл через машинистку.



























