Текст книги "Огненный 1944 (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц)
Пробуждение 12. Огненный 1944.
Глава 1
Чужой звук
Ночь стояла сырая, безлунная, из тех южных зимних, когда мороз не берёт всерьёз, а только знобит, забираясь под шинель промозглой, тающей волглостью. Небо провисло низко, без единой звезды, и степь под ним лежала чёрная, мёрзлая, беззвучная – и оттого всякий звук с чужой стороны разносился по ней далеко и слышался внятно. Яков лежал на скате высотки уже третью ночь и слушал.
Слушал он чужую оборону так, как врач слушает незнакомую грудь: не торопясь, отделяя один звук от другого, складывая из шумов диагноз. Он умел это. За войну слух его выучился читать ночь не хуже, чем глаз читает карту, – и то, что он читал сейчас, за нейтральной полосой, ему не нравилось. Не потому, что было грозным. Потому, что было неумелым.
Немецкую ночь он знал наизусть. Немец в обороне молчал – молчал тяжело, умно, копя тишину, как копят силу. Он не жёг патронов на пустой испуг, не пускал ракет без нужды, не выдавал себя ничем, покуда не приходило время выдать себя огнём – коротким, злым, точным, ложащимся туда, куда надо, и тогда становилось поздно. Немецкая тишина была партитурой, в которой каждая пауза что-то значила, и Яков научился слышать в этих паузах работу чужого расчёта: вот сменили пулемётчика, вот подтянули боепитание, вот наблюдатель до рассвета не сомкнёт глаз. Немец на том берегу ночи всегда знал, что его слушают, – и вёл себя как человек, который знает, что за ним следят: скупо, собранно, не оставляя на снегу лишнего следа.
А эта ночь фальшивила.
Она гомонила. Всю тьму напролёт с той стороны стоял ленивый, бестолковый шум – не работа, а именно шум, как на большом дворе, где живёт много народу и никому нет дела до тишины. Постреливали – в никуда, в чёрное поле, то одиночным, то вдруг длинной, сытой, расточительной очередью, будто пугая темноту или прогоняя ею же нагнанную скуку. Немец удавил бы стрелка за такую очередь: она кричала на всю степь – вот я, вот мой станок, засеки меня. Эти – стреляли и не боялись. Пускали ракеты – часто, щедро, без всякого повода, не тогда, когда на нейтралке шевельнётся тень, а просто так, для красоты, и белёсые пузыри света всплывали над мёрзлым полем один за другим, вырывая из мрака не чужое – своё: свой бруствер, свои каски, своё расположение, любезно подсвеченное для всякого, у кого на этом берегу был бинокль. А глубже, за второй линией, по вечерам заводили патефон.
Патефон Яков услышал в первую же ночь и сперва не поверил ушам. Тонкая, приторная, с придыханием мелодия – чужая, южная, вся из мёда и лени – плыла над передним краем, истончаясь в ветре, обрываясь и наплывая снова, и было в ней что-то до того мирное, до того не отсюда, что у Якова свело скулы. Не от злости. От оторопи. От той профессиональной оторопи, какую честный мастер испытывает, глядя на чужую вопиющую халтуру, – когда хочется не выругаться даже, а молча отобрать инструмент из неумелых рук.
Он и не ругался. Ругаться было не на что и не на кого: те, кто заводил там патефон, не были ему ни лично враждебны, ни лично противны. Они были – непонятны. Они вели себя на войне так, словно попали на неё по ошибке, по чужой злой прихоти, и отбывали её, как отбывают постылую повинность, стараясь и здесь, в грязи и мерзлоте, устроиться поудобнее, потеплее, повеселее. Немца сюда, на эту второстепенную ось, больше не ставили. Немца увели – туда, где он был нужнее, где шла настоящая, всерьёз, война, а не эта её сонная, южная окраина. А дыру, оставшуюся после умелых, заткнули теми, кого не жалко. Союзником. И союзник этот держал фронт не потому, что умел держать, а потому, что больше здесь держать было некому.
– Слышишь? – сказал Яков в темноту.
Рядом, на том же скате, привалившись плечом к бревну наката, лежал Белозёров – капитан, сосед по наблюдательному, а до войны, в другой, почти выдуманной уже жизни, – сосед по парте. Их развела юность и снова свела война, столкнув здесь, на юге, случайно и славно, как сталкивает старых знакомых вокзал: не ждал, а рад. Белозёров был из тех, при ком можно молчать, и оттого при нём хорошо думалось вслух.
– Патефон-то? – отозвался Белозёров. – Третью ночь крутят. Одна и та же, слышишь. Дойна какая-то. Тоскливая, зараза.
– Румыны, – сказал Яков.
– Румыны, – согласился Белозёров и зевнул, не от равнодушия, а от долгой ночи. – Немца, стало быть, сняли. Как чуял ты. Сидели напротив тихие, злые, не подступись, – а тут на́ тебе, музыка.
Яков не ответил. Он смотрел в темноту туда, где за нейтралью всплывала очередная ракета, заливая пустым белёсым светом чужой гребень, и думал не о румынах даже, а о той простой и страшной подмене, что произошла на этом участке. Умного противника увели. На его место посадили того, кто войны словно не нюхал, – и от этого не стало легче, стало муторнее, как бывает муторно охотнику, вышедшему на матёрого зверя, а нашедшему в лесу непуганую, доверчивую живность, которую и стрелять-то совестно, да служба велит.
– Ты чего? – спросил Белозёров, уловив его молчание. – Радоваться надо. Не немец. Немца бы мы тут неделю ковыряли, кровью бы умылись. А этих…
– А этих я не понимаю, – сказал Яков. – Вот что нехорошо. Немца понимаю. Немец делает то, что и я бы делал. А эти делают то, чего на войне не делают. И я не знаю, чего от них ждать, – не потому, что они хитрые, а потому, что они дурные. С хитрым проще. Хитрый предсказуем: он умное сделает. А дурной – чёрт его знает. Дурной и себя погубит, и тебя под монастырь подведёт, сам того не заметив.
Белозёров хмыкнул – то ли согласился, то ли просто не нашёлся, – и они снова замолчали, и снова над степью поплыла тонкая, приторная дойна, и снова взлетела и погасла ракета, и чужая беспечная ночь потекла дальше, не зная, что её слушают, не зная даже, что за словом «слушают» на этой войне всегда стоит слово «считают».
Спать Яков не мог.
Он лежал на спине, закинув руки за голову, глядя в низкое, беззвёздное, набрякшее сыростью небо, и по старой, привязчивой привычке считал – не бараны, а то, что считалось само. Девять месяцев. Девять месяцев он не слышал по ночам ни патефона, ни ракет, ни очередей – ничего, кроме сытой, стыдной тишины глубокого тыла под Воронежем, куда его упрятали заботливо и накрепко, как прячут в вату хрупкую вещь. Резерв. Тыл. Тепло. Он тогда не сразу понял, отчего его, годного, обученного, рвущегося, держат вдали от всякого дела, – а поняв, не поверил, а поверив, поехал и сказал отцу в лицо.
Ту ночь он помнил до последней трещинки на стакане. Кабинет, чай, отец – усталый, постаревший, чужой и всё-таки отец, – и он, сын, выложивший ему прямо, без обходов: я знаю, почему я в резерве. Ты распорядился. Убери свою руку. Дай воевать, как все. Он ждал гнева, ждал, что на него обрушится та власть, перед которой стелились маршалы, – а вышло тихо. Отец выслушал, помолчал тем своим тяжёлым молчанием, в котором тонули армии, и – отпустил. Дал. Не оправдываясь, не объясняя, ничего не пообещав, кроме одного: будешь воевать. И он получил дивизион – двенадцать гаубиц, сто с лишним человек, – и увёз с собой стыд девяти отсиженных месяцев, как увозят несмытую вину, которую нечем искупить, кроме работы.
Вот этой работы он и ждал теперь, лёжа на мёрзлом скате. Не подвига – Яков не был мальчишкой и в подвиги, красивые и громкие, не верил. Он хотел другого, тихого, некрасивого: делать своё дело хорошо там, где оно чего-то стоит. Всю жизнь, сколько себя помнил, он умел одно – считать, наводить, класть сталь туда, куда надо, – и всю жизнь ему мешали делать это в полную силу: то происхождение, то фамилия, то отцовская тайная, душная забота. А здесь, на юге, в грязи и мерзлоте, наконец никто не мешал. Здесь он был просто командир дивизиона, и напротив стоял враг, и враг этот, по злой иронии, оказался таков, что грех было не отработать по нему чисто.
Он вынул из планшета, не глядя, на ощупь, сложенный вчетверо листок – и не развернул, только подержал в пальцах, зная и так, что там. Галин рисунок. Танк и над танком солнце, огромное, в полнеба, с лучами-палочками, и человечек рядом, палка-палка-огуречик, – это он, папа. Юля переслала с оказией, через ту невидимую, отцовскую же, стыдную линию, по которой ему доставляли из Куйбышева весточки от дочери, – и на обороте детской рукой, старательно, с зеркальным «Я», было выведено: «папе». Галя рисовала ему танк. Всякий раз танк. Он однажды написал ей, что папа не танкист, папа артиллерист, папа стреляет из большой пушки, – а она всё равно рисовала танк, потому что танк она умела, а большую пушку не умела, и потому что папа для четырёх лет – это война, а война – это танк. Пусть танк. Он не поправлял больше.
Четыре года. Она увидит его – если увидит – почти взрослой, чужой, и не вспомнит этой мёрзлой ночи, которой для неё нет и не будет. А он вспомнит. Он для того и воевал теперь – не за медаль, не за отцовское молчаливое одобрение, которого всё равно не дождёшься, – а за то простое, за что воюют все: чтобы девочка, рисующая танк с солнцем, дожила до отца, а отец до неё. Всё остальное – резерв, стыд, фамилия, чужая приторная дойна за нейтралью – было шелухой поверх этого зерна.
Он спрятал листок обратно в планшет и снова стал слушать.
Патефон умолк – видно, накрутились вдоволь, легли. Реже стали и ракеты. Чужая ночь угомонялась, засыпала, разморенная, уверенная в своём завтра, – и в этой её сонной, ничего не чующей тишине Яков, не смыкавший глаз, слышал теперь не музыку и не выстрелы, а другое, беззвучное. Он слышал, как она открыта. Как она вся, целиком, доверчиво распахнута тьме и тому, кто в этой тьме не спит. Она спала, повернувшись к нему незащищённым горлом, и не знала, что горло это уже нащупано, измерено, взято на прицел, – что над нею третьи сутки лежит на мёрзлом скате человек, который умеет считать, и что завтра, когда рассветёт, он посчитает всё до конца.
Впервые за девять месяцев Яков не тяготился бессонницей. Он лежал, слушал, как засыпает за нейтралью чужая, разморенная, ни о чём не догадавшаяся ночь.
Глава 2
Позиция
Рассвет проявил чужую позицию медленно, как проявляет фотографию слабый, остывший реактив, – не сразу, а слой за слоем, вытягивая из молочной мглы сперва общее, потом частности, потом мелочь, за которую цепляется приговор.
Туман с ночи стоял над степью густой, ватный, и первый час Яков видел в стереотрубу лишь его – серую, шевелящуюся пелену, в которой угадывался гребень, а что на нём – знала пока одна догадка. Он не торопил. Он вообще на войне разучился торопить то, что придёт само: солнце взойдёт, туман сядет, и чужая земля обнажится перед оптикой, как обнажается перед хирургом тело под скинутой простынёй, – вся, без стыда, без спасения. Надо было только ждать и смотреть, а ждать и смотреть Яков умел, как мало кто.
И туман сел.
Он опустился разом, за какие-нибудь десять минут, стёк в лощины, повис в них рваной ватой, а гребень над ними встал чистый, промытый, беззащитно ясный в косом утреннем свете, – и Яков, приникнув к резине окуляров, увидел то, чего не видел за всю войну ни разу. Он увидел оборону, устроенную человеком, который не боится. И это было страшнее и диковиннее любой мощи.
Немецкую позицию он привык вскрывать, как взламывают сейф, – долго, по крупице, ловя в трубу оговорки чужой осторожности: свежий выброс земли, гаснущий на морозе дымок, слепой блик оптики в бойнице, тропку, натоптанную к отхожему месту, которую забыли развести. Немец рыл так, чтобы его не было. Он уходил в землю в полный рост, прятал пулемёт на обратном скате, вёл ходы сообщения петлёй, заячьим скидом, гасил всякий след, стлался по местности так, что половина его обороны и после суток наблюдения оставалась не знанием, а предположением. Немец в окопе жил с той звериной, спинной, неусыпной оглядкой, какая бывает у зверя, всею шкурой чующего направленный на него ствол.
Румын не прятался. Румын – расположился.
Его окопы шли по самому темени высоты, по светлой линии, за которой начиналось небо, – потому что наверху суше, и обзор оттуда шире, и рыть легче, чем на мокром скате; а что сам ты торчишь там чёрным силуэтом на просвет, виден за версту всякому, у кого есть труба, – об этом наверху, похоже, не задумались вовсе. Вынутую землю не раскидали, не притрусили дёрном, не увели под цвет степи – она лежала бруствером, ровным жёлтым валом свежей глины, обводя всю позицию отчётливой, как чертёж, линией, любезно очерчивая для Якова каждый изгиб траншеи. Пулемётные гнёзда стояли там, где их ловчее было поставить, а не там, где их не сыскать, – и Яков, ведя трубою вдоль гребня, снимал их одно за другим, без труда, без охотничьего пота, как снимают спелые яблоки с низкой, отягощённой ветки: вот, и вот, и ещё вот. За линией, не пряча, дымила полевая кухня – прямым, наглым, безветренным столбом, восходящим в стылое небо, и по этому столбу расположение тылов читалось вернее, чем по языку-пленному. А позади, на обратном скате, где всякий немец врыл бы орудия по самые щиты, окопал, укрыл сетью и не дышал бы над ними, – у румына стояли пушки. Стояли открыто. Семидесятипятки, полевые, колесо к колесу, ровным, любовным, парадным рядком – не на войне, а на плацу, на смотру, на картинке из довоенного наставления, где всё красиво и никто не гибнет.
Яков смотрел на это долго, не отрываясь, и в нём поднималось не торжество и не злоба, а холодное, почти брезгливое изумление мастера. Так смотрит плотник на дом, срубленный без единого верного угла: и стены есть, и крыша, а всё не так, всё насмех, всё развалится от первого ветра. Только тут вместо дома была человеческая жизнь – сотни жизней, – выставленная на обозрение с той простодушной, ничем не омрачённой доверчивостью, с какой малое дитя выходит играть на самую середину проезжей дороги.
Он взялся за работу.
Работа корректировщика тиха и неприметна для постороннего глаза – со стороны просто лежит человек у трубы да что-то помечает в планшете огрызком карандаша. Но Яков за этим огрызком проживал сейчас то же, что переживает шахматист над доской или счетовод над длинным столбцом: холодную, сосредоточенную, отрешённую от всего радость точного дела. Он раскладывал чужой гребень на квадраты, привязывал к ориентирам – вон отдельное дерево, вон излом дороги, вон та кухня с её дымом, – брал углы буссолью, прикидывал дистанции, и всё, что видел глаз, ложилось на планшет цифрой, поправкой, будущим переносом. Он не наводил ещё. Он расписывал – загодя, набело, – кому и что подадут, когда придёт час: как рачительный хозяин задолго до праздника раскладывает по записке, сколько чего поставить на стол и в каком порядке выносить.
Двенадцать его гаубиц стояли внизу, в лощине за спиной высотки, укрытые, окопанные, привязанные к местности ещё в первую ночь – не пробным выстрелом, который выдал бы их с головой, а тихо, по буссоли и планшету, по расчёту, каким артиллерист готовит удар, когда не смеет обнаружить себя раньше времени. Они молчали третьи сутки, копили залп. О них на той стороне не знали и знать не хотели. Двенадцать стволов, двенадцать глоток, которым он за эти ночи неспешно, по клеточке, раздал всю чужую переднюю: сюда столько, сюда столько, сюда – весь дивизион разом. Тетрадь его полнилась, чужая земля пустела от тайн, и с каждой засечкой позиция всё меньше была обороной и всё больше – списком целей, разграфлённым, посчитанным, обречённым.
И, работая, он додумывал ту мысль, что зрела в нём с первой ночи и теперь, при свете, дозрела до отчётливости.
Война смотрит. Вот в чём была вся суть, вот чего не понимали там, на гребне. Над каждой пядью этой земли, над каждым бруствером и дымком висит чужой холодный глаз, немигающий, терпеливый, и всё, что ты вынес на свет, он уже увидел, измерил, занёс в свою тетрадь и приговорил. Это не трусость – прятаться; это разум. Немец знал это спинным мозгом, знал так прочно, что и не думал о том, – просто жил пригнувшись, стлался, гасил след, потому что война смотрит, и точка. А румын не знал. Румын жил на своей высоте так, будто война отвернулась, будто её вовсе нет, будто можно топить печь дымом в небо, крутить патефон, катать по переднему краю открытую машину и выставлять пушки парадным рядком – и ничего за это не будет. Он не то что не боялся глаза. Он не подозревал, что глаз есть.
А глаз был. Глаз войны в это утро смотрел на румынский гребень сквозь стёкла Яковлевой стереотрубы, и был он очень, очень внимателен.
К полудню Яков закрыл планшет.
Он отвалился от трубы, потёр глаза, застуженные долгим гляденьем на морозном ветру, и несколько минут лежал просто так, ни на что не глядя, давая отдохнуть выстуженному, забитому цифрами уму. Позиция была вся у него – вся, до последнего пулемётного гнезда, до кухни, до пушечного рядка, до штабной землянки, что выдала себя протоптанной к ней в снегу тропой и суетой связных. Он знал этот гребень теперь лучше, чем те, кто на нём сидел, – они там просто жили, а он изучил его, как изучают тело, которое собираются резать.
– Ну что? – спросил Белозёров, подобравшийся сбоку, тоже иззябший, с красным, обветренным лицом. – Разглядел их богатство?
– Разглядел, – сказал Яков.
Он сказал это ровно, без выражения, и помолчал, глядя на дальний гребень, где чужая, беспечная, обречённая жизнь текла своим чередом – дымила кухня, ходили в рост фигурки, поблёскивал на солнце парадный ряд орудий. Потом прибавил – тихо, не Белозёрову даже, а так, себе, тем ровным голосом, каким доктор над больным, отвернувшись от родни, роняет сестре одно короткое латинское слово, после которого всё ясно:
– Они не понимают, что их видно.
Белозёров не сразу нашёлся. В словах не было ни угрозы, ни радости – была констатация, спокойная и оттого жуткая, как спокоен приговор, прочитанный ровным голосом до всякой казни. Приговор был уже вынесен – вот этими тремя сутками, этой тетрадью, этими двенадцатью молчащими в лощине стволами, – и оставалось только привести его в исполнение, а когда именно, решал теперь не гребень, а человек на высотке.
– Так, может, – начал Белозёров, – вдарить, пока они…
– Рано, – сказал Яков. – Пусть живут.
И это «пусть живут» вышло у него без всякой рисовки, без мрачного шика – просто и деловито. Приказ на этот участок был получен, срок отпущен, и в отпущенном сроке минута удара оставалась его, Якова, минутой – единственным, чем он тут распоряжался единолично. А бить сейчас, по будничной, разбредшейся позиции, значило потратить залп вполсилы, накрыть пустое, спугнуть остальных. Мастер ждёт своей минуты. Он знал: у такого противника минута придёт сама – придёт, когда чужая беспечность из ленивой станет парадной, когда безголовая доверчивость соберёт их всех в одно место, в одну тесную гроздь, под одно небо. Она уже назревала, эта минута, – Яков чуял её приближение по той суете, что с утра затеялась на той стороне, по тому, как прихорашивалась чужая позиция, как чего-то ждала. Ждали и они, там, наверху, – только они ждали праздника, а он ждал их праздника.
Он опустил на глаза бинокль, устроился поудобнее на мёрзлой, вытертой его же телом лёжке и стал ждать, спокойно и терпеливо, как ждёт зверя тот, кто знает: зверь сам выйдет на номер. Спешить было некуда. Тетрадь была полна. Стволы заряжены. Оставалось дождаться, когда над чужим гребнем поднимется то, ради чего румын с утра наводил на своей смерти этот жалкий, парадный лоск.
Оставалось дождаться гостя.
Глава 3
Смотрины
Гость пожаловал в первом часу пополудни – и явился так, что Яков сперва не поверил трубе.
По дороге, что тянулась вдоль переднего края, по самому виду, катила легковая машина. Открытая. Светлая. Средь бела дня. Яков смотрел на неё и чувствовал то тихое обмирание, с каким смотрят на человека, который идёт по карнизу, не глядя под ноги, и не знает, что идёт по карнизу. Немец не выкатил бы такую машину сюда и глухой безлунной ночью, накрыв фары синими щелями, – а эта катила по солнцу, беспечно попыхивая дымком, и всё, что в ней ехало, было видно за версту всякому, у кого на этом берегу нашлась бы оптика. У Якова оптика была.
Машина стала у центрального участка, там, где траншея выгибалась к самому темени гребня, и из неё, не спеша, с тяжёлым достоинством, выбрался тучный, немолодой человек в фуражке с золотым шитьём. Он огляделся по сторонам скучающим, барственным взглядом инспектора, повидавшего много таких позиций и ни на одной не задержавшегося дольше положенного, – гость, приехавший не воевать, а поставить галочку и отбыть. А навстречу ему из траншеи уже спешил, почти катился, другой, здешний, – хозяин участка, встречавший высокого гостя с той захлёбывающейся угодливостью, от которой Якову даже через версту сделалось неловко.
Хозяина стоило рассмотреть, и Яков рассмотрел.
Полковник – а что это полковник, читалось в каждом движении прежде всяких погон – был облачён в шинель такой красоты, какой на войне не носят: светлую, длинную, из доброго сукна, с меховым воротником, ласкавшим холёную щёку. Фуражка с высокой, надменной тульей сидела чуть набок. Даже отсюда, через версту с лишним, в стёкла было видно, как он весь лоснится – сапогами, шитьём, самой повадкой сытого, довольного собою начальства, которое приехало не воевать, а показаться. Он ступил на землю переднего края, как ступают на паркет, и пошёл вдоль траншеи – не пригибаясь. Принципиально, вызывающе не пригибаясь, неся себя прямо и гордо, чтобы всякий видел: вот идёт человек, который не кланяется пулям, ибо пули не для таких, как он. За ним, приотстав на почтительный шаг, потянулась свита – несколько офицеров помельче, суетливых, кланяющихся то начальству, то – украдкой, по привычке – свисту, которого пока не было.
И была в этой свите одна фигура, которая держалась наособицу, и на ней Яков задержал трубу дольше, чем на прочих.
Человек был одет не в пример скромнее – в короткую тёмную шинель, невзрачную рядом с румынским великолепием, и вместо фуражки на нём была каска. И шёл он не так, как все. Единственный на всей высоте, он пригибался – коротко, привычно, вжимая голову в плечи на открытых местах, оступаясь взглядом по чужому небу, как оступается тот, кто всей кожей знает цену открытому месту. Яков смотрел на него и постепенно понимал, кто это и зачем он тут. Немец. Один-единственный немец среди всей этой чужой, южной, парадной толпы – и по тому, как он держался, как жался к брустверу, как настороженно стриг глазами верх высоты, Яков без всяких донесений прочёл его должность и его судьбу. Офицер связи. Тот, кого немецкий штаб посадил к союзнику приглядывать – подпирать чужую слабость своей выучкой, доносить наверх, одёргивать. Их всегда сажали к тем, кому не доверяли, – и вид этого одинокого, пригнувшегося среди беспечных человека говорил Якову яснее сводки: немца тут держат для присмотра, как всегда при таких союзничках, и присмотр этот сейчас в отчаянии.
Немца звали Дитрих Кольбе, и он был единственным на этой высоте, кто понимал, что сейчас произойдёт, – и единственным, кто заранее решил из этого уцелеть.
Третьи сутки он не находил себе места. Третьи сутки его тонкая, битая войной кожа – та, что нарастает у пехотного офицера взамен содранной первым годом, – свербела и ныла, чуя направленный ствол. Он не мог бы сказать, откуда чует; он просто знал, как знает старый барометр перемену: где-то там, за нейтралью, на одной из высоток, лежит русский и смотрит. Смотрит давно, смотрит спокойно, пишет в книжечку. Кольбе воевал не первый год, он был под Ржевом и вышел из-под Ржева, и он знал этот русский обычай – молчать, копить, а потом обрушить всё разом на голову тому, кто забылся. И он знал цену молчащей русской батарее так же твёрдо, как знал, что дважды два четыре.
А эти не знали ничего. Эти жили на своей высоте, как на курорте: топили печи дымом в небо, крутили патефон, катали по переднему краю открытые машины и вот теперь затеяли – среди бела дня, на виду у всей русской стороны – смотр. Смотр! Полковник Извару, командир этого несчастья в человеческом облике, желал показать заезжему бухарестскому гостю, генералу с инспекцией, свою удаль и выправку своих людей, а заодно потешить и собственное тщеславие – почувствовать себя полководцем на переднем крае, под небом войны. И собирал их. Сгонял в кучу. Кольбе смотрел, как наверх стягиваются для смотра и доклада все, кто был хоть чем-то на этой позиции, – штабные, связные, командиры рот, прислуга парадных пушек, – и внутри у него не было ни жалости, ни страха за них, а было холодное, спокойное внимание человека, который видит, как складывается цель, и уже прикидывает, что можно с этого взять.
Он подошёл к Извару в последний раз – и сам уже знал, что это последний, что идёт не спасать, а соблюсти форму. Он говорил ему то, что обязан был сказать, – по-немецки, сквозь зубы, потому что румынским владел скверно, а Извару скверно владел немецким, и разговор их всегда был разговором глухих, – показывал рукой то на верх высоты, то назад, в тыл: уведите людей, здесь передний край, здесь вас видно, здесь русский корректировщик, я его чую третий день. Он выговаривал это ровно, без нажима, каким докладывают то, что положено доложить, – и вслушивался не в собственные слова, а в то, послушает ли полковник. И почти хотел, чтобы не послушал.
Потому что за трое суток, пока ныла кожа и чужой прицел лежал на затылке, Кольбе успел додумать эту позицию до конца – и додумал он её не как спаситель, а как хозяин. Спасти румын он не мог: части ему не подчинялись, а вздорному Извару, упоённому своим смотром, немецкий майор был не указ. Значит, спасать было нечего. Оставалось другое, и это другое немецкий штаб проделывал по всему фронту так же буднично, как топит печь. Русская батарея молчала трое суток, копя удар, – так пусть ударит. Пусть отработает в полную силу, по этой жирной, парадной, добровольно собравшейся цели, – а он, Кольбе, будет стоять чуть в стороне и смотреть: откуда бьёт, каким калибром, как переносит, как работает тот русский, что лежит за нейтралью. Двенадцать стволов, выложившись по румынам, раскроются перед ним, как ладонь. Румынский полк заплатит собой за то, что немецкая разведка узнает русскую батарею, – и заплатит, не подозревая, что платит. Дурная монета, которую не жалко разменять.
Извару отмахнулся.
Полковник отмахнулся от него небрежно, снисходительно, не поворачивая холёного лица, – как отмахиваются от надоедливого доктора, что портит хорошее утро своим карканьем. Русские, дал он понять этим жестом, далеко. Русские слепы. Русские разбиты и уползли зализывать раны за десять вёрст отсюда. Здесь спокойно. Здесь его, Извару, участок, его смотр, его праздник, и извольте, майор, не портить обзор гостю и не сеять панику среди храбрых. И, отвернувшись от немца, как отворачиваются от неприятной, но не стоящей внимания мелочи, полковник Извару пошёл принимать доклады – собирая вокруг себя, в тесный, нарядный, обречённый узел, всё, что мог собрать.
И когда Извару отмахнулся, Кольбе не огорчился. Он отступил – не побежал, бежать было незачем и некуда, а отошёл спокойно, деловито, как отходит на нужную дистанцию тот, кому предстоит не гибнуть, а наблюдать. Несколько ровных шагов в сторону и вниз, под уклон, отделяя себя от нарядной грозди, – ровно настолько, чтобы удар его не достал, но всё оставалось перед глазами: и цель, и та дальняя высотка за нейтралью, откуда прилетит. Он присел за траверсом, вынул из чехла бинокль, надвинул каску на брови и стал ждать – не смерти, чужой, а той минуты, когда молчащая батарея заговорит и выдаст себя ему с головой. Немец среди румын, зрячий среди слепых, единственный на всей высоте, кто понимал, что война смотрит, – и единственный, кто вздумал обратить этот взгляд себе в прибыль.
Яков видел весь этот немой театр от начала до конца.
Он не слышал ни слова – верста с лишним слов не доносит, – но видел движения: вот немец говорит полковнику, вот показывает рукой на верх высоты, вот полковник отмахивается, вот немец отходит и приседает за траверсом. Яков истолковал это по-своему и, как выяснится, не до конца верно: он решил, что немец, единственный тут понимающий, предупреждал дурака, не был услышан и теперь спасает свою шкуру – как спас бы её всякий, кто чует удар. В этом Яков увидел собрата: вот человек по ту сторону, кто знает про войну то же, что знает он сам, кто чует его, Якова, не видя, – и он без злобы, почти с уважением проводил трубою тёмную пригнувшуюся фигуру, уходящую из-под огня. Этот уйдёт, подумал он спокойно. Этот всегда уходит. Умный уходит, дурак остаётся.
Он не разглядел только одного – бинокля, который немец вынул из чехла, отойдя. Не разглядел, что тот присел не прятаться, а смотреть. Это Яков поймёт позже, вечером, и весь вкус победы ему это перевернёт.
А дурак – оставался. И не просто оставался: он, полковник в светлой шинели, своими руками, своей спесью, своим тщеславным желанием покрасоваться перед гостем делал сейчас за Якова всю его работу – сгонял, стягивал, уплотнял. К нему сходились для доклада офицеры – сбивались в плотную, нарядную группу. К машине несли что-то, кажется снедь, – пировать на переднем крае. Расчёты парадных пушек, завидев большое начальство, встали у орудий навытяжку, красиво, ровно, все на виду, все разом. Гребень, минуту назад просто густо обжитой, стягивал теперь в одну тесную точку всё лучшее, всё живое, всё, что было на румынской позиции ценного: командира, штаб, связь, артиллерийскую прислугу – всех, кого умный враг держал бы врозь, вразброс, зарытыми в землю, и кого этот, безголовый, любовно сводил под одно небо, любуясь собою.
Яков оторвался от трубы. Лицо у него было спокойное – то будничное, усталое спокойствие мастера, которому после долгого простоя подвернулась наконец работа по руке. Ни азарта, ни ярости. Одно лишь терпеливое, почти нежное желание не спугнуть – то самое, с каким охотник, давно взявший зверя на мушку, смотрит, как дичь сама, добровольно, сходится в перекрестье и уплотняется, и боится вздохнуть громко.
– Пусть соберутся плотнее, – сказал он негромко, не оборачиваясь.
– Что? – не понял Белозёров.
– Плотнее пусть станут. – Яков снова приник к окуляру. – Он мне их сам сгоняет, всех в одну кучу. Грех мешать человеку, когда он так старается.
И протянул руку к телефонисту – не за тем ещё, чтобы дать команду, а за тем, чтобы трубка была под ладонью в ту минуту, когда румынский полковник дособерёт для него всё, что затеял собрать. Внизу, в лощине, молчали двенадцать гаубиц, изготовленных к бою ещё в первую ночь. Тетрадь была полна. Небо над гребнем сияло чистой, промытой синевой, и в этой синеве, невидимая, уже занесённая, висела та дуга, по которой через минуту-другую пойдёт сталь.



























