444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Смирнов » Огненный 1944 (СИ) » Текст книги (страница 12)
Огненный 1944 (СИ)
  • Текст добавлен: 31 августа 2026, 09:30

Текст книги "Огненный 1944 (СИ)"


Автор книги: Роман Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)

Глава 28
Гроза

Ночь на третье августа была душная, безветренная, и всё живое на двадцать километров вокруг не спало. Тамбовский лежал в траншее на боку, подтянув колени, и не спал тоже. Спать было нельзя не потому, что запретили, а потому, что не выходило. В темноте позади, за спиной, всю ночь двигалось: шли машины с погашенными фарами, шли люди, кто-то негромко матерился, звякало железо, ржала лошадь, и её обрывали, и снова наступала та густая, набитая шорохами тишина, в которой слышно, как гудит от напряжения вся земля.

Их вывели с плацдарма неделю назад, ночью, тихо, заменив свежими. Тамбовский тогда не понял зачем и обиделся: месяц просидели, месяц отдавали по человеку в день за двести метров, а теперь уходить. Игнатьич объяснил проще: «Значит, тут не будем. Значит, будем в другом месте». В другом месте оказалось севернее, километрах в сорока. Там неделю сидели в лесу, не разжигая огня, и никого никуда не пускали. Офицеры ходили злые и молчащие. А по ночам через лес шли и шли колонны, шли танки, и от танков дрожала земля, и тамбовский, лёжа в шалаше, впервые за войну подумал, что их, наверное, действительно очень много.

Вечером второго ротный собрал всех и сказал коротко:

– Завтра. В пять сорок начнётся артподготовка. В шесть двадцать пойдём. Спать всем, кто может.

Никто не мог.

Игнатьич лежал рядом и курил в рукав, пряча огонёк, – не потому, что опасался (курили все), а по привычке.

– Гриди.

– Чего?

– Ты вот что. Завтра, как встанем, не беги вперёд. – Он говорил тихо, ровно, будто о хозяйстве. – Первая линия у него после нашей артиллерии будет пустая, ты через неё пройдёшь, как по огороду, и обрадуешься. Не радуйся. Он не в первой сидит. Он во второй, за обраткой ската, и вот там он тебя и ждёт.

– Понял.

– Ни хрена ты не понял, но ты запомни, а поймёшь завтра. – Игнатьич затянулся. – И ещё. Танки пойдут – держись за ними, но не вплотную. Метров тридцать. Ближе прижмёшься – накроет тем, что в танк летит. Дальше отстанешь – останешься один в поле.

– Тридцать.

– Тридцать. И гляди, куда башня смотрит. Куда башня – туда и он видит. А сзади у него слепо.

Тамбовский лежал и повторял про себя: тридцать метров, вторая линия, куда башня. За месяц в траншеях он привык к войне, которая стоит на месте, и совсем отвык от войны, которая ходит.

В четыре начало сереть.

В пять по траншее прошли и передали, чтоб все были на местах. Тамбовский поднялся, проверил подсумок, подтянул ремень, потрогал, на месте ли фляга. Всё это делали руки сами, без него. В горле было сухо. Он глотнул из фляги, и вода показалась тёплой и невкусной.

Он поднял голову над бруствером. Впереди лежало поле в утреннем молоке, серое, ровное, с чёрными пятнами кустов, и за полем, километрах в двух, шла та самая гряда, вдоль которой закопался немец. Она выглядела сейчас пустой и мирной. Ни огонька, ни движения. Немец тоже не спал, тамбовский это знал наверняка: если наши всю ночь двигали технику, то он слышал не хуже.

В пять тридцать девять по цепи прошло короткое: «сейчас». Тамбовский присел на дно траншеи, прислонился спиной к стенке и открыл рот, как учили, чтоб не повредило перепонки.

И в пять сорок мир кончился.

Он потом много раз пробовал рассказать, как это было, и ни разу не сумел. Слов таких не было. Первое, что он понял: слуха нет. Не оглушило – слуха просто не стало, потому что звук был такой величины, что ухо его не брало, и вместо звука пришло давление. Оно ударило сзади, сверху, отовсюду, вжало его в стенку окопа, продавило грудь, вошло в живот, и он почувствовал, как ходят внутри рёбра и как трясётся под ним земля – не дрожит, а трясётся, крупно, как трясётся телега на камнях.

Небо над головой стало сплошным. Оно шло, шелестело, выло, свистело на разные голоса, и в этом шелесте была своя густота: снаряды летели слоями, и слои накладывались.

Он приподнялся и глянул. Гряда, которая минуту назад лежала мирная и пустая, исчезла. На её месте стояла стена – чёрно-рыжая, до неба, непрозрачная. Внутри неё вспыхивало, она клубилась, росла и ползла вбок, и в ней взлетали и падали чёрные куски, и невозможно было понять, что это: земля, брёвна, железо. Гряды больше не было. Был вал дыма и огня в два километра длиной, который стоял и жил.

Два километра – это было всё, что он видел со своего места. А гремело куда шире: и справа, где за перелеском лежал соседний полк, и дальше за ним, и слева, до самого горизонта, откуда доносился ровный неумолкающий гул, будто там катали по железному листу что-то огромное. Била не одна их полоса. Бил весь фронт разом, на десятки километров, и то, что видел тамбовский, было малой его долей – той, что пришлась на два километра перед его траншеей.

Игнатьич что-то говорил рядом, кричал прямо в ухо, и тамбовский не разбирал ни слова, только видел шевелящиеся губы и белые зубы, и понял по лицу, что тот доволен.

Артиллерия работала сорок минут.

Минут через двадцать в общий рёв вошло новое – то, чего тамбовский раньше не слышал вблизи и что не спутал бы ни с чем. Сзади и правее, из-за перелеска, пошёл вой: не свист снаряда, а другое – многоголосое, скребущее, как если бы рвали разом сотню огромных полотнищ. Он обернулся и увидел, как над деревьями встают дымные хвосты, часто, один за другим, косым веером, и уходят вперёд, и снижаются, и там, за полем, на левом краю гряды, где были балки, вспухло и заходило сплошное.

– Катюши! – заорал кто-то в траншее, и в голосе была та радость, какая бывает только у пехоты, когда бьют не по ней.

Реактивные отработали три залпа, с промежутками, и после третьего в балках уже ничего не двигалось.

А потом пришла авиация.

Штурмовики шли низко, парами, тяжёлые, с горбатыми кабинами, и проходили над самой землёй вдоль гряды, туда и обратно. Тамбовский смотрел, задрав голову. Они работали спокойно и деловито, как работает косарь: заход, огонь, разворот, снова заход. С земли по ним било жидко, редко, из уцелевшего, и один, четвёртый в веренице, вдруг накренился, потянул дымом и пошёл вниз, за гряду, и оттуда встал чёрный столб. Никто из остальных не сбился. Они дошли до конца, развернулись и снова пошли вдоль.

За эти сорок минут тамбовский успел пережить несколько разных состояний. Сначала восторг, дикий, звериный, от того, что вот это всё наше, и что оно уходит туда, и что там сейчас происходит с немцем то, что месяц происходило с ними. Потом усталость: невозможно сорок минут подряд чувствовать восторг под таким давлением, тело устаёт, и приходит отупение. Потом, ближе к концу, мысль, от которой стало холодно: что после такого там не должно остаться никого живого, но он уже был на войне достаточно, чтобы понимать, что кто-то останется. Всегда кто-то остаётся.

В шесть двадцать вал сдвинулся дальше, в глубину. Стало слышно: вернулись звуки нормальной величины. Ухо болело и звенело. Он глотнул из фляги, и вода уже не была невкусной.

И тогда сзади, из-за перелеска, пошли танки.

Танков тамбовский до этого видел мало, а столько сразу – никогда. Они выходили из-за деревьев косым порядком, тридцатьчетвёрки, покачиваясь на неровностях, разворачиваясь на ходу, и за первым десятком шёл второй, и за вторым ещё, и от гула моторов снова задрожала земля, но это была другая дрожь: рабочая, деловая, без того давления. Танки шли не спеша, вразвалку.

Ротный поднялся во весь рост.

– Рота! – И дальше слова, которых тамбовский снова не расслышал, но которые не надо было слышать.

Он вылез из траншеи и побежал. Поле оказалось длинным. Это первое, что удивило: смотришь – два километра, ерунда, а бежишь и бежишь, и конца нет. Ноги вязли в свежей, взрытой земле. Пахло дымом, толом и почему-то печкой – тем горелым запахом, который бывает, когда топят сырыми дровами.

Впереди, метрах в трёхстах, стояла стена разрывов. Она не ползла – она перепрыгивала: стояла на месте минуту-другую, потом разом, будто её кто-то переставил, оказывалась дальше, и снова стояла, и снова прыгала. Тамбовский понял, что так и есть: там, за спиной, кто-то считает и переносит огонь по рубежам, чтобы он всё время был впереди бегущих. Отстанешь от вала – упрёшься в ожившего немца. Полезешь за ним – свои и положат. Идти надо было ровно в этом промежутке, в трёхстах шагах от смерти, и в этом было что-то, от чего под ложечкой делалось пусто.

Справа и слева, обгоняя пехоту, катились танки, и он держался за одним из них, отсчитывая глазом те самые тридцать метров, и в спину ему толкал горячий воздух. Позади танков, не выходя вперёд, шли низкие приземистые самоходки. Эти двигались тяжелее, вперевалку, стволы у них были длинные, и работали они через головы.

Первая линия немца была там, где ей и полагалось. Тамбовский свалился в неё, ожидая боя, и боя не было.

Траншеи не было тоже.

Было что-то другое: перепаханная земля, обрушенные стенки, куски бревенчатого наката, торчащий стволом в небо перевёрнутый пулемёт. И люди. Их было немного, и они были не такие, каких он привык видеть. Один сидел, привалившись к обвалу, целый на вид, и не двигался, и глаза у него были открыты, а лицо серое и спокойное. Другой лежал ничком, и его засыпало по пояс. Третий, живой, стоял на четвереньках в осыпи, качался и мычал, и когда тамбовский подбежал, поднял на него лицо, всё в земле, с чёрными от крови ушами, и посмотрел мимо, никак, будто на дерево.

Игнатьич скатился рядом.

– Дальше! – крикнул он, дёргая его за ремень. – Дальше, не задерживайся!

И тамбовский вспомнил: он не в первой сидит.

Второй линии они достигли минут через десять, и вот там немец их встретил. Встретил с обратного ската, так, как и говорил Игнатьич. Артиллерия туда доставала хуже, накрыла не всё, и в уцелевших гнёздах сидели те, кто пересидел сорок минут ада и вылез, оглушённый, злой и решивший драться. Тамбовский услышал знакомое: длинную, торопливую очередь. Справа кто-то из бежавших сложился и ткнулся лицом в землю. Он сам упал, вжался и слушал, как над ним идёт и идёт этот пунктир.

Танк, за которым он шёл, встал и повёл башней. Тамбовский лежал в десяти шагах и видел, как башня доворачивается, медленно, с натугой, и как ствол опускается, и в ту секунду, когда ствол замер, тамбовский догадался зажать уши. Танк выстрелил. Ударило по голове воздухом, обдало пылью, а там, впереди, где сидел пулемёт, встал куст земли, и пунктир кончился.

– Пошли! – заорал Игнатьич, поднимаясь. – Пошли, пока он не очухался!

Дальше был бой в траншее, и на этот раз тамбовский запомнил его весь.

Это было хуже провала. В первый раз, на Днестре, память милосердно рассыпалась на клочья, и он потом собирал их и не мог собрать. Теперь она работала исправно, как хороший часовой механизм, и записывала подряд, без пропусков.

Как он прыгнул и не упал, а устоял на ногах. Как выстрелил в первого от бедра и как того отбросило на стенку. Как второй бежал на него по ходу сообщения, оскальзываясь на глине, и как он ждал, считая шаги, и ударил штыком снизу вверх, и почувствовал руками, как оно входит и во что. Как тот сел и стал заваливаться, и как надо было ставить ногу и тянуть.

Он делал всё правильно. В этом и была разница. Полтора месяца назад он делал наугад и уцелел случайно, а сейчас работал, как учили, и понимал каждое своё движение, и был этим доволен, и продолжал быть доволен ещё минут десять после, пока не отпустило.

А когда отпустило, вспомнился Кузьмич. Ни к чему, некстати, посреди чужой траншеи: как он сказал тогда в лодке: держись за мной, и дойдём. Дошли. Тамбовский стоял среди того, что осталось от немецкой второй линии, живой, целый, обученный, и думал, что вот он и живёт за двоих, как обещал, – и что жить за двоих, оказывается, значит и убивать за двоих тоже.

Игнатьич, хромой, немолодой Игнатьич, шёл рядом и работал коротко и деловито, как работают лопатой. В конце траншеи сидел на дне пожилой немец без каски, с седой щетиной, и держал перед собой поднятые руки, и что-то повторял. Тамбовский прошёл мимо.

Он прошёл мимо и потом, вспоминая, каждый раз спотыкался об это место, потому что не мог себе объяснить, почему прошёл. Милосердия не было. Была работа, и в работе этот старик просто не значился.

К девяти вторая линия была взята. Он сидел на бруствере, тяжело дыша, и смотрел назад, на поле, которое перебежал. Оно было всё в воронках и всё в лежащих. Их было много. Он поискал глазами и не нашёл ни одного знакомого лица среди тех, что лежали ближе, и от этого стало легче, а потом стыдно за это облегчение.

Игнатьич сел рядом, вытянув больную ногу.

– Ну вот, – сказал он. Голос был сорванный. – Вот это, Гриди, называется прорыв. Не то что мы там месяц ковыряли.

– Дальше пойдём?

– Не мы. Вон те пойдут. – Он мотнул головой назад.

Тамбовский обернулся. По полю, по тому самому, которое они только что перебежали пешком, шла лавина. Она шла широко, поднимая тучу пыли, и в пыли катились танки – не десятки, а сотни, и между ними машины, и на машинах пехота, и орудия на прицепах, и опять танки. Они шли туда, где всё ещё стояла и не оседала стена дыма.

Тамбовский смотрел на это, открыв рот, и вдруг понял простую вещь, которой не понимал за всю войну – ни на Буге, ни на Днестре. Вся эта масса шла сюда неделю по ночам. Пряталась в лесах, не разжигала огня, ждала. Ждала, пока они, пехота, взломают немцу первые две линии. И ради этого их месяц держали на плацдарме, за сорок километров отсюда, чтобы немец глядел туда.

– Игнатьич, – сказал он. – А немец-то нас тут не ждал.

– Не ждал, – согласился Игнатьич. – Он на плацдарме ждал. Там теперь его танки стоят и ждут, а мы вот они, тут.

– И чего он теперь?

Игнатьич посмотрел на лавину, идущую в дым, и коротко, некрасиво усмехнулся.

– А теперь ему, Гриди, будет очень плохо.

Глава 29
Обвал

К вечеру стало ясно, что прорыв удался, а к полудню следующего дня выяснилось, что дело не в прорыве. Пехота своё сделала утром третьего: взломала две линии и раздвинула горловину. Дальше в эту горловину, как вода в промоину, пошло то, что неделю копилось в лесах. Танковая армия вошла в чистое поле к трём часам дня и к вечеру была в двадцати пяти километрах от места прорыва, а к утру четвёртого – в шестидесяти, и вот с этой минуты немецкая оборона перестала быть обороной.

Она не рухнула сразу. Её размывало постепенно, как размывает подмытую плотину: сначала струя, потом промоина, потом вся стена уходит вниз разом.

Пехота шла следом. Тамбовский за трое суток прошёл столько, сколько за весь предыдущий месяц не прошёл и на километр. Они двигались по разбитой дороге, в пыли, которая висела в воздухе и не оседала, потому что впереди её всё время подымали новые колонны. Пыль была везде: в глазах, во рту, в горле, на зубах, под гимнастёркой. К концу первого дня лица у всех стали одинаковые: серые маски с розовыми обводами глаз.

Идти было легко и странно.

Легко потому, что никто не стрелял. За месяц на плацдарме тамбовский привык, что открыто ходить нельзя нигде и никогда, что за каждым бугром живёт снайпер, а за каждой рощей миномёт. Здесь они шли по дороге в полный рост, толпой, и ничего не происходило. Это было противоестественно, и первые часы он всё ловил себя на том, что горбится и ищет глазами, куда падать.

Странно потому, что война вокруг была, но не такая, к какой он привык. Она была теперь наверху.

Небо над дорогой не пустовало ни часа. Штурмовики шли на запад группами, по шесть-восемь, низко, и возвращались налегке, и шли снова, и по их работе можно было понять, где немец, точнее, чем по любым разговорам: там, куда они уходили, поднимались дымы. Раз или два тамбовский видел, как высоко в белёсом небе крутилась карусель – маленькие, будто игрушечные, самолётики ходили друг за другом кругами, и оттуда доносился тонкий комариный звук, и потом один задымил и косо пошёл вниз, и все задирали головы и спорили, чей.

Своих в небе было столько, что немецких он за трое суток не увидел ни разу. Поначалу он всё задирал голову и ждал, что вот сейчас появятся и начнётся то, что бывало на плацдарме. Не появились ни в первый день, ни во второй. К третьему он перестал смотреть вверх, и это было странное, непривычное облегчение: идти по открытой дороге и не думать о небе.

По обочинам стояла техника. Немецкая. Она стояла не сожжённая – просто стояла: грузовики, тягачи, штабные машины, кое-где орудия с задранными стволами. У одного тягача был поднят капот, и рядом валялся брошенный ключ. Кто-то чинил и не дочинил, и бросил, и ушёл.

– Бензин кончился, – сказал Игнатьич, оглядывая. – И бросили. Значит, шибко торопились.

А километрах в трёх дальше они увидели, что бывает с теми, кто торопился, да не успел.

Дорога там шла в низине между двумя пологими скатами, и в этой низине стояла колонна – вернее, то, что от неё осталось. Машины уткнулись друг в друга, некоторые лежали на боку, скатившись в кювет. Всё было чёрное, обугленное, и обочины выжжены полосами. Между машинами лежали лошади и люди. Их не убирали.

Игнатьич, не говоря ни слова, свернул с дороги и пошёл по скату в обход, и рота потянулась за ним, и никто не спросил зачем.

Тамбовский старался смотреть только под ноги и всё равно видел. Он шёл и думал, что месяц назад, на плацдарме, ему казалось: страшнее того, что там, ничего быть не может. А оказывается, может, и совсем по-другому, и от этого другого его не отпускало ещё километра два.

В канаве лежала перевёрнутая повозка, и вокруг неё было раскидано бумажное: папки, конверты, какие-то ведомости. Ветер шевелил листы. Тамбовский поднял один. Плотная бумага, готический шрифт, столбики цифр. Не понял ничего и бросил.

В деревне, через которую они прошли к вечеру, немцы бросили полевую кухню. Она стояла посреди улицы, ещё тёплая, и в котле была каша. Рота, не спрашивая никого, кухню обступила и ела прямо котелками. Каша была жирная, с мясом, куда лучше той, что варили у них. Игнатьич сказал, что вот так, мол, живут господа, а тамбовский подумал, что если бы у нас так кормили, он бы, наверное, не так уставал.

К ночи начали попадаться пленные. Сначала по одному, потом группами, потом длинными безрадостными колоннами, которые шли навстречу, в тыл, под конвоем двух-трёх человек. Они шли молча. У многих не было касок, у некоторых не было и ремней. Они не выглядели ни злыми, ни испуганными. Они выглядели уставшими до полной пустоты, как выглядит человек, который перестал понимать, что происходит, и просто идёт, куда ведут.

Тамбовский смотрел на них и не чувствовал ничего. Он думал, что должен бы чувствовать. Злость – за Кузьмича, за месяц на плацдарме, за отца, пропавшего в сорок первом. Или торжество. Или хоть любопытство. А не было ничего, кроме того, что хотелось сесть и снять сапоги.

– Смотри-ка, – сказал Игнатьич. – Румыны.

Отдельно от немецких колонн шла ещё одна, побольше. Форма была не та, каски не те, и лица не те – тёмные, южные. Они шли не так, как немцы. Они шли, оживлённо переговариваясь, кто-то смеялся, и один, увидев наших, поднял руку и что-то крикнул, и вид у него был почти весёлый.

– Чего они радуются? – спросил тамбовский.

– А им война кончилась. – Игнатьич сплюнул пыль. – Немцу-то ещё воевать, а этому уже нет. Он в плену, живой, и домой ему тут недалеко.

– Они ж воевали с нами.

– Воевали. – Игнатьич подумал. – Только, Гриди, у него дом за той горой. А немец сюда пришёл за две тыщи вёрст, и ему тут не за что помирать, а всё одно помирает. Этому же есть за что, да только не хочется. Вот и вся разница.

Пятого августа они догнали войну. Догнали в том смысле, что впереди наконец опять начало стрелять. Танковая армия ушла далеко вперёд и оставила позади себя разрезанные, потерявшие связь немецкие части, и эти части не сдавались: они пробивались на запад, к своим, и напарывались на идущую следом пехоту.

Бой был короткий и злой. Немецкая колонна – человек триста, с двумя самоходками – вышла на дорогу из леса прямо перед батальоном, и обе стороны увидели друг друга одновременно. Не было ни артподготовки, ни приказов, ни манёвра. Было: все попадали, все начали стрелять, и минут двадцать шла бестолковая, страшная своей близостью перестрелка на двести шагов.

Немецкие самоходки били с опушки, не выходя. Тамбовский лежал за придорожной канавой, стрелял, как учили, и слышал, как они работают: тяжёлый удар, потом секунда, потом разрыв где-то за спиной, в глубине наших порядков. Метили по дороге, чтоб не пропустить подходящих. И в какой-то момент он понял, что немцы в основном стреляют не по ним, а прикрывают своих, уходящих через дорогу в другой лес. Они не хотели этого боя. Они хотели пройти.

Наши подошли через двадцать минут. Три самоходки вышли из-за поворота, развернулись прямо на дороге, не сходя с неё, и ударили по опушке – раз, другой, третий, – и после третьего там рвануло коротко и жарко, как рвётся бензин, и над деревьями встал чёрный столб. Немецкие замолчали.

А следом, из-за холма, отработали реактивные – коротко, один залп, по лесу, куда уходили уцелевшие. Тамбовский к этому вою уже привык за три дня и даже не обернулся.

Когда всё кончилось, он поднялся, весь в пыли, и увидел на дороге то, что осталось от колонны. Двое наших тащили третьего под руки, и голова у того моталась.

– Кто? – спросил Игнатьич.

– Ротный, – сказали ему.

Ротный, тот самый, охрипший, который на плацдарме кричал «наверх, кто залёг, тот покойник», лежал теперь на плащ-палатке и смотрел в небо, и его несли в тыл, и было непонятно, довезут ли.

Тамбовский стоял и смотрел ему вслед, и в этот раз почувствовал. Не злость. Что-то другое, тяжёлое и глухое, чему он не знал названия и от чего захотелось сесть на землю прямо тут, посреди дороги.

– Пошли, – сказал Игнатьич, беря его за рукав. – Пошли, Гриди. Стоять нельзя.

К седьмому августа фронт перестал существовать. Тамбовский этого слова не знал и таких вещей не понимал. Он знал только, что они идут четвёртые сутки и что впереди никого нет. Что по дороге навстречу гонят и гонят пленных. Что справа и слева, за холмами, идут другие колонны, наши. И что над всем этим висит бурая пыль, которая не оседает даже ночью.

Он сбил ноги в кровь. Портянки не спасали, сапоги были не по размеру. На третий день он стал прихрамывать, как Игнатьич, и они шли теперь рядом, оба хромые, и это почему-то казалось смешным.

Восьмого их остановили на дневку в разорённой усадьбе, и он впервые за неделю снял сапоги и вымыл ноги в холодной воде из колодца, и это оказалось самым большим счастьем, какое он помнил за всю войну.

Игнатьич сидел рядом на камне и, щурясь, смотрел на юго-запад, куда уходила дорога.

– Далеко ещё до ихней столицы? – спросил тамбовский.

– До Бухареста-то? – Игнатьич подумал. – Да не так чтоб. Если так пойдём, недели за две дойдём.

– Дойдём?

– А чего не дойти. – Он подвигал больной ногой. – Дойти-то дойдём, Гриди. Тут другое. Ты давеча румын видел, как они шли?

– Весёлые шли.

– Во. – Игнатьич подобрал больную ногу поудобнее. – А я тебе так скажу: мы за три дня пленных набрали больше, чем за весь июнь. И половина ихние. И ни один не отстреливался. Ни один, понимаешь?

– И что?

– А то, что армия, которая не стреляет, – она уже не армия. – Он помолчал. – Дальше не моего ума дело. Наше дело идти.

Тамбовский посмотрел на дорогу, по которой в пыли уходила на юго-запад колонна, и попробовал представить тот город впереди и не смог. Он представил только пыль, сапоги и то, что завтра опять идти.

А в Бухаресте в эти самые дни сводки перестали быть бодрыми. Их перестали печатать вовсе, и это сказало больше, чем сказали бы любые слова. По улицам с седьмого числа поехали на запад машины с чемоданами на крышах. У вокзала стояла очередь, какой не было с сорокового года. В кофейнях у Атенеума ставни теперь запирали не от жары.

Пушек всё ещё не было слышно.

Но их уже слышали в Яссах, и Яссы были взяты, и те, кто уехал оттуда последними поездами, рассказывали в Бухаресте, что фронта больше нет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю