444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Смирнов » Огненный 1944 (СИ) » Текст книги (страница 10)
Огненный 1944 (СИ)
  • Текст добавлен: 31 августа 2026, 09:30

Текст книги "Огненный 1944 (СИ)"


Автор книги: Роман Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)

И опять накатывало, и опять били, и опять кто-то после не вставал. День не кончался. Тянулся, жаркий, бесконечный. Тамбовскому уже казалось: так будет всегда, берег не удержать, к вечеру немец додавит. Он гнал эту мысль и держался. Рядом держался немолодой боец, дальше ротный. А за спиной была река, которую отдавать нельзя.

К вечеру накаты стали реже. То ли немец выдохся, то ли понял, что дёшево этот клочок ему не отдадут. А может, это за рекой дала голос генеральская артиллерия – та, что весь день доставала немецкие исходные за перегибом. Этого тамбовский не знал и знать не мог. Огонь оседал постепенно, вместе с солнцем. Когда стемнело, стало тихо. По-настоящему тихо, впервые за день, и тамбовский этой тишине не сразу поверил.

Плацдарм устоял. Не ротой устоял, а тем, что от роты осталось. Осталось меньше половины. Тамбовский был среди уцелевших. Целый, если не считать ссаженных локтей, звона в ушах и рук, которые всё ещё подрагивали. Он сидел в траншее, спиной к брустверу. Бруствер за день стал совсем нашим: обжитым, политым кровью. За рекой, на покинутом берегу, разгорались в темноте огоньки. Там под дымами наводили переправу.

Он сидел на чужой земле. Первый из своих, кого сюда занесло. Что перешёл границу, что за спиной осталась Россия, а под ним румынский берег, он не думал. Такие мысли приходят потом, много позже. А то и не приходят вовсе. Он думал про Степана Кузьмича Родных из-под Барнаула. Про жену и троих ребятишек, которых никогда не увидит. И про то, что теперь надо жить за двоих, как грёб за двоих. А это, оказывается, тяжелее весла.

Переправу навели к ночи. По ней пошла вторая волна: свежая, целая, та, что расширит плацдарм и погонит немца дальше, к следующей реке. Тамбовский смотрел, как идут они по гулкому настилу, сухие, не мокшие в реке. Он не завидовал и не думал ничего. Своё он уже переплыл.

А в Кунцеве под утро на стол легла сводка. Сталин прочёл строку про Днестр, короткую и гладкую, как все строки, доходившие до этого стола. «Части N-ской армии на рассвете форсировали реку Днестр на участке до восьми километров, захватили плацдарм на правом берегу, ведут бои по его расширению».

Увидеть за этой строкой было нечего. Ни полосы, которую неделю считал генерал. Ни низкого открытого берега, выбранного потому, что для немца он был хуже всего. Ни лодки, потерявшей передний такт. Ни восемнадцатилетнего, который грёб за двоих. Ни Степана Кузьмича Родных из-под Барнаула на дне лодки. Ни первой траншеи и того, что тамбовский будет стараться забыть. Всё это было. Всё это стояло за строкой. Но про такое она молчит. Она говорит: форсировали, захватили, ведут бои. И это правда, и это не рассказывает ничего.

Сталин умел видеть за словами то, чего в них нет. Восемь лет научили. За «форсировали» стоит вода и лодки. За «удерживают» – остаток роты в отбитой траншее. За «ведут бои по расширению» – завтрашняя цена. Он держал это в уме отвлечённо, как держат груз, которого не поднять, и знал: сюда, в кунцевскую тишину, доходит только глагол. Остальное остаётся там, на румынском берегу, при тех, кто его добыл.

Он подписал сводку простым карандашом. За рекой лежала чужая земля. Впервые на этом направлении война перешагнула старую границу и пошла дальше, на запад. В той, другой памяти, которую он носил в себе, выход к границе был датой. Её печатали крупно, отбивали салютом. Здесь была короткая гладкая строка и подпись под ней. Остывший чай. Карандаш с зелёной полоской, лежавший отдельно, которым он так и не писал.

Глава 24
Соседи

Карту принесли новую, ещё пахнущую типографской краской, и Сталин, разворачивая её на длинном столе, поймал себя на мысли, что за восемь лет так и не привык к этому запаху. Карты означали работу. Работа означала людей, которых на этих картах не видно.

Румыния лежала перед ним неудобная, вытянутая, с горбом Карпат посередине. Слева, за Прутом и Днестром, стояли наши. Справа, за перевалами, лежала Венгрия. Сверху – то, что четыре года назад Гитлер отрезал от Румынии и отдал венграм, и о чём в Бухаресте с тех пор не могли думать спокойно.

– Товарищ Василевский, – сказал Сталин, не поднимая головы. – Докладывайте.

Начальник Генерального штаба подошёл к столу. Он говорил, как всегда, ровно и без лишнего слова, и в этой ровности была своя убедительность: человек не уговаривал, он излагал.

– Плацдарм за Днестром удержан, расширяется. Противник на этом направлении дерётся жёстче, чем на прочих: он держит подступы к румынской границе, потому что за ней у него нефть и союзник. Мы предлагаем развить: удар на Яссы, второй – южнее, к Кишинёву, с последующим выходом в долину. – Он провёл карандашом, не касаясь бумаги. – Это разваливает их южный фланг. Дальше открывается Плоешти.

– Сроки.

– При достаточном усилении – шесть-восемь недель до выхода в долину. – Василевский помолчал ровно столько, сколько нужно, чтобы следующее слово прозвучало отдельно. – Потери будут значительные. Оборона там подготовленная, местность им на руку, и румынские дивизии на своей земле будут драться иначе, чем дрались на нашей.

– Значительные – это сколько?

Василевский назвал.

Сталин не переспросил и не поморщился. Он смотрел на карту, и в голове у него сама собой встала утренняя сводка: «форсировали, захватили плацдарм, ведут бои по расширению». Строка была гладкая, как всегда. За строкой было то, чего в ней не увидишь и о чём он теперь почему-то думал чаще, чем раньше. Он подумал, что цифра, которую сейчас произнёс Василевский, – такая же строка. Только длиннее.

– Значит, шесть недель и вот это, – сказал он. – За то, чтобы взять то, что нам и так отдадут.

Молотов поднял голову.

– Отдадут?

– Румыны, – сказал Сталин. – Румыны нам это отдадут сами.

В кабинете стало тихо. Берия, сидевший с краю, что-то дописал в своей тетради мелким почерком и поднял глаза.

– Товарищ Сталин, разрешите по разведданным.

– Говорите.

– Данные такие. – Берия открыл тетрадь, но в неё не смотрел; он всегда так делал, и Сталин знал, что цифры у него в голове. – Румынская армия обескровлена. Потери на востоке за три года они не восполнили и не восполнят. В Бухаресте недовольство: Антонеску держится немцем и только немцем, экономика на нём, армия под ним. Оппозиция – Маниу, царанисты, часть военных – ищет контактов с англичанами и американцами. Зондажи идут через Стокгольм, был контакт в Каире. – Он сделал паузу. – Но, товарищ Сталин, я обязан сказать прямо. Готового заговора нет. Есть недовольство. Недовольство там было и в прошлом году, и в позапрошлом. Из недовольства переворота не выходит.

– А из чего выходит?

– Из решимости. – Берия не отвёл глаз. – Решимости у них пока не видно. Король молод, окружён людьми Антонеску, реальной власти не имеет. Оппозиция торгуется и осторожничает: они хотят выйти из войны, но хотят выйти к англичанам, а не к нам. Нас они боятся больше, чем немцев.

Вот это была правда, и Сталин это знал. Правда была неудобная и на неё нечего было возразить – из того, что можно предъявить вслух.

А то, чего предъявить было нельзя, лежало у него в памяти отчётливо, как отпечатанное. Он знал, что решимость придёт. Знал, что молодой король, которого сейчас никто не принимает всерьёз, соберётся и сделает то, чего от него не ждут, и что вся эта громоздкая, вросшая в немца конструкция рухнет за одни сутки, и румынская армия развернётся стволами в другую сторону. Он знал даже месяц. Он не знал одного: остался ли этот месяц прежним теперь, когда восемь лет всё идёт иначе, – и это незнание было хуже всякого незнания, потому что нельзя проверить.

– Товарищ Берия, – сказал он. – Вы говорите: боятся нас больше, чем немцев. Отчего?

– Оттого, что немец у них уже четыре года и они к нему притерпелись. А нас они не знают. Знают только, что брали Бессарабию, и что были на нашей земле, и что за это придётся отвечать.

– Правильно. – Сталин прошёлся вдоль стола. – Значит, надо, чтобы они узнали, чего им бояться, и узнали, чего им ждать. Первое им покажет товарищ Василевский. Второе покажем мы.

Молотов снял очки, протёр, надел снова – жест, который у него означал возражение.

– Разговор с румынами пойдёт не с нами. Пойдёт с Лондоном и Вашингтоном, они его перехватят и поведут сами. Это первое. Второе: всякий такой разговор в Бухаресте течёт. У Антонеску там своя служба, немцы читают половину. Мы начнём переговоры – немец узнает через неделю и сделает то, что сделал бы всякий: заменит Антонеску на кого-нибудь понадёжнее, введёт свои части, займёт Бухарест. И тогда мы получим не выход Румынии из войны, а вторую Германию под боком, и брать её придётся именно так, как предлагает Александр Михайлович, только теперь по-настоящему дорого.

Он замолчал. Сталин отметил про себя, что Молотов, как всегда, назвал главную опасность точно и в двух словах.

– Это верно, – сказал он. – Значит, разговаривать надо так, чтобы немец не узнал вовремя. И разговаривать не с теми, кто течёт.

– С кем тогда?

– Это ваше дело, Вячеслав Михайлович, и товарища Берии. Через нейтралов, малым кругом, без бумаг. Не предлагать – слушать. Пусть говорят они, а мы будем знать цену.

– А цена? – спросил Молотов. – Что мы им даём? Они не выйдут из войны за одно только обещание, что их не тронут. Они выйдут за то, что получат.

– Трансильвания.

Слово легло на стол, и все трое посмотрели на карту, на тот северный горб, который в сороковом отрезали и отдали венграм.

– Немец у них её забрал, – сказал Сталин. – Забрал и отдал венграм, и с тех пор в Бухаресте держат это за пазухой и не могут ни забыть, ни простить. Антонеску пошёл с немцем воевать на восток за что? За Бессарабию, конечно, и за нефтяные подряды. Но в глубине – за то, чтобы немец однажды вернул ему север. Немец не вернёт, немцу венгры нужны не меньше. А мы можем.

– Мы можем пообещать, – уточнил Молотов.

– Мы можем и сделать. – Сталин посмотрел на него. – Венгрия у нас впереди, и она будет наша. Кому она достанется потом и в каких границах – это будет решаться там, где мы будем сидеть за столом. Румынам нужен север Трансильвании. Нам нужно, чтобы двадцать румынских дивизий перестали стрелять в наших и повернулись против немца. Это хороший обмен, товарищи. Это очень хороший обмен.

Василевский слушал молча, и по лицу его было видно, что он считает своё.

– Товарищ Сталин, – сказал он наконец. – Позвольте возразить как военному. Всё, что вы говорите, может произойти. А может и не произойти. Политика – вещь, которую нельзя поставить в план. Взятый рубеж – можно. Если мы сейчас снизим нажим и станем ждать переворота, которого товарищ Берия не может подтвердить, мы можем прождать до зимы и не дождаться. А немец за это время подтянет резервы и укрепит перевалы.

– Кто вам сказал, что мы снизим нажим?

Василевский поднял глаза.

– Мы не снизим, – сказал Сталин. – Мы усилим. Только цель у нажима будет другая. Вы предлагаете бить, чтобы прорвать оборону, – я предлагаю бить, чтобы под Бухарестом горела земля. Это не одно и то же, Александр Михайлович. Прорвать оборону – дорого. А сделать так, чтобы в Бухаресте каждый день слышали пушки и понимали, что фронт идёт к ним, – дешевле. Люди решаются, когда деваться некуда. Пока им есть куда деваться, они торгуются и осторожничают, как правильно сказал товарищ Берия.

Он остановился у карты, положил ладонь на румынский горб.

– Дайте им понять две вещи. Первое: что немец их не спасёт, и это им покажут наши пушки. Второе: что дверь есть, и в неё можно выйти, и за дверью не пропасть, а Трансильвания. Тогда решимость появится. Она не берётся ниоткуда, она берётся из страха и надежды разом.

– А если не появится? – спросил Василевский.

– Тогда сделаем по-вашему, – спокойно сказал Сталин. – Тогда будем брать так, как вы предлагаете, и заплатим то, что вы посчитали. Готовьте оба варианта. Удар готовьте по-настоящему, не для виду, – если он понадобится, он должен быть готов. Товарищ Берия ведёт своё, товарищ Молотов своё. Кирпоносу директиву я подпишу завтра.

Он помолчал и добавил – так, что все трое подняли головы:

– Ориентируйтесь на август.

Василевский чуть заметно шевельнул бровью.

– Почему август, товарищ Сталин?

Сталин выдержал паузу ровно такую, какая нужна, чтобы вопрос остался без ответа и это не выглядело уходом.

– Потому что к августу они дозреют, – сказал он. – Урожай уберут, хлеб будет в амбарах, а немец придёт его забирать. Потому что к августу наши выйдут туда, куда вы показывали карандашом, и в Бухаресте это услышат. И потому что в августе человеку легче решиться, чем в ноябре, – в ноябре люди берегутся до весны.

Это было почти правдой. Из всего сказанного правдой было только последнее, да и то он придумал сейчас, на ходу. Но прозвучало как расчёт, а расчёт в этом кабинете принимали.

Молотов записал что-то коротко. Берия закрыл тетрадь. Василевский сложил свою карту.

– Разрешите идти?

– Идите. Александр Михайлович, задержитесь.

Когда двое вышли, Сталин некоторое время молчал, глядя на карту.

– Вы не согласны, – сказал он.

– Я исполню, товарищ Сталин.

– Я знаю, что исполните. Я спрашиваю не об этом.

Василевский помедлил.

– Я не согласен в одном. Вы строите на том, что чужие люди в чужой стране поступят определённым образом. У меня нет оснований думать, что они так поступят. У вас, я полагаю, эти основания есть, но вы их не назвали. – Он сказал это без тени вызова, ровно, как докладывал о плацдарме. – Я привык работать с тем, что можно проверить. Мне так спокойнее, и я думаю, армии так спокойнее тоже.

– Вам спокойнее, – повторил Сталин. – Александр Михайлович, за то, чтобы вам было спокойнее, платят те, кто идёт через реку. Вы назвали сегодня цифру. Я эту цифру подписывал уже много раз и подпишу ещё, если понадобится. Но если есть способ не подписывать её лишний раз, я обязан его попробовать. Даже если он мне самому кажется… – он поискал слово, – … недостаточно обоснованным.

Василевский посмотрел на него внимательно. Он был умный человек и умел слышать не только то, что сказано.

– Понимаю, – сказал он. – Готовим оба варианта.

– Оба. И, Александр Михайлович. Удар готовьте так, будто политики никакой нет и не будет. Мне нужно, чтобы он был настоящий. Иначе румыны нам не поверят.

Когда дверь закрылась, Сталин остался один над картой.

Он смотрел на вытянутую неудобную страну с горбом Карпат и думал, что все его знание сейчас не стоит ничего без того, чтобы его вовремя подпереть чужими руками и чужим страхом. Он знал, что будет. Он не знал, будет ли это теперь, после восьми лет, в которых всё сдвинулось. И проверить нельзя было никак – только ждать и толкать в нужную сторону, как толкают тяжёлую дверь, не зная, заперта она или нет.

Чай на столе остыл. Рядом с чашкой лежала серебряная ложечка – та самая, от старика, которую он не убирал никуда и которой не пользовался. Он подвинул её кончиком пальца на середину стола, ближе к румынскому горбу, и сам усмехнулся этому движению.

Борис Михайлович сказал бы, что план, построенный на предположении о поведении противника, – не план, а надежда. Сказал бы вежливо, с одышкой, и был бы прав.

– Знаю, – сказал Сталин вслух пустому кабинету. – Знаю, Борис Михайлович. Только у меня, кроме надежды, есть ещё двадцать румынских дивизий, которые я хочу получить даром. Это, знаете ли, хорошая цена за надежду.

Он сел и придвинул папку с директивой для Кирпоноса.

Глава 25
Бухарест

Офицера привезли в Бухарест шестого июня, к вечеру, и он всю дорогу от фронта до столицы просидел молча, держа папку на коленях и не выпуская её из рук даже тогда, когда предлагали подержать. Звали его Некулче, он был майор, кадровый, до войны служил в Констанце. Под Кривым Рогом попал в плен, отсидел полтора года в лагере под Тамбовом, и три недели назад его вызвали, дали помыться, накормили как следует, выдали новое обмундирование и отпустили через передовую с этой самой папкой. По дороге его дважды задерживала своя же полевая жандармерия, дважды допрашивали, и оба раза он повторял одно: везу пакет для маршала, вскрывать не имею права, не вскрывал.

Пакет он не вскрывал. Но что в нём, знал: русские не скрывали, прочли ему вслух перед отправкой, чтобы понимал, что везёт.

Сигналы от русских доходили в Бухарест и раньше – через шведов, через турецких коммерсантов, осторожно, обиняками, ещё с весны. Толку от них было мало: приходили они без подписи и без обязательств, и всякий раз оставалось непонятно, кто посылает и стоит ли за этим хоть кто-нибудь. Отвечать на такое нельзя: ответишь, а окажется, что говорил с провокатором или с частным лицом.

С майором вышло иначе. Майор был живой, из плена, с папкой, и папку эту при нём вскрывали и читали вслух. Это уже не сигнал. Это документ, и отвечать на него придётся.

Маршал принял его на другой день утром. Йон Антонеску сидел за столом, прямой, сухой, в мундире, застёгнутом на все пуговицы, хотя в кабинете было душно и все прочие давно расстегнулись. Он взял папку, вскрыл её сам, канцелярским ножом, аккуратно, и стал читать.

Читал он недолго – там было мало написано. Некулче стоял у дверей и смотрел, как у маршала белеют скулы. Он видел это лицо на портретах в каждой казарме, а вживую впервые, и первое, что подумал: старик. Ему было шестьдесят два, но выглядел он на все семьдесят, и руки, державшие бумагу, были в старческих пятнах.

– Кто вам это дал? – спросил Антонеску, не поднимая головы.

– Русский полковник, домнуле маршал. В штабе, за линией. Фамилии не назвал.

– Что ещё говорили?

– Сказали, что ответ ждут в течение десяти дней. – Некулче помолчал. – И сказали, чтобы я передал вам лично, что это не предложение, а уведомление.

Тут маршал поднял голову. Он посмотрел на майора так, что тот подобрался, и в кабинете стало очень тихо. Потом Антонеску встал, обошёл стол, подошёл к окну и постоял там, спиной, глядя на бульвар, где ничего не происходило, где ездили извозчики и шли люди с покупками.

– Уведомление, – сказал он. Он повторил это слово ещё раз, про себя, и Некулче видел, как у него ходят желваки.

Бумага была короткой. Она не предлагала условий, не сулила гарантий, не обещала ничего. Она сообщала, что Румыния, вступившая в войну на стороне Германии и три года воевавшая на чужой земле, должна прекратить сопротивление и сложить оружие безоговорочно; что армия капитулирует, правительство слагает полномочия, страна отвечает по счетам, которые будут предъявлены; и что в случае отказа ответственность за последствия ложится на тех, кто отказался.

Ни слова о том, что Румыния получит взамен: взамен ничего не полагалось.

– Свободны, – сказал Антонеску, не оборачиваясь.

Некулче щёлкнул каблуками и вышел. В приёмной его встретил адъютант, спросил фамилию и часть, записал, велел ждать. Ждал он до вечера, на стуле у стены, и к вечеру за ним пришли – вежливо, без грубости, но двое. Его увезли в сигуранцу, где три дня спрашивали одно и то же: что говорили русские, кого видел, с кем ещё встречался по дороге. Он отвечал честно, потому что скрывать было нечего, и через неделю его отправили в запасной полк под Плоешти – не под суд, но и не в свою часть. Кто-то наверху решил, что человек, побывавший в русском плену и вернувшийся с русской бумагой, пусть лучше посидит подальше от фронта.

Что было в той папке, он не рассказал никому. И всё-таки к концу июня об этом знали в штабах, а к июлю – по всей армии, в тех неточных и обрастающих подробностями пересказах, в каких солдату всегда доходят важные вещи: будто русские предлагали замириться, а маршал отказал.

Когда за майором закрылась дверь, Антонеску ещё постоял у окна, потом вернулся к столу и швырнул бумагу поверх остальных, и она поехала и легла криво, накрыв край какого-то донесения.

Пришедшего через час вице-премьера он встретил этой самой бумагой, сунув её через стол без слов. Михай Антонеску – однофамилец, не родственник, министр иностранных дел, человек скользкий, умный и в глубине души уверенный, что переживёт всех, – прочёл, положил обратно и некоторое время молчал.

– Ну? – сказал маршал.

– Тяжело.

– Тяжело. – Антонеску усмехнулся коротко и нехорошо. – Они пишут мне, что я должен сложить оружие и уйти, а страна пусть отвечает. Мне. Как писарю. Как побитой собаке, которую можно не уговаривать, потому что она и так приползёт.

– Домнуле маршал…

– Я три года держал этот фронт. – Он говорил не громко, но так, что каждое слово ложилось отдельно. – Я дал им армию. Я потерял восемнадцать дивизий, восемнадцать, и всё это время я был для них союзником, с которым разговаривают. А эти пишут «уведомление» и присылают его с пленным майором, как посылают счёт из мясной лавки.

Михай Антонеску молчал, пережидая. Он знал, что перебивать в такие минуты нельзя, надо дать вылиться.

– Вы что-нибудь скажете? – спросил маршал.

– Скажу. Только сперва одно наблюдение, домнуле маршал. – Вице-премьер снова взял бумагу и подержал её на весу, будто взвешивая. – Здесь нет условий. Ни одного. Ни о границах, ни об армии, ни о том, что будет с людьми. Голое требование сложить оружие и отвечать.

– И что?

– А то, что так не пишут тем, с кем хотят договориться. Так пишут тем, от кого ждут отказа. – Он положил бумагу обратно. – Я двадцать лет служу по этой части и такие письма видел. Первое требование всегда невыполнимо. Его пишут для того, чтобы после отказа предъявить второе, помягче, и чтобы второе выглядело милостью. Они не рассчитывают, что вы это подпишете. Они рассчитывают, что вы откажете, а потом, когда прижмёт, вспомните, что отказались от худшего, и обрадуетесь лучшему.

– И что же, по-вашему, будет во втором?

– Полагаю, границы и Трансильвания, – сказал вице-премьер спокойно. – Бессарабию и Буковину они возьмут в любом случае, тут спорить не о чем. А вот север Трансильвании они могут нам вернуть. Он сейчас венгерский, а Венгрия у них впереди, и когда они туда дойдут, кроить будут по своему усмотрению. Отдать нам Клуж им ничего не стоит, а решает многое: ради Клужа эта страна пойдёт за кем угодно.

Антонеску слушал, не перебивая.

– Стало быть, вы советуете тянуть, – сказал он наконец.

– Я советую ответить так, чтобы дверь осталась приоткрытой. Не соглашаться. Но и не хлопать.

– Нет.

Маршал сказал это без раздумья, и вице-премьер понял, что всё уже решено и обсуждать нечего.

– Домнуле маршал…

– Нет, – повторил Антонеску. – Может быть, вы правы, и это торг. Скорее всего, правы, вы в этом понимаете больше моего. Но я не стану подыгрывать в игре, где мне сперва плюют в лицо, чтобы потом позволить утереться и сказать спасибо. Пусть присылают, что хотят. Ответ будет один, и притом ясный.

– Тогда позвольте всё-таки договорить второе, – сказал вице-премьер. – И вам это понравится ещё меньше.

– Говорите.

– Они пишут «страна отвечает по счетам, которые будут предъявлены». Вы прочли это как оскорбление. А я прочёл как то, что оно есть. – Он поднял глаза. – Домнуле маршал, счёт нам предъявят не за Бессарабию и не за границы. Границы – это торг, и о границах спорят. Нам предъявят восток. Заднестровье, комендатуры, лагеря. Что там делали три года – не немцы, а наша администрация, наши жандармы, наши приказы за нашими подписями. Вот об этом с нами и будут разговаривать. И разговаривать будут именно с вами, потому что подписи ваши.

В кабинете стало тихо во второй раз за это утро. Антонеску не побледнел и не вспыхнул. Он посмотрел на вице-премьера ровно, длинно, и, когда заговорил, голос у него был сухой и деловой, будто речь шла о поставках зерна.

– Всё, что там делалось, делалось по законам военного времени и в условиях войны на чужой территории, – сказал он. – Приказы отдавались в интересах безопасности тыла действующей армии. Если кто-то превысил – это дело военных судов, и такие дела были, я подписывал приговоры. Что до остального, то я готов отвечать за каждый свой приказ перед любым судом, который будет иметь право меня судить. – Он помолчал. – Русский трибунал такого права не имеет.

– Русский трибунал будет иметь то право, которое ему даст армия, стоящая на Пруте.

– Значит, армия на Пруте не должна перейти Прут.

Это было сказано так, что дальше говорить стало не о чем.

Вице-премьер вышел, спустился по лестнице и на середине пролёта остановился, потому что понял: маршал не откажет им завтра или через неделю. Маршал отказал уже, вот только что, в ту минуту, когда прочитал слово «уведомление». Всё остальное будет только оформлением этого отказа.

А маршал в это время сидел за столом один и пытался вернуть себе то состояние ровности, в котором привык работать, и оно не возвращалось. Он знал, что положение скверно. Он знал про восемнадцать дивизий, знал про хлеб, уходящий немцам, знал, что Плоешти горит после каждого налёта и что восстанавливать его нечем. Он не был глуп и не был слеп, и разговоры о том, будто он не понимает, куда идёт дело, злили его больше прочих: он понимал лучше всех в этой стране. Но одно дело понимать, а другое – принять, что тебе присылают бумагу без единого условия и ждут, что ты её подпишешь.

Он был сыном офицера и сам офицер с юности. Его учили, что честь – не украшение, а рабочий инструмент: солдат идёт в атаку не за паёк, а потому что стыдно не пойти. Всю жизнь он строил на этом и требовал этого от других. И теперь ему предлагали сделать то, чего он не простил бы никакому подчинённому: бросить оружие, потому что сильный велел.

Он вспомнил сорок первый год, июнь, свой приказ армии – «Переходите Прут!» – и как тогда орали в Кишинёве, и как поднимали его на руки, и как он думал, что это на всю жизнь и в учебники. Что скажут потом? Что маршал Антонеску три года вёл страну на восток, а потом получил письмо и всё отдал? Такой конец был для него хуже плахи. Плаха – это участь, а это позор.

Немцы держат его четыре года и не отпустят, это правда. Но немцы, по крайней мере, разговаривают с ним как с человеком, у которого есть достоинство, а эти прислали счёт из мясной лавки.

К вечеру он вызвал секретаря и продиктовал ответ. Он вышел короткий, в четыре строки: Румыния находится в состоянии войны на стороне союзника, с каковым связана обязательствами; вопрос о прекращении военных действий может быть рассмотрен только совместно с германским правительством; предложение в предъявленной форме отклоняется как несовместимое с достоинством румынского государства и его армии.

Он перечитал, подумал и вычеркнул слово «предложение», надписав сверху «уведомление» – с той же издёвкой, с какой оно было адресовано ему. Потом подписал.

Король узнал обо всём на четвёртый день, и узнал не от правительства. Ему рассказал полковник из дворцовой охраны, старик, служивший ещё его отцу, единственный человек во дворце, говоривший с ним не как с портретом на стене. Рассказал коротко: была бумага от русских, требовали сдаться безоговорочно, маршал отказал, ответ уже ушёл.

Михай сидел и слушал, и, пока рассказ длился, ему сделалось нехорошо физически: подкатило к горлу, и он испугался, что его вырвет прямо тут, при полковнике. Ему шёл двадцать третий год. Четыре года он был королём страны, где ничего не решал. Он подписывал то, что приносили. Присутствовал, где велели. Ездил в Синаю и обратно, водил машины – единственное, что умел по-настоящему, – и молчал, когда старшие говорили. Все привыкли, что он мебель. При мебели говорят свободно, и он за четыре года наслушался столько, сколько не наслушался бы никакой заговорщик.

И вот теперь маршал ответил за него, не спросив. Жгло даже не то, каким был ответ: может быть, Михай и сам ответил бы так же, он этого не знал. Жгло, что бумага, решавшая судьбу страны, прошла мимо человека, которому эта страна принадлежала по конституции и по присяге.

Днём приходила мать.

Елена вошла к нему в кабинет без доклада, как входила всегда, села напротив и молчала, пока он не поднял глаза. Она была красива, зла и никогда не понижала голоса, разговаривая о маршале.

– Ты знаешь, что он ответил русским?

– Знаю.

– И?

– И ничего, мама.

– Ты король, – сказала она. – Ты. Не он.

– Я знаю, кто я, – ответил он и услышал, как жалко это прозвучало.

Она смотрела на него, и он видел в её лице всё сразу: что она права, что она это знает, что она устала это повторять и что она его любит и потому не может замолчать.

– Твой отец бы уже действовал, – сказала она наконец.

Это было нечестно и било туда, куда всегда било. Отец бросил их ради мадам Лупеску, отец отрёкся и уехал четыре года назад, и с тех пор его видели то в Мексике, то в Бразилии, – но в такие минуты мать всё равно доставала его, как козырь.

– Отец бы прежде всего собрал чемоданы, – сказал Михай.

Она поднялась и вышла, не ответив, и он остался сидеть, глядя в стол, злой на неё, на себя и на весь этот дом, в котором его двадцать три года учили быть символом.

И всё-таки она имела право так говорить. Она третий год ходила по госпиталям, и не для фотографий; она вытаскивала людей из списков, о которых он знал и старался не думать, и делала это тихо, никого не спрашивая. Она хотя бы делала.

Ночью он не спал.

Он лежал и думал не о политике, а о том, о чём думают ночью: что он трус. Что уже полгода к нему приходят разные люди, говорят обиняками, прощупывают, и он каждый раз слушает и не отвечает ничего определённого, и они уходят ни с чем, и он потом лежит вот так же и ненавидит себя. Что мать права, и он это знает, и от того, что знает, не легче.

И что он боится.

Тут он сам себя поймал и заставил договорить до конца, потому что врать себе ночью бесполезно. Он боялся не немцев. Немцы были рядом, немцы были опасны, но немцы были понятны. Он боялся русских.

Он боялся их той детской, стыдной, неотвязной боязнью, которую в нём растили с малолетства и в гимназии, и в церкви, и в газетах: большевики, безбожники, придут и всё. Но была и другая половина, взрослая, и ночью она проступала отчётливее.

Три года румынская армия стояла на русской земле. Не немецкая – румынская. Заднестровье, комендатуры, лагеря, приказы. Он был мальчишкой в мундире, он ничего не подписывал и ни за что не отвечал, и всё-таки это делалось от имени его короны. Он читал донесения – не все, ему приносили не всё, но приносили достаточно.

И он понимал, что боится не выдуманной жестокости. Он боялся счёта. Того самого, который они и обещали предъявить.

Под утро он задремал, и ему приснилась какая-то чепуха: он гонит машину по горной дороге над Синаей, и тормоза не держат, и надо решить, куда сворачивать, а он всё едет прямо, потому что не может выбрать. Проснулся с сухим ртом и с мыслью, которую отогнал.

Мысль была такая: маршала можно арестовать. Она приходила и раньше, месяца два, приходила и уходила, и он привык от неё отмахиваться. Сегодня она пришла и осталась сидеть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю