444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Смирнов » Огненный 1944 (СИ) » Текст книги (страница 5)
Огненный 1944 (СИ)
  • Текст добавлен: 31 августа 2026, 09:30

Текст книги "Огненный 1944 (СИ)"


Автор книги: Роман Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)

Глава 11
Цена посредничества

Немец подошёл ровно в назначенный час, ни минутой раньше, ни минутой позже, и уже по одной этой точности Даллес понял, что прислали не мелкую сошку.

Он был немолод, сух, прям, в лёгком светлом костюме, какой носят люди, привыкшие к югу, и держался с той спокойной непринуждённостью, что даётся не партийным билетом, а веками и поместьями за спиной. Поклонился сдержанно, попросил разрешения присесть, будто и вправду был случайным соседом по террасе, и Даллес, кивнув на плетёное кресло напротив, отметил про себя всё разом: и холёные руки без единого перстня, и старомодную учтивость, и глаза, светлые, спокойные, ничего не выдающие. Не солдафон. Не крикун из тех, что были при прежнем. Аристократ, дипломат старой школы, из тех, кого новый человек в Берлине вернул из отставки и приблизил, потому что умные нужны всякой власти, а особенно власти, которая хочет держаться долго.

Назвался он бароном, и фамилию Даллес тут же аккуратно забыл, потому что фамилия эта наверняка была не настоящей, а если и настоящей, то к делу отношения не имела. Важно было не имя. Важен был человек за именем, а человек был серьёзный.

Заказали по бокалу. Поговорили сперва о пустом, как и полагается, о погоде, о море, о том, что Ривьера в этом году особенно хороша, что урожай нынче выдался славный, что война, слава богу, обходит эти благословенные берега стороной. Немец говорил по-английски безупречно, с той чуть архаичной правильностью, что выдаёт язык, выученный до всякой политики, в хорошем университете, у хорошего профессора. Даллес отвечал в тон, и оба они с удовольствием играли в эту игру, зная, что она лишь разминка, лёгкая пристрелка перед настоящим разговором, и оба ждали, кто первый свернёт на дело.

Свернул немец. И по тому, как он это сделал, Даллес снова оценил противника: тот не стал ходить вокруг да около, не стал набивать цену намёками, а поставил стакан, помолчал ровно столько, сколько нужно, и сказал негромко, глядя на море, а не на собеседника:

– Ваша страна и моя не воюют, господин Даллес. Это редкое и, я бы сказал, ценное обстоятельство. Грех им не воспользоваться, покуда оно есть.

– Совершенно с вами согласен, – сказал Даллес.

– Есть на свете вещи, в которых наши интересы не просто близки. Они совпадают. – Немец повернул к нему светлые глаза. – Вас ведь тоже беспокоит восток, не так ли? Не может не беспокоить.

Вот оно, подумал Даллес. Зашли. И зашли грамотно, с той стороны, с какой не поспоришь.

– Восток беспокоит многих, – сказал он осторожно.

– Восток должен беспокоить всех, у кого есть глаза, – поправил немец, и в голосе его впервые прошла тень чего-то живого, не наигранного. – Мы, господин Даллес, воюем с русскими третий год и знаем их, как никто. Поверьте человеку, который видел это своими глазами: то, что идёт с востока, не остановится на наших границах. Не в русском обычае останавливаться, когда прёт сила. Сегодня они бьют нас. Завтра, положим, добьют, если так пойдёт. А послезавтра эта сила, эта чёрная орда, которую мы тут держим ценою своей крови, покатится дальше, на запад, до самого Ла-Манша, а там, чем чёрт не шутит, оглянется и на ваш океан. Мы для вас, господин Даллес, не противник. Мы для вас плотина. И вам бы стоило подумать, прежде чем радоваться, что плотину эту размывает.

Хорошо говорит, подумал Даллес. Складно. И ведь по сути прав, вот что досадно. Русских и вправду надо было чем-то унять, эта мысль давно уже не давала спать умным людям по обе стороны Атлантики. Но Даллес не для того ехал через пол-Европы, чтобы соглашаться с первым же красивым доводом. Он ждал, к чему немец поведёт, потому что всякий, кто рисует тебе страшную картину, рисует её не даром, а чтобы что-то с тебя за неё получить.

– Допустим, – сказал Даллес. – Допустим, я разделяю ваши опасения. Что же вы предлагаете?

Немец чуть помедлил.

– Малость. Ту самую малость, которая вам ничего не стоит, а стоит очень многого. У вас, у Америки, есть то, чего нет у нас: вес. Голос, к которому русские вынуждены прислушиваться, потому что вы кормите их, вы возите им через океан танки, тушёнку, сапоги, весь их фронт стоит на вашем ленд-лизе. Скажите им остановиться. Не вы лично, разумеется, а ваш президент, ваше правительство, тихо, по-дружески, через нужные каналы. Скажите: довольно, господа, дальше нельзя, дальше вы нарушаете равновесие, дальше мы будем недовольны. И они послушают. Не могут не послушать того, кто держит их снабжение. Пусть остановятся на нынешних рубежах, пусть будет ничья, пусть Европа выдохнет. Вот и всё, чего мы просим. Одно ваше слово.

И замолчал, откинувшись, с видом человека, выложившего на стол всё.

Даллес не ответил сразу. Он взял бокал, отпил, поставил, дал паузе повисеть, потому что понял главное: немец хочет спастись чужими руками. Красиво завёрнуто, а суть простая. Германия увязла, Германия не может остановить русских сама, и вот немец пришёл просить, чтобы это за него сделала Америка. Уймите нашего врага, а мы, так и быть, разрешим вам нас спасти. И ни слова о том, что Германия даст взамен. Ни полслова. Как будто спасение самой Германии есть уже достаточная плата для Америки. Как будто Америка обязана таскать для Берлина каштаны из огня просто по доброте душевной и из общего страха перед русскими.

Нет, любезный барон, подумал Даллес. Так не пойдёт. Каштаны нынче дороги.

– Я вас понял, – сказал он медленно. – И многое из того, что вы сказали, я готов разделить. Русских, пожалуй, и вправду стоило бы придержать. Но вы, барон, человек умный и деловой, и вы не хуже меня знаете, что за услугу платят услугой. Вы просите, чтобы моя страна вмешалась, употребила свой вес, рискнула своими отношениями с русскими, которые, к слову, покуда наши союзники против Японии. Это немалый риск и немалая услуга. И я хотел бы понять, что моя страна получит взамен. Не Европа, не человечество, не абстрактное равновесие. Америка. Что получит Америка.

Впервые за весь разговор немец посмотрел на него с чем-то похожим на уважение. Кажется, он ждал, что американец клюнет на страх, на красивые слова о плотине и орде. А американец не клюнул, а сразу перевернул стол и заговорил о цене. Это немцу, судя по всему, понравилось. С этим было понятнее.

– Назовите вашу цену, господин Даллес, – сказал он тихо.

И Даллес назвал.

– Две вещи, барон. Всего две, но обе твёрдые. Первое. Когда всё это кончится, когда с русскими на востоке так или иначе будет улажено и у Германии освободятся руки, ваша страна вступает в войну с Японией. На нашей стороне. Не словом, не сочувствием, а по-настоящему, флотом, если он у вас будет, техникой, ресурсами, чем сможете. У нас с японцами счёт кровавый и долгий, и мы намерены довести его до конца, и мы желаем, чтобы Германия была в этом деле с нами, а не смотрела со стороны. Это первое.

Немец слушал, не меняясь в лице.

– Второе. И это, барон, для нас важнее первого, так что прошу отнестись со всем вниманием. Германия раз и навсегда признаёт обе Америки, Северную и Южную, от Аляски до мыса Горн, зоной исключительных интересов Соединённых Штатов. Убирает оттуда руки, и уже безвозвратно. Никакой немецкой возни в Аргентине, в Бразилии, в Мексике, нигде к западу от Атлантики. Ни ваших банков, ни ваших советников, ни ваших тихих людей. Западное полушарие наше, целиком и бесповоротно, и Берлин это признаёт письменно и держит слово. Вот наша цена за то, чтобы шепнуть русским нужное слово. Уймём вам восток, но за это вы уходите с наших материков и деретесь за нас с Японией. Услуга за услугу, барон, как вы и сказали.

Он замолчал и стал ждать, глядя немцу прямо в светлые спокойные глаза.

Немец долго молчал. Он не выказал ни удивления, ни возмущения, ни радости, он просто взвешивал, и Даллес почти видел, как за этим спокойным лбом ходят гири, прикидывая, что можно уступить сразу, что выторговать, что придётся отдать на откуп самому канцлеру. Аляска до мыса Горн. Война с Японией. Немало запросил американец. Но и просил немец не о малом, просил, в сущности, спасения, а за спасение всегда платят дорого, это немец понимал не хуже Даллеса.

– Это большие вопросы, господин Даллес, – сказал он наконец. – Слишком большие, чтобы решить их здесь, за вином. Я не уполномочен давать вам ответ. Я уполномочен лишь слушать и передать.

– Я и не жду ответа сегодня, – спокойно сказал Даллес. – Я жду, чтобы вы передали мои слова тому, кто ответ дать может. Передайте всё, как есть, барон. Слово в слово. Ваш канцлер человек умный, он поймёт, что цена справедлива. Мы не грабим вас. Мы предлагаем сделку, в которой каждый получает, что ему нужнее всего: вы, немцы, спасаете свою шкуру на востоке, мы, американцы, получаем свободные руки в своём полушарии и лишний штык против японца. Разумно. По-деловому. Без сантиментов.

– Я передам, – сказал немец и поднялся. – Слово в слово, обещаю вам.

Они не пожали рук. Немец лишь склонил голову, как в начале, надел шляпу и пошёл прочь по набережной, прямой, сухой, неторопливый, и скоро растворился в пёстрой курортной толпе, среди дам с зонтиками и белых официантов, и уже нельзя было сказать, что вот этот немолодой господин только что выслушал условия, на которых, может статься, перекроят полмира.

Даллес остался за столиком. Он допил вино, подозвал официанта, заказал ещё бокал и сигару, и, откинувшись, прикрыл глаза от солнца. Он был доволен собой. Он приехал слушать, а вышло, что не только выслушал, но и продиктовал свою волю, и притом такую, от которой Вашингтон, пожалуй, крякнет от удовольствия: и Японию помогут добить, и полушарие расчистят, и всё это ценою одного тихого слова, шепнутого русским. Дёшево. Выгодно. Красиво.

Правда, оставалась одна мелочь, о которой Даллес старался пока не думать, потому что она портила всю стройную картину. Мелочь была вот какая: чтобы шепнуть русским нужное слово, надо, чтобы русские это слово послушались. А послушаются ли они? Тот, кто сидел сейчас в Кремле и вёл эту страшную войну, до сих пор не слушался никого и делал ровно то, что считал нужным, с непонятной, пугающей, нечеловеческой какой-то уверенностью в своей правоте. И как знать, не окажется ли, что и это красивое посредничество разобьётся о глухую сталинскую стену, о того непонятного человека на востоке, который почему-то всегда, всю войну, знал наперёд то, чего знать не мог, и делал по-своему, и выходил прав.

Но об этом Даллес думать не стал. Дело сделано, слово сказано, а до Кремля отсюда далеко, и торопиться некуда. Он поднял бокал, поглядел сквозь него на солнце и отпил. В конце концов, его дело было предложить. А согласятся ли там, в Москве, лечь под чужую волю, это уже не его забота. Это забота того, кому он шепнёт.

А немец в это время шёл по набережной прочь от отеля, неспешно, разглядывая витрины, кивая встречным дамам, и думал свою думу, которой Даллес при всей своей прозорливости не видел и видеть не мог.

Думал он о том, что американец, в сущности, глуп. Умён, ловок, а всё же глуп той особой глупостью богатого человека, который верит, будто всё на свете можно купить и всякая сделка, раз ударили по рукам, будет исполнена. Признать полушарие американским? Отчего же не признать. Бумага стерпит, а подпись ничего не весит, покуда за ней не стоит сила прийти и взыскать, а через океан её тянуть долго и накладно. Убрать людей из Аргентины, из Бразилии? Уберём открыто, оставим тихо, свои каналы не рвутся так легко, как рвутся договоры. А главное, эта потеха с Японией.

Вот тут немец даже усмехнулся про себя, тонко, одними губами.

Вступить в войну с Японией на стороне Америки. Пообещать это можно хоть сейчас, хоть письменно, хоть с печатью. Отчего не пообещать то, чего всё равно не придётся исполнять. Ибо кто, скажите на милость, кто и когда заставит Германию по-настоящему воевать с японцем на другом краю света, за американский интерес, проливая немецкую кровь ради того, чтобы Штаты одни владели Тихим океаном? Никто. Пообещаем, подпишем, а когда придёт срок платить по счёту, всегда сыщется тысяча причин: то флот не готов, то на востоке ещё не улажено, то внутренние сложности, то ещё что. Обещать воевать с Японией можно ровно до той минуты, пока это обещание нужно, чтобы получить американское посредничество, а как только русские будут уняты, оно станет пустой бумажкой, и пусть тогда господин Даллес попробует взыскать долг. Взыскивать будет нечем и не с кого.

Так что цена, которую заломил американец, только с виду была велика. На деле же из двух её половин одна, про полушарие, стоила недорого, а другая, про Японию, не стоила вовсе ничего, потому что платить по ней никто не собирался. А спасение на востоке, ради которого всё и затевалось, было настоящим, живым, кровью оплаченным. Выходило, что это он покупает своё спасение за фальшивую монету, а глупый богатый американец берёт эту монету за чистое золото и ещё радуется удачной сделке.

Немец дошёл до угла, где ждал его неприметный автомобиль, сел, откинулся на сиденье и закрыл глаза. Он сделал своё дело. Он передаст канцлеру, что американец согласен, что цена приемлема, что дорогу к спасению можно считать нащупанной. А про то, что половина этой цены никогда не будет уплачена, говорить не надо, тот и сам поймёт, ибо умён и понимает без лишних слов. И барон, и хозяин, пославший барона, знали одну простую вещь, которой не знал сытый американец на солнечной террасе: договоры пишутся не для того, чтобы их исполнять, а для того, чтобы выиграть время. А время нынче было дороже всякого золота и всякой нефти. Время решало всё.

Глава 12
Живая машина

На Урал он прилетел затемно, и пока ехали от аэродрома к полигону, рассвело, и открылась стылая, белая, ровная степь, вся в застругах, вся в железном февральском морозе, какой бывает только здесь, за Камнем, где зима не гостья, а хозяйка.

Полигон лежал за городом, за трубами Танкограда, что дымили в небо днём и ночью, не переставая, потому что здесь, в Челябинске, ковали главное железо этой войны, ту самую тридцатьчетвёрку, что валом, потоком, рекой шла отсюда на запад, на фронт, под Кировоград, под Яковлевы гаубицы, под всё огромное тело наступающей армии. Волков любил этот дым. Он знал ему цену, знал, что за каждым его столбом стоят машины, броня, чьи-то спасённые или отнятые жизни, и смотрел на него не как на копоть, а как на дыхание страны, тяжёлое, но живое.

На полигоне его ждали. Ждал директор завода, ждал военпред, ждала небольшая группа людей в полушубках поверх ватников, а чуть впереди всех стоял человек, которого Волков искал глазами прежде прочих, потому что ехал, в сущности, к нему одному. Кошкин. Живой. Немолодой уже, сухой, с тем землистым, недоспавшим лицом, какое бывает у людей, годами не выходящих из цеха, но живой, крепко стоящий на мёрзлой земле, дышащий паром на морозе, притопывающий валенком. И, глядя на него, Волков ощутил то тихое, потайное, ни с кем не делимое чувство, которое накрывало его всякий раз, когда он видел этого человека. Потому что он один во всём свете знал, что этого человека не должно было быть.

В той, другой, ненастоящей истории Михаил Ильич Кошкин умер осенью сорокового. Надорвался на пробеге, гоня свою машину своим ходом через полстраны, промок, простыл, слёг с воспалением лёгких и сгорел за недели, не увидев ни серии, ни войны, ни славы своего танка. Тридцатьчетвёрку доводили и прославляли уже другие, а его, отца её, свезли на кладбище, и даже могилу потом потеряли. Так было там. А здесь Волков когда-то, ещё до всего, тихо распорядился: беречь. Не пускать на тот убийственный пробег, дать врачей, дать отдых. И вот человек стоял живой, на морозе, у своей новой машины, и не знал, кому обязан тем, что стоит.

– Здравствуйте, Михаил Ильич, – сказал Волков, подходя и протягивая руку. – Ну, показывайте, ради чего вытащили меня в такую даль и в такой мороз.

– Здравствуйте, товарищ Сталин.

Кошкин пожал руку крепко, по-рабочему, как жал её и прежде, во все те разы, что сводила их работа за эти годы, от первых чертежей той, ещё довоенной машины до нынешнего дня. В усталых глазах его было то нетерпеливое, мальчишеское, азартное, что бывает у мастера, которому не терпится показать сделанное.

– Не пожалеете, что приехали. Вот, извольте. Всем бюро её выхаживали, полгода ночей не спали.

И он повёл рукой вбок, к машине, стоявшей поодаль на утоптанном снегу.

Волков посмотрел и не сразу понял, что не так. Танк как танк, приземистый, ладный, а пушка на нём, похоже, та же, что ставили теперь на новую тридцатьчетвёрку. Стало быть, не в пушке было дело, не пушкой брала машина. А потом он понял. Она была низкая. Вот что цепляло глаз, привыкший к тридцатьчетвёрке: этот танк сидел на земле ниже, приземистее, как прижавшийся зверь, и от этого казался и злее, и опаснее, и как-то ловчее своего старшего брата.

– Низкая, – сказал Волков.

– Низкая, – с гордостью подхватил Кошкин, и было слышно, что это для него главное слово, выстраданное. – На целую четверть метра ниже тридцатьчетвёрки, товарищ Сталин. А четверть метра на поле боя это жизнь. Это значит, немец её позже увидит, хуже попадёт, дальше промажет. По ней просто труднее попасть, понимаете? Она меньше. Она ниже травы старается быть.

– А как ты её посадил так низко? – спросил Волков, и спросил не из вежливости, а потому что вправду стало интересно, той простой мужской интересностью, с какой смотрят на всякую хорошо сделанную вещь.

И Кошкин заговорил. Заговорил быстро, увлечённо, глотая слова, и Волков, слушая, понимал от силы половину, потому что был не инженер, был пехотинец, солдат, и в моторах да торсионах разбирался не лучше всякого другого солдата. Но главное он ухватывал. Что мотор Кошкин повернул поперёк, положил его поперёк корпуса, а не вдоль, как у всех, и этим выгадал длину. Что подвеску сменил, убрал старые пружины, поставил какие-то валы-торсионы вдоль днища, и от этого борта стали прямые, а нутро просторнее. Что лоб утолстил чуть не вдвое, а весу почти не прибавил, вот в чём фокус, вот где мастерство. Волков слушал вполуха самое устройство, а слушал во весь слух другое, интонацию, азарт, гордость, ту счастливую одержимость человека, сделавшего дело всей жизни, и думал, что вот ради одной этой минуты, ради этого горящего лица на морозе, стоило несколько лет назад тихо шепнуть кому надо: беречь.

– Люк убрал, – говорил Кошкин, водя рукой по лобовой броне. – Тот самый, водительский, который спереди. Мы же на нём, товарищ Сталин, крови сколько потеряли, на этом люке. Он же в лобовом листе, в самом бою, самое слабое место, туда снаряд и метит, и как долбанёт по нему, так механику и конец, и машине конец. А тут нет его спереди. Наверх увёл. Лоб целый, глухой, крепкий. Бей не пробьёшь.

Вот это Волков понял сразу и до конца. Люк. Тут ему не нужна была теория брони, тут он знал своё, то, о чём конструктор в чистом цеху и не догадывался. Знал нутром, кожей, каково это там, внутри, когда по тебе бьют. По чужим рассказам, по сводкам, по госпиталям, по обугленным экипажам, которых не спасли, ему ведом был тот ужас запертого в железной коробке человека, в которую снаружи ломится смерть. И если этот сухой немолодой мастер убрал из-под немецкого снаряда хоть одну щель, хоть одну слабину, через которую приходила гибель, то он, Кошкин, сделал больше, чем понимал сам. Он спас не железо. Он спас тех, кто будет внутри.

– Покажи в деле, – сказал Волков.

Машину завели. Дизель взял не сразу, на морозе кашлянул, чихнул, но потом схватился и заработал, ровно, басовито, и танк, окутавшись сизым выхлопом, тронулся, пошёл по полигону, по снегу, по застругам, набирая ход, и было видно, что идёт он мягко, ходко, легче тридцатьчетвёрки, не так козлит на ухабах, стелется. Кошкин смотрел на него, как отец смотрит на сына, забыв про мороз, про начальство, про всё, шевеля губами, будто подсказывал машине, где поднажать.

Гоняли долго, по полной программе, не жалея ни машины, ни солярки. Сперва пустили на скорость, по мерной версте, и танк пошёл резво, разматывая за собой снежный шлейф, и военпред, глядя на секундомер, крякнул уважительно: старая так не бегала. Потом погнали через препятствия, нарочно устроенные тут же на поле, чтоб машине жизнь мёдом не казалась. Танк взял крутой обледенелый подъём, куда тридцатьчетвёрка полезла бы с натугой, буксуя. Перевалил ров, клюнув носом и легко выправившись. Проутюжил бревенчатую стенку, взгромоздясь на неё и сойдя, и всё это ходко, охотно, будто ему самому в удовольствие было показать себя перед хозяином. Волков смотрел молча, заложив руки за спину, и ничего не говорил, но Кошкин, изредка косясь на него, видел, что доволен, что нравится, и от этого сам сиял, как начищенный.

А потом перешли к броне, и это Волков ждал больше всего. Машину подогнали, поставили боком и в лоб, экипаж отвели, а поодаль уже стояла наготове трофейная немецкая пушка, из тех, что грызли нашу броню под всеми фронтами. Бить решили не в упор, а с настоящей боевой дистанции, как ударит немец в поле, издали, потому что в упор и стенку сарая прошибёшь, а важно было, как поведёт себя лоб в бою, на том расстоянии, с какого обычно и достаёт снаряд. Грохнуло, лязгнуло железом о железо, эхо покатилось по мёрзлому полю. Подошли, посмотрели. Волков подошёл первым, наклонился к лобовому листу, провёл рукой. Вмятина. Глубокая, синяя, страшная оспина на металле. Но не пробитие. Броня выдержала, лоб устоял, снаряд ушёл рикошетом, скользнув по крутому скату, не найдя, за что зацепиться. Там, где у тридцатьчетвёрки могло быть пробитие и мёртвый экипаж, здесь была вмятина, и всё. Живая машина. Живой был бы экипаж.

– Держит, – сказал Волков негромко, и в этом одном слове Кошкин услышал больше всякой похвалы.

И вот тогда, уже под самый конец, когда решили дать машине последний, самый тяжёлый прогон, долгий, на выносливость, под полной нагрузкой, она и подвела. Пошла было хорошо, а на втором круге, на подъёме, вдруг сбавила, взревела мотором раз, другой, задёргалась, и стала. Стала посреди поля, и повалил из-под неё пар, и к ней уже бежали, увязая в снегу, механики, испытатели, и Кошкин рванулся было тоже, но сдержал себя, остался, и лицо его, только что счастливое, разом постарело и потемнело.

– Что там? – спросил Волков спокойно.

– Сцепление, – глухо сказал Кошкин, не глядя на него. – Буксует под нагрузкой. И греется. Есть у неё эта болезнь, товарищ Сталин, не скрою, врать не буду. Молодая ещё машина, сырая. Коробка капризничает, мотор в мороз тяжело берёт. Довести надо. Не готова она ещё в серию, если по совести. Год бы ей ещё, хоть полгода, доводки.

Он сказал это через силу, честно, зная, что рубит себе же, и от этой честности Волков зауважал его ещё больше. Другой бы юлил, прятал, гнал бы машину в серию сырой, лишь бы отрапортовать. А этот сказал как есть: не готова.

И вот тут, глядя на заглохший посреди поля прекрасный этот танк, на бегущих к нему людей, на понурого Кошкина, Волков и подумал главную свою думу, ту, ради которой и ехал.

Машина была лучше. Это виделось с первого взгляда: низкая, ловкая, она превосходила тридцатьчетвёрку, как превосходит младший, но более способный брат. За ней было будущее. За ней, Волков Сталин это знал наверное, знал из той своей потаённой памяти, лежала долгая, славная жизнь, целая династия машин, что пойдёт от неё на десятилетия вперёд. Дать ей ход значило шагнуть в завтра.

Но. Но она вставала посреди поля. Но у неё буксовало сцепление и грелся мотор. Но ей нужен был год доводки, а рядом, за этими вот дымящими трубами, потоком, рекой шла проверенная, надёжная, знакомая до последнего винтика тридцатьчетвёрка, которую армия ждала сейчас, сегодня, под Кировоградом, под всеми фронтами, ждала не через год, а к весне, к наступлению. И если сейчас всё бросить, перевести заводы на новую, сырую, непроверенную машину, то поток прервётся, вал упадёт, и войска на решающем рубеже останутся без танков, без тех самых тридцатьчетвёрок, которых пусть чуть хуже, да много, да сейчас, да в руках.

Вот она, задача. Не «хорошая машина или плохая» – хорошая. А «будущее или настоящее». Дать волю завтрашнему дню и оголить нынешний или додержать нынешний ценой того, что завтрашний чуть подождёт.

И Волков Сталин решил, как решал всегда, трезво, без сердца, одной холодной государственной арифметикой.

– Значит, так, Михаил Ильич, – сказал он, и все притихли, потому что по голосу поняли: сейчас будет не разговор, а воля. – Машина твоя замечательная. Я не инженер, а и то вижу, что замечательная. Как шла, как броню держала, я всё видел, и лучше она старой, тут спору нет. За ней будущее, я тебе больше скажу, чем ты сам думаешь. Но сырая. Ты сам сказал, и я тебе верю, да я и сам видел, как встала она под конец, под нагрузкой. В серию мы её сейчас не пустим. Рано.

Кошкин потемнел совсем, опустил голову, и Волков увидел, как гаснет человек, и заторопился, потому что гасить его не собирался, наоборот.

– Не пустим сейчас, – повторил он, – но и не зарубим. Слушай, что делаем. Тридцатьчетвёрку с завода не снимать, ни на день, ни на одну машину. Как шла валом, так и пойдёт, армии танки нужны к весне, и она их получит, старые, проверенные, надёжные. Это закон. А твою новую доводи. Дам тебе людей, дам отдельный цех, дам всё, что попросишь, и доводи её, лечи ей сцепление, лечи мотор, гоняй по этому полигону хоть тысячу вёрст, пока не пойдёт как часы. Не спеша. Не в ущерб потоку. Малой серией, отдельно, для науки, для завтрашнего дня. А как доведёшь, как станет она надёжной, вот тогда и поговорим о большой серии, тогда и заменим ею старую, спокойно, без спешки, без надрыва. Понял меня?

Кошкин поднял голову. В глазах его, только что погасших, снова затеплилось.

– Понял, товарищ Сталин. Значит, не рубите.

– Не рублю. Дурак я был бы, такое рубить. Я тебе не смерть ей объявляю, а даю время вырасти. Расти ей дай, Михаил Ильич. Не гони. Хорошая машина спешки не любит, она любит, чтоб её довели. Доведи мне её как следует, без болячек, и она у нас ещё полвойны, и полмира, и полвека прослужит. Обещаю тебе.

И Кошкин, глядя на него, кивнул, поверил, и снова стал прежним, живым, азартным, и уже оборачивался к своей машине, к бегущим механикам, уже прикидывал, что там со сцеплением, уже жил дальше, работой, делом, будущим.

А Волков Сталин смотрел на живого, горящего своим делом человека и думал, что вот и ещё один день не зря. Что тридцатьчетвёрка пойдёт валом и не подведёт весной. Что новая машина вырастет и своё возьмёт, дай срок. И что этот сухой немолодой мастер, притопывающий валенком на морозе, стоит сейчас перед ним живым доказательством, что не всё в этом мире он менял к беде, что кое-что вышло и к добру, и к жизни.

Обратно ехали уже засветло. Трубы Танкограда дымили в белое небо, ровно, тяжело, не переставая, и где-то там, под этим дымом, рождались танки, которым идти на запад, а на стылом поле за городом заглохшая молодая машина, будущее, которому дали время подрасти, ждала своих механиков, и Кошкин, живой Кошкин, шёл к ней по снегу, и это было хорошо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю