444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Смирнов » Огненный 1944 (СИ) » Текст книги (страница 14)
Огненный 1944 (СИ)
  • Текст добавлен: 31 августа 2026, 09:30

Текст книги "Огненный 1944 (СИ)"


Автор книги: Роман Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)

Глава 33
Наблюдатель

Майор Дитрих Кольбе не любил слова «наступление». В нём было что-то от духового оркестра, от газетного заголовка, от той праздничной глупости, которая под Заднестровьем стоила ему целого вечера брезгливости, когда румынский полковник в светлой шинели собирал под русские гаубицы свой парадный смотр. Кольбе предпочитал слово «работа». Работа не обещала победы, не звала к славе, ничего не сулила заранее; она просто требовала, чтобы её сделали чисто, и наказывала за грязь.

То, что готовили здесь, у карпатских предгорий, было работой хорошей. Он стоял на командном пункте танковой дивизии, не своей: он был при штабе группы, приданным глазом, тем, кто смотрит и считает, а не тем, кто водит, – и в стереотрубу разглядывал пологое всхолмье, поперёк которого им предстояло пройти. Замысел был красив той сухой красотой, которую Кольбе умел ценить. Русские зарвались. Их танковая лавина, сорвав южный фронт, ушла к Бухаресту длинным тонким языком, и язык этот у основания был гол – гол так, как бывает гола шея у человека, увлечённо тянущегося вперёд. Оставалось рубить под основание. Дивизия, сбережённая на западе, не сгоревшая ни во Франции, ни под Лондоном, целая, свежая, с полными баками, заносилась над этой шеей, чтобы перерубить её одним коротким ударом и запереть в мешке всё, что ушло вперёд. Если получится, покатится назад до самого Днестра. Бек будет доволен. А главное, доволен будет тот, ради кого через шведов, через всякую нейтральную сволочь давно уже шли осторожные поклоны за океан: удавшийся здесь клин лёг бы на весы того медленного, невидимого торга тяжёлой, звонкой гирей.

Всё это Кольбе понимал и всё одобрял. И всё-таки со вчерашнего вечера в нём сидела маленькая, неотвязная заноза.

Всхолмье было не пустым. По всем расчётам штаба, по данным авиаразведки трёхдневной давности, по опросу пленных, по молчанию русского эфира на этом направлении, здесь не должно было стоять почти ничего: тылы, обозы, дорожная команда, в худшем случае жидкий заслон, который сомнут с хода. А вчера, когда передовые роты нащупали скат, оттуда ударили. Ударили не как бьёт застигнутый врасплох обоз – вразнобой, в панике, – а как бьёт вставшая заранее, окопавшаяся, всё для себя расчертившая оборона: гаубицы отсекли пехоту от танков через головы, противотанковые встретили броню в борт на выбранных дистанциях, из-за обратных скатов ударили вкопанные машины. Их ждали. Кто-то развернул сюда, на пустое место, целый противотанковый узел, подтянул издалека пушки и врытые танки, а пехоту посадил в окопы, судя по их свежести, в последнюю ночь перед подходом, – впритык, но вовремя.

Кольбе не верил в чутьё. Он верил в расписание. И оттого эта точность его не радовала – тревожила: так не совпадает случай, так исполняют приказ, отданный вовремя. Кто-то по ту сторону знал, куда смотреть, и глядел в этот пустой угол уже тогда, когда смотреть тут ещё было не на что.

Он вспомнил – не хотел, а вспомнил – ту высоту за Днестром. Молчащую русскую батарею, которую он вычислил тогда чужой смертью. Того невидимого артиллериста за нейтралью, которого он ни разу не увидел в лицо и которого зауважал заочно, за терпение, за то, что тот не спугнул дурака, а дал ему собрать смертную гроздь и лёг на неё всеми стволами. Тогда Кольбе ушёл с той высоты живым, унеся в голове знание, за которое заплатил румынский полк. И тогда он подумал: этот русский, невидимый, из тех, кто чует войну как он сам. Из тех, с кем однажды придётся сойтись всерьёз.

Он не знал, тот ли это русский стоит теперь на скате перед ним. Скорее всего, нет: война широка, и терпеливых в ней не один. Но почерк был знакомый: то же нежелание спугнуть, та же готовность подпустить и ударить наверняка. И Кольбе, глядя в трубу на дымящееся с вечера всхолмье, впервые за долгую войну поймал себя на неуютном чувстве: он привык быть зрячим среди слепых. А здесь, кажется, по ту сторону стоял такой же зрячий, и смотрел на него.

– Начинаем в семь, – сказал командир дивизии, не отрываясь от карты. – Второй эшелон вводим сразу, без пауз. Проломим.

– Проломите, – согласился Кольбе. И, помедлив, добавил то, что обязан был добавить, будучи приданным глазом: – Если за одним скатом не окажется второго такого же.

Командир поднял на него глаза, недовольно, как поднимал когда-то глаза румын на надоедливого доктора.

– У русских нечем держать второй, майор. Они всё выложили сюда.

– Возможно, – сказал Кольбе.

Он не стал спорить. Он давно заметил, что людям, ведущим войска, нельзя мешать верить в пролом: без этой веры не встают в атаку. Его дело было другое: не верить, а смотреть. И он отошёл, как отходил всегда, на нужную дистанцию, туда, откуда видно всё, но не достаёт ничего, и стал ждать семи часов.

В семь земля на скате задрожала опять.

Тамбовский к этому часу не спал уже с полуночи. Он проснулся, как обещал Игнатьич, – сразу и целиком, от того, что земля под щекой пошла знакомой мелкой дрожью, и с полуночи до света лежал в углублённом за ночь окопе, слушая, как за перегибом накапливается завтрашняя смерть: моторы, лязг, короткие чужие команды, которые ветер приносил обрывками. К свету он был уже спокоен той пустой, выеденной спокойностью, что приходит, когда бояться устал прежде, чем началось.

Второй день был хуже первого. Это тамбовский понял сразу и понял бы, даже не будь рядом Игнатьича, объяснившего накануне: раненый зверь лезет вперёд. Немец шёл теперь не пробуя, а зная – зная, где стоят пушки, потому что вчера они себя показали, и где у обороны тонко. Он бил по лесополосам сначала, долго, тяжело, выбивая то самое противотанковое, что вчера жгло его броню; и к тому часу, когда танки пошли, наших пушек на скате стало заметно меньше, а тех, что остались, доставали уже прицельно. Гаубицы за оврагом тоже нащупали и накрыли: тамбовский слышал, как сзади оборвался их размеренный, обжитой за вчера голос, и как стало без него голо.

И всё-таки скат держался. Держался вкопанными танками, которые немец не видел, пока те не били в упор; держался тем, что каждую промоину, каждую лесополосу русские вчера пристреляли и сегодня клали огонь не глядя, по памяти; держался пехотой, которая, потеряв половину, не побежала, потому что бежать по голому скату под танки было вернее смерти, чем лежать. Тамбовский в этот день уже не помнил его осколками: он не помнил почти ничего, кроме нескольких лиц и одной минуты, когда танк встал над окопом соседа, и сосед, тот, что вчера ровным не своим голосом сказал «матерь божья», кинул под гусеницу связку и был накрыт вместе с гусеницей тем же взрывом. Эту минуту тамбовский запомнил, а остальное сплылось в одну долгую, серую, оглохшую работу: стрелять, менять, прижиматься, стрелять.

К полудню немец прошёл гребень на правом краю. К двум его оттуда выбили контратакой, которую поднял Дроздов – не тем, что пошёл впереди с автоматом (в цепь комбат не лез, знал, что толку от него там на одну винтовку, а без него развалится всё), а тем, что в нужную минуту нашёл последний непочатый взвод, свёл его с уцелевшими пулемётами и бросил во фланг прорвавшимся – голосом, связным, короткой запиской ротному, всем тем негромким умением, которым он вёл бой всегда. Тамбовский бежал в той контратаке, и кричал, и не помнил, попал ли в кого, и вернулся живым, и это опять было необъяснимо.

А к вечеру немец начал выдыхаться. Кольбе увидел это раньше штаба, как всегда, раньше тех, кто вёл. Он видел по фотографиям, которые приносили с воздуха, по донесениям о потерях, по тому, как замедлился второй эшелон, вводившийся «без пауз»: пауз не вышло, эшелон садился в ту же вязкую, огрызающуюся оборону, что и первый, и таял в ней, не проломив. Дивизия сделала за два дня всё, что могла сделать свежая дивизия, и упёрлась в то, чего по расписанию тут быть не должно: в оборону, поставленную вовремя. Клин вошёл в дерево и застрял, не расколов.

Вечером командир дивизии, серый от бессонницы, сказал в пространство, ни к кому:

– Ещё бы полк. Один свежий полк – и я бы прошёл.

– У вас его нет, – сказал Кольбе негромко. – И у него, – он кивнул на восток, за скат, – вчера тоже не было. Но он его нашёл. А вы нет.

Это было жестоко и не по чину, и командир промолчал, потому что было верно.

Ночью пришёл приказ из группы: наступление свернуть, дивизию вывести, пока русские, опомнившись, не срезали её самоё. Бек не бросал хорошее вслед за плохим: это Кольбе в нём уважал давно. Раненый зверь, не проломив, не полез дальше упрямо; он отдёрнул лапу, сберегая её для другого раза. Работа не удалась, и её прекратили, не докладывая наверх бодрых глупостей, сухо, как гасят печь.

Кольбе в последний раз навёл трубу на тёмное всхолмье, где догорало то, что осталось от двух дивизионных дней. Где-то там, за скатом, сидел в окопе тот, кто развернул сюда заслон вовремя, – или тот, кто отдал приказ развернуть, далеко в русском тылу, невидимый, как невидим был Кольбе для русского артиллериста на той высоте. Двое зрячих, так и не увидевших друг друга в лицо. И этот клин был не последним – Кольбе знал это так же твёрдо, как знал, что Бек не бросит хорошее вслед за плохим: отдёрнет лапу, накопит и ударит снова, в другом месте, в другой час. «Не сегодня, – подумал он почти спокойно, складывая трубу. – Но и не никогда».

На третий день немец не пришёл.

Тамбовский сидел на дне окопа, смотрел на запад, где за перегибом медленно чадило горелое, и ел холодную кашу, и это было счастьем, маленьким, тусклым, но было. Игнатьич сидел рядом, щурился на дымы.

– Ушёл, – сказал он. – Не сдюжил. – Помолчал и добавил, без торжества, спокойно: – А ловко придумал, чёрт. Кабы мы на день позже сюда встали – прошёл бы, и покатились бы мы с тобой, Гриди, обратно за реку. – Он кивнул неопределённо назад и вверх, за спину, за дымы, за всё. – А кто-то нас завернул вовремя. На день раньше него. Вот и весь секрет.

Тамбовский поглядел на восток, куда кивнул Игнатьич, на пустую дорогу, по которой их гнали в ту ночь. Там ничего не было видно. Он не знал и вообразить не мог всей той длинной руки, что завернула их сюда вовремя, – руки, тянувшейся откуда-то издалека, через фронт, через ругающегося Кирпоноса, снявшего с прорыва последнее, до этого вот голого ската и его, тамбовского, окопа. Он доскрёб кашу, лёг на дно, подставив лицо нежаркому солнцу, и уснул.

Пушек в Бухаресте в эти дни снова не было слышно. Но их услышали иначе, чем ждали: не с востока, откуда катился обвал, а с запада, где обвал на два дня запнулся о голое всхолмье и пополз назад. И те, кто в Бухаресте умел слушать не пушки, а тишину между ними, поняли, что случившееся под синими горами меняет не так уж много. Запнулся – не значит остановился. Большая стрела, дрогнув, снова наливалась и снова уходила на юго-запад, к городу с бульварами и кофейнями, где ставни у Атенеума запирали теперь не от жары.

Глава 34

За август вышло всё время, которого в июне казалось так много. Оно вышло не постепенно, а разом, как вытекает вода из таза, если выдернуть пробку: ещё в начале месяца до русских было четыреста километров, а к середине не стало и ста, потому что южная стена, три года стоявшая на Пруте, за неделю превратилась в шугу и пошла. Михай следил за этим по картам, которые ему всё-таки приносили, и по лицам, которые говорили больше карт. Лица менялись быстро. Ещё в июле генералы, приходя во дворец, глядели сквозь него, как сквозь стекло; в августе они стали задерживать на нём взгляд, коротко, испытующе, будто примеряясь, и он понимал, что это значит. Тонущие оглядываются в поисках чего угодно, за что можно взяться, и вчерашняя мебель на глазах превращалась для них в соломинку.

Была ещё одна перемена, которую Михай не понял до конца, но заметил. Дней десять назад по штабам прошёл слух, глухой, обрадованный, скоро увядший: будто на севере, у карпатских предгорий, немец собрал кулак и ударил русским во фланг, под самое основание их прорыва, и будто вот-вот отрежет всё, что ушло к Бухаресту, и покатится назад. Генералы, приносившие эту весть, светлели лицом: если немец бьёт, значит, немец ещё может бить, значит, не всё кончено, значит, можно ещё подождать. Михай слушал и не знал, радоваться ли, потому что для него «подождать» означало снова ничего не решить.

А потом слух завял так же тихо, как возник. Немец ударил и запнулся. Клин вошёл и застрял, русские устояли на голом каком-то всхолмье, которого никто прежде не знал по имени, и через два дня немец отвёл войска, сберегая их, как он берёг всё в эту войну. Ничего не изменилось. Русские, дрогнув на север, снова поворотили на Бухарест, и большая стрела на картах, качнувшись, опять налилась и пошла.

Вот тогда Михай понял то, чего не понимал в июне. Он понял, что немец силён и умён и всё равно проиграет. Что даже его лучший, вовремя занесённый удар русские встретили так, будто знали о нём заранее, будто стояли на том всхолмье и ждали. Что за спиной у русских не только танки, но и это страшное, ровное умение оказываться где нужно раньше, чем ты придёшь. И если так, то ждать больше нечего и не для чего. Немец – не соломинка. Немец – это тот, кто утонет рядом и утянет за собой того, кто за него держится.

Оставалось решить, и в этот раз некому было решить за него. Полковник пришёл по его зову вечером, тот самый старик из дворцовой охраны, что служил ещё отцу. Михай не стал говорить про лошадей и гараж. Он посмотрел старику в лицо и сказал прямо, впервые в жизни, и от этой прямоты у него самого пересохло во рту:

– Помните, я спрашивал вас в июне. Сколько людей пойдёт за мной.

– Помню, Ваше Величество.

– Я спрашиваю снова. И на этот раз спрашиваю не чтобы знать. А чтобы делать.

Полковник помолчал – так же долго, как молчал в июне: думал, не утешал.

– Люди есть, – сказал он наконец. – Верные. Немного, но столько, сколько нужно для одной комнаты, – есть. Дальше решит не число, Ваше Величество. Дальше решит, договоритесь ли вы с теми, кто с ротами и с пушками: с генералами, что стоят гарнизоном, с теми, кто держит телефон и телеграф. Один человек, даже король, комнату возьмёт, а страну нет. Страну берут те, у кого связь и войска.

– Значит, надо говорить с генералами.

– Надо. И говорить так, чтобы после разговора они не пошли доносить. – Полковник помолчал. – Это, Ваше Величество, страшнее, чем взять маршала. Маршал – один. А генералов надо угадать: кто устал, кто напуган счётом, кто уже думает о том же, о чём вы, да боится начать.

Михай слушал и чувствовал, как то, что четыре года было туманом, тяжелеет и становится делом с частями и сроками. Ему было страшно, тем самым страхом, что мучил его в июне ночами, но к страху примешалось что-то новое, чего он за собой не знал: нетерпение. Ему хотелось, чтобы это уже началось, потому что ожидание было хуже.

Разговоры с генералами он повёл сам: поручать их было некому, да и не поверили бы никому, кроме него: поверили только королю, лицу с монеты, единственному во всей стране, чья присяга не запятнана ни фронтом, ни Заднестровьем, ни подписью под приказом. В этом, он вдруг понял, и была его сила, та самая, за которую он себя четыре года презирал. Он ничего не решал, и потому был чист. Мебель не отвечает за то, что говорили над ней. И теперь этой незапятнанностью можно было заплатить за всё разом.

Они соглашались не сразу и не все. Один старый генерал, командовавший гарнизоном, слушал его, глядя в пол, долго молчал, а потом сказал только: «Я присягал вам, Ваше Величество, а не ему», и Михай понял, что этот пойдёт. Другой, помоложе, испугался, заговорил о долге перед союзником, и его пришлось отпустить с миром, ничего толком не сказав, и потом три дня ждать, донесёт или нет. Не донёс. За неделю с небольшим у Михая было довольно людей, чтобы не только взять одну комнату, но и удержать после неё телефон, вокзал и радио, а без этого, объяснил полковник, комната ничего не стоит.

Двадцать третьего он назначил маршалу аудиенцию. Повод придумали пустой и потому не пугающий: доложить королю о положении на фронте. Антонеску такие доклады делал и раньше, нехотя, как делают неизбежную формальность перед тем, кто ничего не решает. Он и в этот раз, верно, шёл как на формальность.

Михай ждал его в жёлтом кабинете, том самом, который представлял себе бессонными ночами в июне. За портьерой, в соседней комнате, стояли люди полковника. Всё было готово так, как он выстроил в воображении сотню раз, и оттого, что реальность совпала с воображением до мелочей: до складок портьеры, до косого предвечернего света на паркете, ему стало казаться, что и дальше пойдёт как во сне, само, помимо него. Это было опасное чувство, и он с ним боролся.

Маршал вошёл ровно, прямой, сухой, застёгнутый на все пуговицы. Он поклонился коротко, с той мерой почтения, которая соблюдает форму и не оставляет сомнений в презрении, и стал докладывать стоя, не садясь, потому что король не предложил сесть. Он говорил о рубежах, о том, что фронт стабилизируется, что немецкий контрудар на севере показал: враг ещё может быть остановлен, что надо продержаться, а там зима, а там перемены. Он говорил уверенно, привычно, как человек, тридцать лет привыкший, что его слушают.

И тут Михай понял, что не может.

Не может открыть рот и сказать заготовленные слова. Горло не слушалось, как в том сне, где надо крикнуть и нет голоса. Он смотрел на старика, шестидесятидвухлетнего, с пятнами на руках, тремя годами войны и восемнадцатью дивизиями за спиной, на человека, перед которым его всю жизнь учили стоять навытяжку, и чувствовал, что вот сейчас всё сорвётся, что он опять смолчит, кивнёт, отпустит, и потом будет лежать ночью и ненавидеть себя, как лежал и ненавидел все эти годы.

Маршал договорил и ждал.

– Домнуле маршал, – сказал Михай, и голос вышел чужой, слишком высокий. Он услышал это, остановился, сглотнул – и заговорил снова, ниже и медленнее, заставляя каждое слово ложиться отдельно, как это делал сам Антонеску. – Домнуле маршал. Три года вы вели страну на восток. Я ни во что не вмешивался. Я подписывал, что приносили, присутствовал, где велели, и молчал. Вы привыкли, что я молчу.

Антонеску смотрел на него, сперва с недоумением, потом с чем-то вроде досады, как смотрят на ребёнка, некстати заговорившего при взрослых.

– Ваше Величество…

– Я не договорил. – Михай сам удивился твёрдости, с какой это вышло. – Русские этим летом прислали вам уведомление. Вы ответили отказом. Вы ответили за меня, не спросив меня, – за страну, которая по конституции моя. Я узнал об этом от постороннего, на четвёртый день. – Он перевёл дыхание. – Больше вы не будете отвечать за меня.

В кабинете стало очень тихо, той тишиной, которую он столько раз слышал в чужих пересказах про этот самый кабинет и которая теперь была его собственной.

Антонеску выпрямился ещё больше, хотя казалось, что больше некуда.

– Вы понимаете, что говорите? – спросил он тихо. – Сейчас? Когда фронт…

– Фронта нет, домнуле маршал. – Михай сказал это без торжества, почти устало. – Есть шуга, которая идёт к Бухаресту. Немец, на которого вы надеетесь, ударил на севере всей силой и не прошёл. Он не спасёт вас. Он не спасёт и меня, но я хотя бы не стану держаться за того, кто тонет. – Он поднялся из-за стола, и это движение – встать перед маршалом, а не сидеть при нём – стоило ему больше, чем все слова. – Я предлагал вам сегодня одно: прекратить войну и обратиться к союзникам, пока с нами ещё говорят. Вы откажете. Я знаю, что откажете, – вы уже отказали летом, всё остальное только оформление.

Это была не его фраза. Так сказал когда-то вице-премьер, спускаясь по лестнице, и слова эти дошли до Михая в пересказе, и он их запомнил, и вот теперь они пригодились, обернувшись против того, о ком были сказаны.

– Поэтому я не спрашиваю вас, – договорил Михай. – Я вам сообщаю.

Он не крикнул «взять» и не хлопнул в ладоши, как воображал. Он просто посмотрел на портьеру – и оттуда вышли люди полковника, четверо, тихо, без грубости, и стали по сторонам, и один, старший, сказал маршалу ровным голосом, что просит его превосходительство следовать за ним.

Антонеску не двинулся. Он обвёл глазами кабинет, портьеру, людей, мальчишку-короля, стоящего за столом, и Михай увидел, как в этом лице, привыкшем повелевать, коротко мелькнул не испуг, а изумление: изумление человека, которого предала мебель.

– Мальчишка, – сказал маршал негромко, и это было почти без злобы, скорее с горькой оторопью. – Что ты наделал. Ты не меня арестовал. Ты страну отдал.

– Я страну спас, – ответил Михай, и сам не знал, правда это или он только хочет, чтобы было правдой. – А судить, кто из нас прав, будут не завтра и не вы.

Маршала увели.

Когда дверь закрылась, Михай постоял, держась пальцами за край стола, потому что ноги вдруг ослабли и подгибались, а потом сел мимо кресла, на подлокотник, и его затрясло, мелко, неудержимо, как трясло, он потом узнает, одного мальчишку в окопе на голом всхолмье в тот день, когда тот отбил первый танк. Он сидел и трясся, и полковник стоял рядом, не подходя, давая пройти, так же как в эти самые недели где-то на далёком русском фронте один пожилой солдат не подходил к своему молодому, давая тому проблеваться после первого убитого.

– Теперь быстро, Ваше Величество, – сказал полковник тихо, когда увидел, что дрожь отпускает. – Медленно теперь нельзя. Телефон, радио, вокзал – сейчас, пока в городе не знают. К утру должно быть поздно поворачивать.

Михай кивнул, встал, вытер ладонью лицо и пошёл к двери отдавать второй в своей жизни приказ, и третий, и десятый, потому что оказалось, что первый труден только один раз, а дальше они идут сами, если первый отдан.

В ту ночь в Бухаресте не спали телефонные станции и типографии, и к рассвету по городу читали воззвание молодого короля, о котором четыре года думали, что он мебель.

А далеко на востоке, на тихой ночной даче, где не спал один человек, в эту же ночь положили на стол короткую шифровку с юга, и человек прочёл её, и впервые за много дней не усталость легла на лицо, а короткая, сухая усмешка в усы, та, что заменяла ему радость. Он знал этого мальчика по отменённой памяти, знал, что тот решится, потому что тот решился и там, в той истории, почти день в день. Стрела, качнувшаяся было на север и вернувшаяся, теперь входила в город не одним железом, а этой ночной работой безоружного двадцатитрёхлетнего человека, которого дожали не танки, а понимание, что держаться больше не за кого. Начать было труднее всего. Начать мальчик уже сумел сам, в жёлтом кабинете, без него. Остальное Волков брал на себя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю